355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Дорман » Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана » Текст книги (страница 9)
Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:58

Текст книги "Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана"


Автор книги: Олег Дорман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

25

Вокзал в Казани был уже страшным. Я сейчас зажмурилась, потому что вспомнила степень забитости людьми, эту толпу, которую качало, как прибой, то в одну, то в другую сторону. Люди стояли, как в трамвае стоят, тесно прижавшись друг к другу. Мама боялась оставаться там одна, но делать нечего, я ее оставила и пошла, как мне было сказано, в профсоюз журналистов, где как-то людей распределяли. Что мне предложили, то я, естественно, безо всякого разговора взяла. Мне предложили пост ответственного секретаря (смешно сейчас говорить, потому что там и было-то два человека) в районной газете в Набережных Челнах, которые тогда были деревней, это сейчас стал город. Газета называлась «Знамя коммунизма».

Чтобы попасть в эти Набережные Челны, нужно было сесть на пароход, потому что железной дороги туда еще не проложили. Мне как-то помогли купить билет, я была совсем молодой, маленькой – двадцать один год, какая-то голубоглазая, – в общем, мне люди помогали.

Двое суток мы на пристани не спали, не сидели – стояли, потому что даже и сидеть-то не на чем было. Чемодан стоял торчком, не было места его положить. Попали на пароход.

Вообще до Челнов два дня, но мы тогда плыли четверо суток. И в этой поездке на пароходе было даже что-то романтичное. Южная ночь, лето, звезды, ходишь всю ночь по палубе… Там какой-то был интересный польский мальчик, бежавший из Польши, мы с ним разговаривали. В общем, авантюристическая жилка, которая во мне есть и живет… Навстречу этой полной неизвестности, потому что я никакого не имела представления ни что такое районная газета, ни что такое русская глубинка, а это вообще Татария к тому же… Вот, я это чувство помню, я его сохранила в себе: темная звездная ночь, широкая река Кама – было ощущение огромного мира и нашей затерянности в нем. В этом было что-то пленительное. Хотя и страшновато.

Приплыли в Набережные Челны. Маму я оставила сидеть на причале, а сама пошла искать районную газету.

Маленькая деревня с одной главной улицей, то есть на одной улице было несколько двухэтажных домов. Как тогда строили – первый этаж каменный, второй все равно деревянный. Там райком был такой, исполком, еще что-то, а в остальном – настоящая деревня. Пыльная, на высоком берегу Камы, кругом леса. Красиво.

И еще раз жизнь мне улыбнулась. Главный редактор, единственный редактор этой газеты, оказался совершенно замечательным человеком. Даричев. Я его помню. Он был настоящий самородок, абсолютный самоучка, грамоте сам научился. Очень умный, талантливый, яркий человек гуманных взглядов, с собственными мнениями, либерал, и ко всему еще художник-примитивист, он мне очень нравился как художник.

Надо было искать комнату. Никто не хотел сдавать: боялись москвичей. Я обошла, наверное, двадцать домиков, – не пускают. Это был очень неприятный момент, но Даричев меня все утешал, говорил: ничего-ничего, Лиля, найдем. И действительно, наконец мы сняли на главной улице, на втором этаже, комнату, – только на вещи. Деньги брать никто не хотел. Эта моя ужасная хозяйка мне сказала: ты каждый месяц будешь мне дарить какую-нибудь свою вещь – туфли, платье, свитер. Вот на этих основаниях будешь жить у меня. Я говорю: а когда все кончится? – Тогда ты уедешь. Мне твои деньги не нужны, что стоят эти деньги?

