Текст книги "Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана"
Автор книги: Олег Дорман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
21
В ИФЛИ была очень сильная группа молодых поэтов. Во главе ее стоял Павел Коган, одна строчка которого выражает всю его сущность, а строчка такая:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал.
Он был очень резкий, угловатый, горячий, страстный, вспыльчивый и казался нам невероятно талантливым. К этой же группе принадлежал Сергей Наровчатов, который, к сожалению, стал после войны казенным, официальным поэтом. А в то время был немыслимой красоты парнем – такой голубоглазый викинг – и писал очень хорошие стихи. К этой же группе принадлежал Савик Гудзенко, еще несколько человек. И нашего Дезика Кауфмана, в дальнейшем Самойлова, с его «Плотниками о плаху» – это знаменитое стихотворение, которое он написал еще в восьмом классе, теперь считается классическим, – они приняли с распростертыми объятиями.
Они противопоставляли себя поэтам старшего поколения, которые, по их мнению, писали слишком бытовые стихи. Милые бытовые стишки. В те годы не было никакого напряжения в культурной жизни. А ребята, в каком-то смысле, предчувствовали грядущее.
В аспирантуре ИФЛИ в это время учились Твардовский и Симонов. Вокруг них вертелся Долматовский.
Вот этим поэтам – ну, конечно, в первую очередь Симонову и Долматовскому, Твардовский стоял всегда особняком – противопоставили себя ифлийские ребята. Симонов со своими лирическими «Пятью страницами» был тогда самым популярным поэтом. Долматовского тоже все знали. И наши молодые ифлийцы дали им бой. И был знаменитый вечер, почему-то в юридическом институте, такой как бы поединок поэтов двух направлений, двух поколений, Полным-полно было народу, стояли во всех проходах. Молодежь чувствовала, что это что-то очень важное, что это отвоевывание каких-то собственных, новых позиций, что можно в этой же системе гораздо серьезнее и глубже работать.
В те годы к поэзии был гораздо больший интерес, чем потом. Хорошо знали и читали Пастернака, Асеева, Кирсанова. Я думаю, бригада Маяковского, которая в свое время ездила по заводам и повсюду выступала, утвердила этот интерес к стихам, действительно кинула стихи в широкие массы. Стихи эти были очень связаны с борьбой, с общей жизнью того времени. Думаю, если бы сейчас Бродский поехал читать стихи по заводам, такого интереса бы не было. Может, сказывалась и стена, ограждавшая нас от Запада, – ведь никаких притоков той культуры не было. В общем, интерес к культуре, к проявлениям духа тогда, безусловно, был, но вот в тридцать седьмом-восьмом воцарилась некая успокоенность, и ифлийская группа поэтов восстала против этого.
Того же рода явлением была организация театральной студии. Театральная молодежь тоже считала, что в театре застой, какая-то излишняя успокоенность. Классику много тогда стали играть. МХАТ был в кризисе, он с годами погрузился в своего рода академизм. Театр Мейерхольда закрыли, потому что искусству навязывалось куцее жизнеподобие, над которым Мейерхольд от души издевался. Надо сказать, что Станиславский, невзирая на страх перед Сталиным, позвонил Мейерхольду в тот же вечер, как только закрыли его театр, и предложил работать во МХАТе. Тогда об этом отважном поступке говорила вполголоса вся Москва.
И вот молодой актер Плучек и молодой драматург Алексей Арбузов создали студию.
Они считали, что профессиональные актеры, даже из актерских училищ, не годятся. Что свежая волна, живая жизнь может прийти только от ребят, еще ничего не начавших в театре. Только любовь к театру, больше ничего. Они кликнули клич и набрали молодых ребят. Большинство работали на заводах и вечерами после тяжелого дня спешили в студию.
Сперва ютились в каком-то домоуправлении, а потом им разрешили по вечерам репетировать в школе на Каретном. Ребята хотели сами создать пьесу, в которой будут играть. Думаю, это было какое-то желание подстегнуть комсомольский энтузиазм, который, очевидно, уже немножко угасал, убаюканный некоторым относительным благополучием последних лет. И задумано было так, что каждый придумает себе образ, кем бы он хотел быть, и напишет заявку на свою роль. А потом группа более литературных ребят соединила эти заявки в единый сюжет, и так родился спектакль, названный «Город на заре». Он рассказывал о том, как группа комсомольцев приехала в тайгу и начала строить свой город.
Все недоедали, были плохо одеты – и безраздельно преданы театру. Коля Потемкин работал токарем на заводе. У него были светло-голубые глаза, льняные волосы, он потрясающе играл кулацкого сына. Он стал бы, вероятно, большим актером, если бы не погиб на войне.
Саша Гинзбург (позже он стал знаменитым поэтом Александром Галичем) ради этой никому не известной труппы бросил школу МХАТа. Играл одного из начальников стройки, чересчур требовательного к своим подчиненным – подразумевалось, что он троцкист.
Сева Багрицкий был маленького роста, с черными-пречерными глазами, длинноволосый и лохматый. Его отец, поэт Эдуард Багрицкий, к тому времени умер, а мать, сестра жены Бабеля, была арестована. Для Севы, оставшегося сиротой, театр заменял дом. Вместе с Сашей Галичем они составляли окончательный текст и писали слова песен.
Аня Богачева была дочкой прислуги. Угловатая, с большими грустными глазами девочка в дырявых черных чулках. Она играла роль молодой рабочей, приехавшей из глубинки строить город своей мечты, и в итоге вышла замуж за Алексея Арбузова. Еще были Исай Кузнецов, будущий знаменитый драматург, и Зиновий Гердт, Зяма, игравший такого одновременно романтического и комического персонажа – немножко в духе Вуди Аллена.
Когда я узнала о студии, то пришла к ним, сказала, что мне интересно поглядеть поближе. Со мной было еще несколько человек. Нам разрешили присутствовать на репетициях. Звали нас «опричниками». Потом я привела туда знакомиться ифлийских поэтов. Мне казалось, это явления одного типа. Но слияния не получилось. Я даже понимаю почему. Поэты были, так сказать, на более высоком уровне, были слишком сложны для этих ребят, очень простых – но очень искренних. Многие из них жили за городом, почти не спали, ездили в электричках, и все, что было в студии, было святым. У них был настоящий культ студии.
Наконец спектакль вышел. И когда объявили первые представления, толпа стояла на улице. Это было невероятно важное театральное событие. Это был живой, исключительно жизненный спектакль. Слух о том, что ребята сами что-то создали, написали, сыграли, довели до конца, необычайно взволновал молодежь в Москве. Просто с бою врывались туда. И были изумительно… живые спектакли – другого определения не найду. Там было сказано искреннее, человеческое слово.
Мне захотелось, чтобы об этом шире узнали, и вот тогда я написала свои две первые статьи. Тоже прямо с улицы пошла в «Московский комсомолец», там сидел такой пожилой господин по фамилии Кронгауз. Он спрашивает:
– А вы от кого?
Я говорю:
– Ни от кого.
– Да кто вас прислал?
Я говорю:
– Да никто меня не присылал.
– Как вы пришли?
Я говорю:
– Ну просто взяла и пришла.
– А вы писали?
Я говорю:
– Нет, никогда не писала.
– А почему вы думаете, что сумеете написать?
Я говорю:
– Я напишу, а вы прочтете, и вы решите, могу я или не могу. Просто явление такое новое, интересное, что, по-моему, надо написать. Я вам предлагаю.
Он с изумлением на меня посмотрел и говорит:
– Ну что ж, давайте, если вы такая рисковая – попробуем.