Но выбора не было. Мы поселились в этой комнатке. Даричев меня спрашивает: ты лошадь запрягать умеешь? Я говорю: господь с вами, откуда мне уметь запрягать лошадь? – А без этого здесь нельзя, ты должна каждый день ездить в другую деревню, в другой колхоз и собирать данные. – Я говорю: ну хорошо, покажите как. В общем, день он меня учил запрягать лошадь. Оказалось, это не так уж безумно сложно, и буквально на второй или третий день, дико волнуясь, потому что я боялась, что она распряжется… я не понимала… я вообще ничего не понимала. Ну представляете, такая городская девочка, да еще с парижским прокладом, вдруг по этим диким лесам едет в какую-то татарскую деревню. Повозка, телега была и лошадка. Вот так я поехала. Поехала. Доехала. Попала в татарскую деревню. Еле-еле говорят по-русски. Но тем не менее достаточно, чтобы объяснить мне в правлении колхоза, что хлеб не убран, что убрать его фактически невозможно, потому что все парни, естественно, взяты в армию, а девчонки мобилизованы на торфяные разработки, что работают одни старухи кое-как, что не хватает кормов, – в общем, нарисовали страшнейшую картину полного упадка хозяйства.

Я записала все, что они рассказали. Мне перепрягли лошадь, поехала назад. В какой-то момент она остановилась, и я не могла ее сдвинуть с места. Вот стала и стоит. И что мне с ней делать? А там леса глухие, страшно. Стало темнеть. Гул какой-то пошел, ветер. Я думала, что сойду с ума, если останусь тут ночевать. Уткнулась ей в шею, плачу, не знаю, ну что мне делать? И вдруг она пошла. По-моему, просто меня пожалела. И кое-как мы с ней добрались домой. Мне помогли ее распрячь, я с трудом еще все это делала. Но потом, между прочим, хорошо научилась, это оказалось совсем не сложно. Вообще, все достигается упражнением – это великая формула. Помните у Булгакова? «Как вы ловко опрокидываете! – Достигается упражнением». Так вот, все достигается упражнением. Оказывается, может такая французско-еврейско-русская девочка и лошадь запрягать, и ездить, – все может.

Наутро прихожу к моему Даричеву и говорю: знаете, такое плохое положение в этом колхозе, надо поднять тревогу… Он говорит:

– Да что ты! Кому это интересно? Ты все это забудь, сейчас мы напишем с тобой статью. «Вовремя убран хлеб…»

Я говорю:

– Вы шутите?

Он говорит:

– Нет, я совершенно серьезно.

Я говорю:

– Зачем же вы тогда посылали меня?

– А ты все забудь, в газете должны быть только жизнеутверждающие, полные надежд и хороших перспектив статейки.

Я говорю:

– Так зачем же вы меня туда посылали, это ведь можно писать и так?

Он говорит:

– Как зачем? Надо знакомиться с материалом.

Я говорю:

– Вы что, смеетесь?

– Нет, надо ездить, чтобы на вопрос, ездите ли вы по колхозам, я мог ответить начальству: да, мы ездим. А потом пишем то, что нужно писать. Вот и все. И так мы с тобой будем работать.

Я до такой степени растерялась, он увидел ужас у меня в глазах… Говорит:

– Ну, я сперва тоже был несколько смущен. Но если мы до начала войны еще иногда кое-что могли себе позволить – тоже очень мало, всегда должен был быть оптимистический тон, то сейчас – только положительное. Нам на совещании прямо сказали: только положительное. Но ездить по колхозам. Вот мы будем ездить по колхозам и писать положительное.