Так я написала первую свою статью, «У колыбели театра» называлась, весьма банально. И без единой поправочки он ее действительно напечатал. А потом я пошла таким же решительным образом в «Комсомольскую правду», решив, что аудитория «Московского комсомольца» для меня слишком мала и о театре нужно шире оповестить. И точно так же была напечатана моя вторая статья. Обе газеты предложили дальше писать, и я была очень горда, что стала немного зарабатывать, приносить маме какие-то деньги. А кроме того, у меня было приятное чувство, что я что-то полезное сделала. Потом был ряд других статей об этом спектакле, в общем, театр с невероятным успехом вкатился в московскую театральную жизнь. Но очень скоро началась война. Лучшие ушли солдатами и погибли. Коля, Сева, Кирилл Арбузов, замечательный мальчик, племянник Арбузова, который играл главного положительного героя в этом спектакле, – он был убит в первый месяц войны.
Зяма и Исай прошли всю войну и чудом выжили. Зяма, тяжело раненный в ногу, все же стал одним из лучших наших актеров.
Оставшаяся часть труппы преобразовалась во фронтовой театр, но это было уже не то.
22
В середине зимы сорок первого года организовался у нас в ИФЛИ семинар работающих ифлийцев-журналистов, которым руководил Корнелий Зелинский. Был такой очень растленный, продажный литературовед. В те годы знаменитый.
Он заигрывал с ребятами, ему очень хотелось нравиться, – это была самая активная часть ифлийцев, которой предстояло вписаться в общее явление культуры. Он с нами всячески изображал себя и либералом, и интересным, и таким, и сяким. Человек он был образованный.
Это был тот момент, когда Марина Цветаева и ее семья вернулись в Россию. И вот Цветаева составила сборник стихов и отдала его в «Советский писатель» с надеждой, что он будет напечатан. Это был для нее вопрос чрезвычайной важности – всей ее дальнейшей жизни. И этот сборник попал в руки к Зелинскому. Как к рецензенту. И он настолько на самом деле плохо понимал настрой молодых, что думал покорить нас тем, что прочтет нам эту внутреннюю, не для печати предназначенную рецензию, в которой он отдавал должное Цветаевой как талантливому поэту. И этим гордился. Но нам это было нипочем, мы это и сами понимали. А в остальном он совершенно убил сборник, написав, что идеологически это вещь невозможная в советской культуре и что издавать его никак нельзя.
Вот тогда я впервые поняла, что идеологически не подходят не только мысли «антисоветские», а манера, стиль. Он считал, что так писать, как Цветаева, нагнетая напряжение, создавая нереалистические образы, – это противоречит соцреализму, а все, что вне соцреализма, враждебно советскому строю. И он отвергал сборник (потому что Цветаева, естественно, никаких стихов на политические темы туда не включила), с одной стороны, за «мелкотемье», то есть слишком много личных чувств и личных переживаний, с другой же стороны – и это главное, – за манеру, стиль, который противоречит эстетическим принципам соцреализма.
Соцреализм определялся каким-то уровнем примитивного изображения жизни. Где сложно – там неоднозначно, а все должно быть однозначно. Они очень тщательно охраняли примитивную однозначность стиля. Это было необходимо для сохранения их власти. И кроме того, отвечало уровню людей, занимавшихся идеологией. Сохранить простейшую, азбучную ясность. Опасен был момент толкования. Скажем, им в тот момент очень подходило поколение лириков, которым противостояли ифлийские поэты, – Симонов, Долматовский, Маргарита Алигер, в каких-то худших своих проявлениях Твардовский (потому что он ушел потом в крестьянскую тему), – вот это все их очень устраивало, потому что было как бы и свежо, и вместе с тем однозначно.