Надо сказать, что в моем понимании советской системы работа в этой районной газете и жизнь в Набережных Челнах сыграли огромную роль. Потому что до этого я себе представляла дело так, как и многие, впрочем, что аресты и террор – это все касается города, где есть промышленность, где есть хотя бы какой-то уровень сознания. А вот тут я обнаружила, что ничего подобного. Что вся страна – это одна территория для арестов, для изъятия каждого второго, в лучшем случае – третьего человека. Не было дома в этих русских, полутатарских, а главным образом татарских деревнях – они смешанными никогда не были, это была либо русская деревня, либо татарская, – не было ни одного дома, где бы кто-нибудь не сидел. Сидели за чушь, за бог весть что. За горсть унесенной пшеницы, за опоздание. Тогда ведь был декрет, что за десять минут опоздания на работу… Сидели потому, что была – как мне объяснил Даричев, вхожий во всякие районного уровня тайные совещания, – была «разверстка», то есть план на район, сколько человек заключенных надо поставить каждый месяц. Мне хочется об этом сказать, чтобы люди, которые забыли, вспомнили, а кто не знает, молодые, узнали: был план на аресты. По районам. Вне всякой зависимости от того, кто что совершил. Поэтому любой мельчайший проступок годился. А сеть запретов была такая густая, что невозможно было где-то не наткнуться на нее. Каждый фактически совершал противозаконные действия. Неизбежно, каждый. Поэтому они спокойно брали то количество людей, которое им надо было, и каждый месяц местный КГБ (НКВД) успешно выполнял свой план.

Набережные Челны стоят на старом кандальном пути сибирском. И там есть старинная, дореволюционная, очень страшная, потому что с очень толстыми стенами, небольшая, но вполне вместительная тюрьма. А дом, где мы сняли на втором этаже комнатку, выходил окнами на эту тюрьму. И по-прежнему по кандальному пути гнали заключенных, как и раньше. И вот когда я первый раз увидела, как пришел этап, сопровождаемый конвоирами на лошадях, а измученные страшные люди – это был женский этап, – почти все босиком, ноги обмотаны тряпками, с какими-то котомками, с какими-то авоськами, и вокруг свора собак, – впечатление, что ты смотришь какой-то дикий фильм. А что это можно увидеть в жизни, даже при том, что я бог весть что думала про нашу систему… Вообще, между умозрительным восприятием, мне это тоже хочется сказать, и чувственно-зримым есть какая-то непроходимая стена. Одно дело – я вам все это рассказываю в этой комнате… Я, конечно, понимала, что где-то гонят по этапу людей, что они, наверное, полубосые, они падают, даже слышала, что их сопровождают конвоиры на лошадях и собаки, но увидеть это… Ну как бы сказать, что это такое? Ну, на какой-то момент, хотя тебе двадцать один год, больше не хочется жить. Какое-то ощущение, что злодейство людское достигло такого накала, когда одни люди равнодушно смотрят на других вконец истерзанных под пыткой людей, кажется, что ты больше ни в чем участвовать не хочешь. Вот у меня это чувство было: что жить не хочется. Потом я привыкла. Я повторяю, ко всему привыкаешь. Но первый конвой – я его не забуду. А потом они же были и зимой. В общем, что об этом говорить!

26

В середине зимы оказалось, что нам больше платить нечем. Все, что хозяйка принимала как плату за комнату, ушло ей, и нам надо было куда-то переезжать. У нее была девочка моего возраста, которая щеголяла в моих нарядах и прекрасно себя чувствовала. Не было и тени смущения. И она мне так говорила, эта девчонка, Катя: «Раньше вы хорошо жили в Москве, а теперь мы за ваш счет хоть немножко поживем. Это только справедливо».

Того, что я зарабатывала, едва хватало на полуголодную жизнь. Карточки были, и мы едва могли выкупить то, что полагалось по карточкам. Там полагалось немножко сахара, немножко водки – это мама стала менять на хлеб. Но тут выручил Даричев. Он из редакции изъял одну комнату. Было три комнаты, и вот в самой маленькой он прорубил дверь на выход и поселил нас. Надо сказать, это был акт великой милости, потому что иначе вообще непонятно было, что делать. Мы пытались что-то снять, но никто не сдавал, понимая, что платить нам нечем. Никто абсолютно не сдавал. И он отдал нам эту маленькую комнатку редакции. Но здесь возникла новая страшная проблема – топить. Редакцию почти не топили. Но жить-то мы не можем в нетопленом помещении. Набережные Челны – это вполне солидно в смысле морозов и холода. Ничто так трудно не переносится, как жизнь в нетопленом помещении. Это, может быть, в каком-то смысле даже тяжелее голода. Тем более что совсем голодно не было. Было голодновато, скажем так.