Конечно, безусловно: это – победа усредненного сознания. Усредненного, без всяких темных и тайных моментов. Ведь я думаю, против Достоевского так были настроены тоже не потому, что Достоевский придерживался реакционных взглядов. Это, в конце концов, никого и не интересовало. А потому, что у Достоевского всегда был какой-то момент не до конца ясный, двузначный, непонятно было, кто положительный, кто отрицательный. Вот это не допускалось: должна быть полная ясность, кто хорош, кто плох. То есть ведение за ручку было в культуре не менее сильно, чем в других сферах. Это было такое отцовское отношение: вот, мы родные отцы вам, и мы вам указываем, как надо думать, чтобы не было никаких возможностей разнотолков. Не хотели разнотолков. Даже Блок до какого-то момента был нежелателен, потому что у него, как у всякого большого поэта, было что-то не до конца ясное. Тютчев. А Пушкин годился. Потому что Пушкин велик, но он ясен. Он прозрачен. Его отношение к своим героям всегда ясно. Поэтому Пушкин устраивал. И Толстой устраивал. Толстой тоже писатель, у которого нравственные акценты однозначны. А вот всюду, где было что-то, что надо домыслить и можно повернуть в разные стороны, не годилось. Я так это понимаю, во всяком случае.
Я выступила. Я сказала, что такая статья – великий позор. Человек приехал, вернулся, это великий поэт, и вы сами это понимаете, поскольку в первой части воздаете ей должное и говорите сами, что она великий поэт. Как же можно ставить подножку? Это же чудовищный акт злодейства. И сказала, что я больше в семинаре быть не хочу. И еще несколько человек встали вместе со мной, и мы ушли. Мы бы наверняка поплатились, но через несколько месяцев началась война.
Может быть, Цветаева в этой Елабуге не покончила бы с собой, если бы эта сволочь Зелинский так не написал и если бы ее сборник вышел.[18]18
«Истинная трагедия Марины Цветаевой заключается в том, что, обладая даром стихосложения, она в то же время не имеет что сказать людям. Поэзия Марины Цветаевой потому и негуманистична и лишена подлинно человеческого содержания», – писал Зелинский.
[Закрыть] Он мог выйти! Если бы он попал в более чистые руки, если было бы два хороших отзыва… Ведь все эти люди, которые разрешали или запрещали, сами были не очень сильны, им надо было разжевать и растолковать; и если бы им растолковали, что вот она проделала путь, пришла к реализму, к соцреализму, и что наша поэзия только и ждет ее сборника, – это было абсолютно в тот момент возможно, – то, может быть, ее путь дальнейший не был бы таким ужасно трагическим.
Ведь ее встретили очень хорошо. И конечно, поскольку в поэтических кругах все понимали, что она великий поэт, то хотели к ней приблизиться. Ей разрешили въехать в страну, дали ей в пригороде, в Болшеве, дачку, она сделала сборник, она отдала его в «Совпис» – вот до этого момента, казалось, была надежда. Но когда сборник зарезали, люди от Цветаевой сразу отхлынули. Если бы ее впустили в эту стайку советских писателей, то, может, все было бы иначе. Ведь когда началась война и эвакуация и все писатели поехали в Чистополь, то ее не прописали в Чистополе, ей не разрешили жить в Чистополе. Ее отправили в эту Елабугу, где она оказалась абсолютно одинока, и она не выдержала этой жизни. Но, конечно, если бы ее сборник вышел, она бы осталась в Чистополе, и вполне допускаю, что это не кончилось бы так трагично.
23
С зимы сорок первого года в печати – в «Литгазете», в журнале «Литкритик» – шла литературная дискуссия, которая вылилась в дискуссию политическую, мировоззренческую. Она условно называлась дискуссией между «вопрекистами» и «благодаристами». Между точкой зрения, что писатель, вопреки своему реакционному мировоззрению, может глубоко и проникновенно описывать действительность, и точкой зрения, что постичь действительность можно только благодаря революционному мировоззрению. Эта дискуссия развивалась главным образом на материале сравнительного анализа Бальзака и Виктора Гюго. Значит, Гюго был человеком прогрессивного мировоззрения – и вот его романы, а вот романы Бальзака, роялиста и реакционера. В марксизме тогда пробилась живая струя. Представляли это направление двое ученых, венгр Георг Лукач, один из крупнейших тогда марксистов в мире, и Михаил Александрович Лифшиц, блестящий, талантливый философ, совсем молодой – он был учителем Гриба и Пинского, но всего на два-три года старше их.