И он же, Даричев, пошел в какую-то контору и выписал мне два огромных бревна, лежавших замерзшими в реке Каме. Их надо было как-то выколоть. Он пошел со мной. Но даже он, мужик, с невероятным трудом неделю выколачивал эти два бревна. Я все время плакала. Мне было очень стыдно. Значит, мы день работали в газете, а вечером, уже в сумерках, в темноте, ходили колоть этот лед. Вообще, почему он должен это делать для меня, было совершенно непонятно, и все похихикивали над ним, подсмеивались. Все говорили: ах, влюбился. Но я думаю, что не влюбился. Он просто очень меня жалел. И между прочим, меня не пожалеть было трудно. Но, кроме него, меня никто там не пожалел.

Мы ходили, ходили на реку день за днем, и мне казалось, что даже с его помощью мы не сумеем никогда эти два бревна получить. А если не сумеем получить, то, значит, что – умрем? У мамы уже зуб на зуб не попадал, все, что было, было навьючено, встать было нельзя с постели. Положение ужасное. Постель! Не постель, а две раскладушки, которые тоже он мне где-то достал. Вообще, без него мы бы там совершенно погибли.

Но тем не менее кое-как эти два бревна огромных были добыты, он кого-то нашел, помогли ему положить бревна на телегу и довезли до нашей редакции. Одно он успел мне распилить и расколоть. А второе уже не успел, потому что его как человека, неугодного местному начальству, взяли в армию, несмотря на бронь, и отправили на фронт.

Второе бревно мне согласился распилить конюх в обмен на последнюю вещь, принадлежавшую моему папе, – красный перочинный ножик с десятью лезвиями и папиной факсимильной подписью. Согласился с таким расчетом: одну треть себе, две трети – мне. Поскольку выбора не было, я, конечно, согласилась. Надо сказать, что еще треть из тех, которые он мне перепилил (колоть маленькие я уже научилась сама), он у меня тоже украл. В общем, мы к весне оказались опять без дров.

27

Зимой это место абсолютно оторвано от всего мира – только телефонная и радиосвязь. Поэтому, когда начинается судоходство и приходит первый пароход, а пароходы там шли по Волге и по Каме изумительные – белые, многие дореволюционные, красавцы, их еще как-то поддерживали, – это такое веселое, радостное и жизнеутверждающее событие, что все Набережные Челны, и стар и млад, выкатывают на пристань встречать. Это основное событие года – первый пароход.

И вот, кроме счастья, ликования, что он пришел, что какие-то люди там стоят и что где-то есть жизнь, которая проходит мимо нас, но задевая и нас, я вдруг увидела на верхней палубе знакомое лицо. Я увидела девочку, которую звали Ася Гольдина и которая была подружкой Марка Бершадского. Я, как безумная, закричала «Ася!», стала махать, боялась, что не увидит, она увидела, узнала, замахала в ответ.

На пароходы не пускали, потому что там был буфет, в котором что-то можно купить, но я умолила, проскользнула к ней, и она схватила свой чемоданчик и сошла. И конечно, это было немыслимое счастье – в таком затерянном месте вдруг увидеть родного человека.

Она мне рассказала, что Марк и Женя погибли в первых боях Отечественной войны.

Томик Пастернака с надписью – все, что у меня от Жени осталось. Но образ его прошел через всю мою жизнь. Я о нем никогда не забывала. Он как-то присутствовал в моей жизни всегда. Женя, мой младший сын, назван в его честь. И Павлик был бы Женей, но Сима очень хотел назвать первого сына в честь своего деда, и когда Павлик родился в день Петра и Павла, я решила, что сама судьба распорядилась, как его назвать, и он стал Павликом. Второй, естественно, стал Женей.

Ася договорилась в военкомате в Москве, что поедет в часть Марка, она хочет там быть медсестрой, и вот теперь плыла навестить своих родителей, которые жили выше по Каме, в Бондюге, чтобы с ними проститься. Потом я к ней поехала на несколько дней, отпросившись в своей газете, и она уехала. Ася действительно стала медсестрой в части, где погибли Марк и Женя – они были вместе, – и провоевала до конца войны.

Второе событие весны – появление другого знакомого мне человека, а именно Маргариты Алигер.[21]21
  М. И. Алигер (1915–1992) – поэтесса.


[Закрыть]
Оказалось, ее старшая дочка Таня с бабушкой, ее матерью, тоже жили в Набережных Челнах. Мы были немножко знакомы. Рита приехала их проведать.

И я – здесь мой авантюристический нрав сказался – твердо решила, что уеду с ней. В Москву. Не насовсем, а ненадолго. Но была настолько слабодушна и труслива, что не посмела сказать маме. И сказала: мама, я поеду с Маргаритой до Чистополя, где писательская организация, может, мы сумеем перевестись куда-нибудь, в общем, попробуем как-то улучшить нашу жизнь, отпусти меня на неделю. И мама согласилась. И это, конечно, грех большой на моей душе. Но я как-то не могла поступить иначе. На самом деле я твердо знала, что еду в Москву.



2.01. В Москву мы приехали четвертого мая тридцать четвертого года. Первые впечатления. Квартира. Знаменитый дом Каляевка, пять, построенный на деньги людей, работавших за границей. За валюту, которую папа заработал в Берлине, он получил квартиру. Номер 215, на седьмом этаже. Лестниц еще не было, а о лифте и говорить нечего, – были настилы. И вот нужно на седьмой этаж подниматься по таким настилам.


2.02. После долгих поисков решили, что меня отдадут в немецкую школу. Это была школа для детей коммунистов, бежавших от Гитлера, и специалистов, которые помогали строить эту новую социалистическую державу.


2.03. Что меня поразило: до какой степени все ребята думают одно и то же. Меня поразил конформизм, единство, отсутствие индивидуальных черт у ребят. И мне очень хотелось быть как все.



2.04–2.05. Когда я вернулась из лагеря, то назад меня папа в немецкую школу не пустил. Я была убита этим, но он, всегда очень мягкий со мной, здесь был совершенно железен, и я очень скоро поняла, насколько он был прав, потому что в тридцать шестом году всю эту школу разогнали, всех учителей, очень многих родителей и немало детей арестовали, и вскоре школа перестала существовать.


2.06. Все его товарищи по объединению, где он работал, – оно называлось «Технопромимпорт» – уже были арестованы. Папа по болезни… к счастью, он заболел, это страшно говорить – «к счастью», но тем не менее только его болезнь дала ему возможность умереть в собственной постели, а не в камере.


2.07. В седьмом классе я попала в школу, которую потом и кончила. Это была в моей жизни двенадцатая школа. Самая главная и любимая. Называлась она очень торжественно: «Первая опытно-показательная школа Наркомпроса».


2.08. У нас был действительно замечательный класс, из которого вышло много интересных ребят. Не пойти в школу было страшным наказанием. Когда поднималась температура, мы сбивали градусники. Потому что, хотя у нас были очень хорошие учителя, самым интересным было живое общение. Оно увлекало, мы поздно расходились, провожали друг друга, – шла своя интенсивная жизнь.


2.09. Все эти ребята друг об друга шлифовались. Здесь, пожалуй, каждый человек был яркой индивидуальностью, нес в себе что-то совершенно своеобразное. И без моей любимой школы я была бы другой, я бы совсем иначе, наверное, прожила бы свою жизнь – школа мне исключительно много дала.