В тридцать седьмом году под редакцией Лифшица вышла антология «Маркс и Энгельс об искусстве», и это стало настоящим событием. Люди бегали по букинистическим магазинам в надежде напасть на случайный экземпляр. Эта книга сводила счеты с вульгарной социологией, которая все объясняла классовой борьбой. Лифшиц и Лукач полагали, что реакционное мировоззрение совершенно не мешает, а часто даже помогает более глубоко и полно отразить действительность и что какой-нибудь Бальзак в сто раз более ценен в постижении того мира, чем романтический Виктор Гюго. А в современной литературе, допустим, Селин, хотя и придерживается почти фашистских взглядов, но очень глубоко рассказывает о сегодняшнем буржуазном мире. Они защищали Достоевского, которого тогда не издавали. Идеи идеями, утверждал Лифшиц, но он сумел с несравненной глубиной описать сложность русской души. Это была попытка на уровне современной философской мысли заново обосновать марксизм. Идеологами противоположной точки зрения были Евгения Книпович[19]19
Е. Ф. Книпович (1898–1988) – советский литературовед, литературный критик. Автор многочисленных статей, книг о Гейне, А. Фадееве и воспоминаний об А. Блоке.
[Закрыть] и Ермилов,[20]20
В. В. Ермилов (1904–1965) – литературный критик, лауреат Сталинской премии (1950). Один из лидеров РАПП. Его доносы и статьи стали причиной ареста многих литераторов. В 1946–1950 гг. – главный редактор «Литературной газеты».
[Закрыть] печально знаменитый критик.
Борьба, в центре которой стояла проблема отношений между революционной идеологией и свободой творчества, развивалась главным образом в журналах и газетах. В виде обмена статьями. А потом, где-то в начале апреля, решили устроить устную дискуссию в аудитории ИФЛИ. И вот в течение недели вся литературная, мыслящая Москва и все студенты съезжались в ИФЛИ и слушали, как эти люди выступают. Накал страстей был такой, что свистели, хлопали, кричали, сидеть было негде, стояли во всех проходах в самой большой ифлийской пятнадцатой аудитории-амфитеатре. Это был взрыв страстей. Ну, мы все, естественно, сочувствовали Лифшицу и Лукачу. Лукач так смешно говорил, выступал со своим венгерским акцентом… Его точка зрения была весома, но в конце концов разошлись непонятно с чьей победой и ждали статьи в «Правде». Было известно, что готовится такая статья, которая подведет итог дискуссии. Кончался апрель. И еще до статьи появилось постановление о закрытии «Литкритика». И это был как бы ответ, что ермиловцы и сторонники Книпович взяли верх. А потом вышла и разгромная статья в «Правде», написал ее такой идеолог Лебедев.
Вот на этом поражении попытки обновить марксистскую мысль и кончился наш ИФЛИ. Мы, наш курс, успели проучиться три года.
Думаю, я именно в ИФЛИ обрела какое-то настоящее видение и мира, и людей, и культуры, – это все ИФЛИ. Я очень многим обязана профессорам, даже этим восьми часам Гриба, изумительному курсу Пинского, дальнейшему знакомству, а потом и дружбе с ним. Я была уже и гуманно настроена, и человечно, – мир мой расширился. Это все подарило мне, в общем, доступ в мировую культуру. Я почувствовала себя там дома. Я научилась оперировать другими категориями. И возможно, без этого понимания я бы против Зелинского не выступила. Я поняла еще, что надо защищать какие-то вещи. Может быть, в тот момент заглох и страх, не знаю.