2.10. Другое сильное впечатление тех лет. Папа дружил со всемирно знаменитым шахматистом Эмануилом Ласкером, и по воскресеньям, два-три раза в месяц, мы ходили всей семьей к ним обедать. Он жил здесь в эмиграции, бежавши от Гитлера, он был еврей, как известно. Чувствовал себя здесь неуютно, мало кого знал, очень привязался к папе и даже играл с ним в шахматы после этих обедов. На каком-то очередном обеде он нам сказал; все, мы попросили визу, уезжаем в Америку. Мы боимся здесь оставаться.


2.11. Мама вела кружок кукольного театра при Союзе писателей. Поэтому ей продали путевки в писательский дом в Коктебеле. Эта земля растрескавшаяся, этот изумительной красоты абрис одной из самых древних в Европе горных цепей – Карадага, – все это было пленительно. А дополнением к этому, гармоничным и поэтичным, был Дом поэта, дом Волошина.


2.12. Тогда же я познакомилась с другом, который потом прошел через всю мою жизнь, – с Ильей Нусиновым, Элькой, как его все звали.


2.13. Ее звали Алена Ильзен. Ее родителей арестовали в течение двух недель, сперва отца, потом мать, и она с младшей сестрой Лиликой осталась одна.


2.14. Во время войны Алена была арестована, провела в лагере двенадцать лет и выжила среди урок только потому, что романы рассказывала. Они ее подкармливали и оберегали и не давали причинить ей никакого зла, потому что она была прекрасный устный рассказчик, а это там очень высоко ценилось.


2.15. Я, в своем стремлении всех перезнакомить, немедленно познакомила их с Люсей Товалевой, моей одноклассницей по немецкой школе: у нее к тому времени мать тоже арестовали. И Люська перебралась жить к Алене. И под Новый тридцать восьмой год у Алены в квартире арестовали Люсю.


2.16. Люся провела десять лет в карагандинском лагере. Она мне сказала как-то: «Мне казалось, меня больше нет. Это кто-то другой живет в моем теле. Я запретила себе вспоминать о прошлом». Когда Люсин срок кончился, она не испытала никакой радости.



2.17–2.18. Я закончила школу с аттестатом отличника, что потом стало соответствовать золотой медали, поэтому мне надо было пройти только собеседование. А Дезик Самойлов сдавал все…



2.19–2.20. Мы с Дезиком, взявшись за руки, пошли в ИФЛИ – в институт истории, философии и литературы, такой элитарный вуз типа пушкинского лицея, созданный советской властью в тот момент, когда стало ясно, что нужны высокообразованные люди, чтобы иметь сношения с иностранными государствами.


2.21. Собеседование проводили не профессора, а совсем молодой человек, которого, как я вскоре узнала, зовут Яша Додзин и который был одновременно начальником отдела кадров и начальником спецотдела ИФЛИ.


2.22. А потом вышел совсем уже молодой мальчик и сказал: «Можешь не волноваться – тебя примут». Он стал моим очень близким другом и замечательным переводчиком, мы вместе работали – звали его Нёма Кацман.


2.23. Марк Бершадский учился на русском отделении, до этого (он был старше нас на год) проучился год в консерватории, решил, что это не для него, и вот поступил в ИФЛИ.


2.24. Женя Астерман учился в английской группе. Он сразу, видимо, обратил на меня внимание, потому что на Новый год первого курса я получила от него изумительный подарок…


2.25. У меня есть фотография Марка и Жени, которую я чудом получила через много лет после войны. Это были совершенно замечательные по чистоте, по какой-то душевной прелести ребята.


2.26. Старшекурсники все говорили: вот подождите, на втором курсе вам будет читать Владимир Романович Гриб, и вы увидите, что это такое. И мы увидели. Мы совершенно обалдели, но это оборвалось.


2.27. Когда он попал в больницу, курс Возрождения стал читать Леонид Ефимович Пинский. Его невнятное бормотание – это был процесс мысли. Мы впервые видели, слышали, как человек мыслит.


2.28–2.29. В дальнейшем этот мальчик стал известен на всю страну, это, я думаю, лучший поэт нашего поколения, Давид Самойлов.


2.30–2.31. Это был Юра Кнабе, Георгий Степанович Кнабе – он потом стал завкафедрой иностранных языков во ВГИКе.


2.32–2.33. А на втором курсе к нам пришел учиться сын советского посла в Америке Олег Трояновский. Он был очень милый парень, довольно плохо говорил по-русски и знал не все слова.



2.34–2.35. Думаю, я именно в ИФЛИ обрела какое-то настоящее видение и мира, и людей, и культуры. Я поняла еще, что надо защищать какие-то вещи. Может быть, в тот момент заглох и страх, не знаю.


2.36–2.37. В ИФЛИ была очень сильная группа молодых поэтов. Во главе ее стоял Павел Коган. Они противопоставляли себя поэтам старшего поколения.


2.38. Театральная молодежь тоже считала, что в театре застой. И вот молодой актер Плучек и молодой драматург Алексей Арбузов создали студию. Задумано было так, что каждый из участников придумает себе образ и напишет заявку на свою роль.


2.39. А потом группа литературных ребят – в том числе Саша Галич, который был тогда Сашей Гинзбургом, Сева Багрицкий, сын поэта Багрицкого, Исай Кузнецов, который стал потом драматургом, Зяма Гердт, бывший очень важным персонажем в постановке – соединила эти заявки в «Город на заре».


2.40. В конце лета тридцать девятого года мы поехали в Теберду, на Кавказ. Встречали рассветы, смотрели, как солнце поднимается над ледниками, слушали, как шумят горные потоки, и как-то забыли о прошлой зиме. И вообще все внушало надежду, что «чистки» закончились. Думали – может, начнется нормальная жизнь?


2.41. Но началась война… Передо мной встал выбор: поехать на трудовой фронт, как большинство моих подруг, потому что мальчики все ушли добровольцами. Женя Астерман, Марк Бершадский – они тут же записались добровольцами на войну. Или подумать о маме. И, к великому осуждению моих товарищей, я все-таки решила, что обязана о маме подумать. И что мне надо маму увезти.


2.42. Приплыли в Набережные Челны, которые тогда были деревней, это сейчас стал город. Маму я оставила сидеть на причале, а сама пошла искать районную газету.


2.43–2.44. И еще раз жизнь мне улыбнулась. Главный редактор, единственный редактор этой газеты, оказался совершенно замечательным человеком. Даричев. Я его помню. Он был настоящий самородок, абсолютный самоучка, грамоте сам научился.


2.45.


2.46. Я увидела девочку, которую звали Ася Гольдина и которая была подружкой Марка Бершадского. Я, как безумная, закричала: «Ася!», стала махать, она увидела, узнала, замахала в ответ. Она мне рассказала, что Марк и Женя погибли в первых боях.


2.47. Второе событие весны – появление другого знакомого мне человека, а именно, Маргариты Алигер. Оказалось, ее старшая дочка Таня с бабушкой, ее матерью, тоже жили в Набережных Челнах.


2.48. Жили мы с мамой вдвоем одни на свете. Жили очень хорошо. Вот у мамы в тетрадке есть стихотворение, как я на Новый год смогла раздобыть ей пол-литра молока и принесла ветку хвои.


2.49. К тому времени главным событием, потрясшим нас, был рассказ, который я услышала из очень правоверных и покорных уст, а именно от Левы Безымянского, который приезжал в отпуск в Москву. Он рассказал, что в армии появился антисемитизм. Это была совершенно новая тема в нашей жизни. Лева работал переводчиком на очень высоком уровне, в частности, он Паулюса допрашивал.


2.50. День Победы был омрачен тем, что мама не дожила до него. Мы так мечтали все эти годы, что когда-нибудь эта война все же кончится, как все когда-то кончается.