24
В июне мы сдавали сессию. Предстоял, в частности, экзамен по литературе девятнадцатого века. Занимались по нескольку человек вместе. И Олег Трояновский, который должен был принести мне и той группе, которая занималась у меня дома, тетради с записями лекций, сказал по телефону:
– Ты знаешь, Лилька, я слушал ночью радио… – А у Трояновских радио было не черная тарелка, как в каждой квартире, а огромный, роскошный комбинированный аппарат, привезенный из Америки, где было и прослушивание пластинок, и что-то еще, и он очень хорошо ловил западные радиостанции, и Олег говорит: – Ты знаешь, Лилька, я не уверен, я плохо расслышал, но, по-моему, сегодня ночью началась война, по-моему, Гитлер пересек границу.
Я говорю:
– Да Олег, что ты несешь?
– Ну, не поручусь, но насколько я понял, все-таки да.
Он завез нам тетради.
– Олег, ты что нам рассказывал?
Он говорит:
– Я, знаешь, пытался утром снова ловить, но утром все глушили. Вы в двенадцать часов послушайте «Последние известия».
Мы включили радио, и вот эти «Последние известия» в двенадцать часов, и были рассказы, что колхозники победили в соревновании там-то, а стахановцы дали столько-то тонн угля и так далее. Мы все это прослушали и говорим: что это Олег выдумал, чего он нас пугает? И вдруг: «Через пятнадцать минут будет выступать Молотов». Он выступил и сообщил, что началась война.
И все в едином порыве поехали в ИФЛИ. Мы все там съехались, и стояла наша латинистка Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек – она была человеком строгим, сухим, очень деловым, – она стояла на лестничной площадке и плакала навзрыд, у нее градом по лицу текли слезы. Мы все в недоумении:
– Почему вы плачете?
– Дети мои, – она тоже говорила нам «дети», – вы не знаете, что такое война. А я пережила Первую мировую войну. Это ужас. Это начинается страшнейшая эпоха.
А мы, конечно, все думали: ну что война, мы так сильны, через неделю-две, через месяц все будет кончено. Но этот образ рыдающей на лестничной клетке Грабарь-Пассек – вот это для меня первый образ войны.
Никто не понимал, где Сталин. Он молчал. Теперь известно, но мне все же хочется рассказать молодым, которые могут не знать, что меньше чем за два месяца до войны Сталин уничтожил остатки высшего военного командования. Одна моя подруга жила в Лефортове, рядом с тюрьмой. Это была самая страшная московская тюрьма, где содержали арестованных офицеров. Подруга рассказывала мне, уже после победы, что две ночи в начале мая сорок первого никто в этом районе не спал из-за неумолкавшей, непрерывной ружейной канонады. Это расстреливали тех, кто по большей части был посажен в 1937 году, когда расстреляли маршала Тухачевского, ложно обвиненного в том, что был предателем и работал на Германию.
Только в начале июля Сталин выступил с речью по радио и называл нас уже не товарищами, а братьями и сестрами.
Вскоре начались бомбежки, воздушные тревоги в Москве, и мама моя почему-то безумно испугалась. Страшно, невероятно испугалась. Бомбежек, вообще войны. И передо мной встал выбор: поехать на трудовой фронт, как большинство моих подруг, потому что мальчики все ушли добровольцами, Женя Астерман, Марк Бершадский, – они тут же записались добровольцами на войну, а девочки поехали копать окопы. Или подумать о маме. И, к великому осуждению моих товарищей, я все-таки решила, что обязана о маме подумать. И что мне надо маму увезти. Конечно, повторю, никто не помышлял, что война продлится так долго, все думали, это вопрос летних месяцев. Я пошла в «Московский комсомолец», благо стала их автором, и говорю Кронгаузу: так и так, мне нужно увезти мать. Он сказал: хорошо, можешь уехать с нашим эшелоном. И мне это организовал. Они ехали в Казань.
Мы всё сделали исключительно бездарно, конечно. Правда, пальто зимнее в последнюю минуту кто-то меня уговорил на всякий случай взять, но, в общем, теплых вещей толком не взяли, ничего не убрали, закрыли квартиру, как будто поехали в Голицыне, и уехали. По чемоданчику. И с той минуты, как мы сели в этот эшелон, чувствовалось, что мама – ребенок, а я – взрослая и я в полном ответе за все.