Чтобы ехать, нужны были пропуска. Ну, на пароходе столько палуб и кают, что мне легко удалось уклониться от проверок. Потом на вокзале в Казани Рита каким-то образом купила мне билет, и мы сели в поезд. Билет у меня был, но не было пропуска. Рита сама волновалась. Настолько, что я даже сказала: может, хочешь, чтобы я с тобой не ехала вместе, может, я поеду в другом вагоне? – Нет-нет, – сказала она, – едем вместе, может, я тебе чем-то смогу помочь.

Мы не спали ни день, ни ночь. Два раза проверяли пропуска во время пути. Оба раза я запиралась в уборной, стучали, надоедало стучать, уходили. Я, конечно, до самой Москвы не доехала, до Москвы мне нельзя было доезжать, но это я знала, надо было сойти на какой-нибудь дачной станции и потом на пригородном поезде доехать. И я все это более или менее благополучно проделала. И оказалась в Москве. И уже из Москвы послала маме телеграмму. Мне было очень стыдно, что я так обманула ее, но вместе с тем я подумала, что какие-то вещи еще привезу, нам будет на что жить…

Пришла в свою квартиру и с ужасом увидела, что в ней живут. В каждой из трех комнат. Потому что разбомбили где-то дома, переселяли людей… Ну, я догадалась пойти в домоуправление и сказать, что вернулась насовсем. А Юрка Кнабе, бывший тогда в Москве, дал мне бутылку водки, чтобы я вручила домоуправу. И тот не спросил у меня пропуска, хотя обязан был бы спросить. И одну комнату освободил мне.

Тут я обнаружила, что ничего нет. Всё раскрадено. Вещей вообще никаких нет. И больше всего мне было жалко, что украли акварель Волошина, которую Марья Степановна когда-то подарила маме в Коктебеле. Она висела у нас на стене, и ее тоже унесли. Хотя жили там такие люди, которым она явно была ни к чему.

Мне показалось, что Москва живет неплохо. Ну, было затемнение, были воздушные тревоги, все это было, но по сравнению с Набережными Челнами – люди все-таки встречались, разговаривали друг с другом. Я попала в знакомый круг, виделась каждый день с Леонидом Ефимовичем в доме у общих знакомых. И уезжать в Челны, как это ни стыдно, мне совершенно не хотелось. Хотя я понимала, что должна уехать и что в конце концов уеду, но это дело оттягивала. Я подумала недавно, впервые, как легко забывается все. Как бы это передать? Я как бы забыла о Набережных Челнах. И даже о маме. Не то что забыла, но эмоционально – забыла. Полностью окунулась в московскую, какую-то человеческую жизнь. А тем временем стало ясно, что война не только не кончается, а углубляется, усиливается. Весной и в первые летние месяцы, после того как наши войска в последний момент предотвратили взятие Москвы, казалось, самое худшее позади. Но в августе сорок второго немцы снова двинулись к Волге и отрезали хлебные районы от остальной страны.

В последних числах августа я уехала, немножко мне надавали с собой люди каких-то вещей, чтобы менять. Сложила все в огромное оцинкованное корыто – был такой важный предмет в нашей жизни. В них и стирали и мылись, в каждой коммуналке в коридоре висел под потолком десяток этих корыт. Ну вот, можно было с ним и путешествовать.

Приехала в Набережные Челны и увидела маму в таком отчаянии, в такой заброшенности, в такой потере веры, что я вернусь, что я пережила жуткий, мучительный стыд. Это из каких-то болевых точек моей жизни. Вот когда я сказала «как легко забывается», я хотела именно это передать, что человек, выпрыгнув из чего-то очень плохого, как будто все это отбрасывает… Какая-то есть в человеке защитная приспособляемость. Это тоже было для меня новым жизненным опытом. Мне казалось, поскольку я сама не ощущаю эту разлуку как что-то тяжелое, значит, и на самом деле ничего, не страшно. А оказывается, мы не отдаем себе отчета, какую боль можем причинить другому человеку своими поступками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю