444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Дорман » Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана » Текст книги (страница 10)
Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:58

Текст книги "Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана"


Автор книги: Олег Дорман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

28

Второй год в Набережных Челнах был гораздо хуже первого, потому что, как я сказала, убрали Даричева. А вместо него появилась очень противная номенклатурная тетка, которая за время моего отсутствия – меня же не было два месяца – меня просто уволила. И все время говорила, что нам нужно освободить помещение.

Как заработать, мы не представляли. То, что я привезла, это была чепуха – на месяц, на полтора.

Мама пыталась делать куклы – не игровые, а Дедов Морозов – и продавать их для елки. Но мамины куклы там не нравились. Они получались некрасивые, невыразительные, и одеть их было толком не во что – в общем, эстетическому представлению жителей Набережных Челнов мамины куклы не соответствовали, и она ничего не могла продать. Мама вообще человек легкого и веселого нрава была, но в Челнах томилась ужасно. Писала стихи, читала. Ей там правда не могло быть никакого применения.

И мы переехали в деревню, где был винно-водочный заводик, который перегонял спирт из картошки. Туда меня взяли лаборанткой. Приезжают колхозники, привозят на телегах или зимой на санях картошку, берешь ведерко картошки и делаешь какие-то анализы, и по тому, каков процент в ней крахмала, они получают деньги. Но в первый же день я обнаружила, что абсолютно никто и не думает делать никаких анализов. Я говорю: «А зачем же берете картошку?» – «Как зачем? Чтобы ее есть». Картошка тут же варится или печется в печке, съедается, а цифры берутся просто с потолка. И хотя я к тому моменту много чего повидала, все-таки такая наглая, беззастенчивая форма меня поразила. Я говорю: «Ну, а если застигнут, если поймают?» Отвечают: «А все знают».

Вот эта двойная жизнь – несмотря на то что сажали за опоздание… А здесь все знают, что берут картошку, и никто ничего не делает, – все это производило впечатление какой-то выморочной, нереальной жизни. Какой-то момент фантастичности в этой жизни присутствовал.

Жили мы с мамой вдвоем одни на свете. Жили очень хорошо. У мамы в тетрадке есть стихотворение, как я на Новый год смогла раздобыть ей пол-литра молока и принесла ветку хвои. Но все же иногда надежда угасала.

Это была вторая зима войны. Мы, конечно, не знали толком, что происходит на фронте. Не знали, что под Сталинградом идет величайшее, беспримерное по жестокости, решающее сражение. Его потом описал и Некрасов в «Окопах Сталинграда», и Гроссман в «Жизни и судьбе». Мы были как будто отрезаны от мира, погребены под снегом, который падал и падал без конца. Холодно, голодно, керосина нет, из-за этого по вечерам невозможно читать. Ничего не происходило.

В январе под Сталинградом гитлеровские войска были разбиты. Армия Паулюса капитулировала, и началось отступление немцев.

После этой победы, с приходом тепла, я подумала, что, может, мы и не останемся навечно в нашей деревне.

А как уехать? Все, кто эвакуировался из Москвы, потеряли право вернуться. Для этого надо было получить этот самый пропуск, его выдавала милиция при условии, что какое-то предприятие подтвердит, что не может без вас обойтись. Тогда я еще раз нелегально съездила в Москву и раздобыла в «Комсомолке» необходимые бумаги. Вернулась за мамой в Челны, и мы быстро собрались в дорогу. По железной дороге мы ехать не могли, потому что у мамы пропуска не было, и она не могла бегать, скрываться в уборных и прочее, это уже не подходило. Поэтому мы поплыли на пароходе, что было возможно. Очень долгое путешествие, которое длилось почти месяц, с какими-то заходами, какими-то остановками. И наконец прибыли в Московский порт и попали в Москву.

29

Комната, которую я прошлым летом смогла освободить, так за нами и осталась, но две остальные мы потеряли; мы с мамой оказались в одной комнате.

В другой, большой комнате жила второй секретарь райкома нашего района – партийная дама очень строгого облика, в синих костюмах, галстуке, белых блузках; распределитель, конечно, прехороший. А в маленькой комнате моей, где когда-то собирались ребята по пятым дням, жила ленинградка, эвакуированная во время блокады, милая еврейская женщина, она работала инженером в Ленинграде на ламповом заводе.

ИФЛИ был упразднен. ИФЛИ слили с Московским университетом. Таким образом я оказалась студенткой вечернего отделения филологического факультета Московского университета – и пошла работать в Радиокомитет. Там были редакции, вещавшие на языках на разные страны. Французская, итальянская и другие. Раз в неделю в ту редакцию, где я работала, приходил Морис Торез, чтобы обратиться по радио к французскому народу. Это было комическое зрелище: являлся сытый, толстый, всем довольный вождь французского пролетариата и произносил пламенные речи о том, как надо, не жалея себя, бороться с фашизмом, терпеть все лишения и ужасы. Причем он оратор французской школы, а они безумно патетичны, и Торез доходил до состояния экстаза, он весь краснел! Его сын учился в советской школе и потом, в семидесятые годы, написал полную иронии книжку об их жизни в Москве и о деятельности своего папы.

Работать в Радиокомитете было хорошо, но проработала я недолго: я перешла на дневное отделение университета.

К тому времени главным событием, потрясшим нас, хотя казалось, уже мало что может потрясти, был рассказ, который я услышала из очень правоверных и покорных уст, а именно от Левы Безыменского, который приезжал в отпуск в Москву. Он рассказал, что в армии появился антисемитизм.

Лева – человек жесткий, очень в те годы послушный власти, хотевший делать карьеру; и вот он, совершенно не склонный не то что клеветать, а, наоборот, стремившийся только обелять все, что происходило в армии, мне вдруг сказал: ты знаешь, мое продвижение и других ребят еврейских остановлено тем фактом, что они евреи.

Я не поверила. Это странно, потому что, господи, я столько знала, столько уже понимала, столько видела фальши, лжи, обмана, и тем не менее это почему-то показалось совершенно неправдоподобным – поскольку шла война с фашизмом и идея национальной принадлежности, чистоты крови, была главной идеей противника. Я просто не могла поверить, чтобы именно это могло быть у нас. Что угодно, какой угодно обман и ложь, но не это.

Антисемитизм в Советском Союзе, по-моему, был до тех пор на такой элементарно-звериной основе у простых или даже у образованных людей, но он был чисто бытовой, эмоционально-бытовой. Он не был декретирован. Можно было сказать, если услышишь какой-нибудь антисемитский выкрик на улице: «Я тебя сейчас в милицию отведу». И мы знали, что милиция заступится. Потому что в идеологию, в принятую доктрину антисемитизм никаким образом не входил. Он существовал, повторяю, как бытовой, животный, может, даже и в высших культурных слоях, – как потом я выяснила, это не имеет отношения к уровню образования человека, – но он никак не был государственным. Он был частным, индивидуальным. А вот тут Левка сказал, что антисемитизм как бы спущен сверху и проявляется в армии при награждении орденами и при продвижении по службе. Что это действительно так, мы потом узнали из романа Гроссмана «Жизнь и судьба» – именно в сорок втором – сорок третьем году появились не только антисемитские настроения, но и какие-то очень секретные, спущенные сверху указания.

Мне трудно было понять почему. Я Леву спросила: как ты это понимаешь, ты ведь видишь такое высокое начальство? Он ответил совсем парадоксальным образом. Он мне сказал: это зараза. Она перешла к нам от немцев. Оттого что было столько допросов генералов, высоких чинов и они так убедительно излагали свои взгляды, что это переползло к нам, как зараза.

Ну, не знаю, прав он или нет. К тому же я лично думаю, что в Сталине эти чувства и настроения жили всегда, исподволь. У него ведь прошлое не блестящее. Он одно время работал мальчишкой-банщиком в Баку, я встречала людей, которые знали его в то время, – он был птица не бог весть какого полета, как мы легко догадываемся, и вполне возможно, что в нем были эти настроения и раньше, а тут как бы подводилась какая-то база. Решив стать отцом русского народа, он подумал, что это будет очень созвучно, что это прибавит ему популярности, что эта идея найдет широкий отклик в массах.

Короче говоря, казалось, что вообще уже ничто не может удивить в идеологии, но это удивило. Разговор наш был без мамы, и я долго решала, должна ли это маме рассказать или нет. Боялась, что она вспомнит погромы и все прочее. Я так с недельку поразмышляла и в конце концов, поскольку я не могла ничего от мамы скрывать, рассказала, и мама впала в панику. Потому что для человека, пережившего когда-то погромы и вообще то, что было в царское время, эти всплески связаны с особым видом страха, такого… иррационального. Впрочем, довольно скоро выяснилось, что и поступить на работу с «пятым пунктом» трудно. К сорок пятому году абсолютно ни для кого уже не было секретом, что антисемитизм стал государственным, это уже полностью выявилось. Так что я ненамного опередила события.

30

К моему великому горю, мама умерла до Победы. Ранней весной, в марте сорок четвертого года. Умерла, конечно, по нашему недосмотру Может, она могла бы и не умереть. Она умерла от несварения желудка и от плохой медицины. Может, если бы ей вовремя оказали помощь… Но ее не взяли в больницу – да я и не хотела, чтобы брали, я боялась больницы, потому что папа умер в больнице… Мама умерла за три дня, как-то в одночасье, дома.

Я очень тяжело пережила мамину смерть, считала, что я что-то недоделала, так оно, наверное, и есть, не смогла вовремя сорганизовать необходимую медицинскую помощь, не поняла, что происходит. И впала в какое-то состояние депрессии, мне, вообще-то говоря, не свойственное.

Я осталась абсолютно одна на этом свете. Из родных у меня не было никого. Мой дядя, папин брат, тем временем успел умереть, его жена тоже, и вообще – никого, ничего не было. И я остро чувствовала такую неприкрепленность ни к чему. Во взвеси какой-то я жила.

И моя подруга по университету, которую звали Исса Черняк, пригласила, даже не пригласила, а почти что силой, – но я была покорна, я была в депрессивном состоянии, поэтому подчинялась, – перевезла меня жить к себе, в свой дом. И на ближайший год мы опять закрыли Каляевку, и я жила в семье у Иссы. Меня очень пригрели там. Ее мать, совершенно замечательная женщина, Дебора Моисеевна Черняк, была директором детской больницы и разорилась за войну, потому что все, что было в доме, она продала, чтобы покупать молоко и кашу по коммерческой цене для своих пациентов – деток, которые лежали в больнице.

Мы кончали университет, сдавали последние экзамены, сдавали госэкзамены. Я стала писать курсовую работу почему-то по скандинавской литературе. Не совсем понимаю почему. Я, в общем, всегда любила ее, но почему выбрала – не могу объяснить. Курсовая была посвящена русско-скандинавским связям. Перед Первой мировой войной были годы, когда все толстые русские журналы увлеклись Скандинавией. И понятно – тогда произошел немыслимый взлет северной литературы. Ее очень много переводили и печатали. И вот я сидела в Ленинке с утра до ночи, читала эти замечательные «Аполлоны», «Северные цветы» и прочие. Конспектировала, выписывала и написала работу о русско-скандинавских связях.

Мой университетский профессор Самарин сказал: если будете заниматься Скандинавией, возьмем вас потом в аспирантуру. Он был одновременно завкафедрой в университете и завсектором западной литературы в Институте мировой литературы.

Все-таки мне удивительно везло на людей. Роман Михайлович Самарин был жутким человеком, настоящим исчадьем ада, но ко мне почему-то повернулся лучшей стороной. Он, отведя меня в какой-то уголок, шептал: «Не думайте, Лиля, что русская интеллигенция – антисемиты, это нас заставляют быть антисемитами, а вообще, в душе-то – нет; и вот мой отчим Белецкий, такой известный профессор в Харькове, он тоже никогда не был антисемитом, вообще в нашем доме не было антисемитизма!» Почему-то ему хотелось красиво выглядеть в моих глазах, и он действительно потом помог мне, взял в аспирантуру, что для еврейской девочки в те годы было невероятно.

Я стала аспиранткой Института мировой литературы. И так было больно мне, что мама этого не знает, не видит. Я получила стипендию, значит, тем самым мое существование стало возможным, самостоятельным. Ну, я, естественно, ее отдавала в дом, где жила.

В молодые годы даже очень большое горе как-то изживается. Я была в таком тяжелом состоянии, но это постепенно прошло. Я как-то все же включилась в жизнь и стала жить. Жизнь странным образом пошла каким-то своим чередом. У меня уже было много потерь. Смерть папы, гибель Жени Астермана, потом смерть мамы. И как-то оказывается, что человек может пережить, скажем так, больше, чем он полагает. Больше, чем это кажется возможным. Запас жизнеспособности и прочности оказывается больше, чем ты предполагаешь.

31

День Победы был омрачен тем, что мама не дожила до него. Потому что мы так мечтали все эти годы, что когда-нибудь эта война все же кончится, как все когда-то кончается.

Двое-трое суток никто не спал, все стреляли, все гуляли, все бегали на вокзалы встречать поезда с демобилизованными – тут нечего сказать. Это очень хорошо в «Белорусском вокзале» Андрей Смирнов показал, этот взрыв народной жизни. Ничего индивидуального я тут не могу добавить. Но хотела бы рассказать о событии, которое произошло раньше, летом сорок четвертого года.

В какой-то день распространился слух, что пленных немцев прогонят по Садовому кольцу, от Белорусского до площади трех вокзалов. Люди столпились на тротуарах. Я оказалась по каким-то делам недалеко от Института Склифосовского. Внезапно вокруг все зашумели: «Вон они, вон они!» – и вдали я увидела движущуюся по мостовой черную массу, которая на удивление быстро приблизилась. Может, я просто от волнения потеряла чувство времени. Первыми шли старые генералы в мятых мундирах с сорванными погонами, в фуражках вермахта. Они шли прусским шагом, выставив вперед небритые подбородки, и прятали то одну, то другую руку в карман, – холодно было, пальцы коченели на ветру. А следом за ними, уже толпой, вразброд, шли младшие по званию. Кто-то опирался на самодельные костыли, у кого-то рука висела на перевязи, в грязных бинтах. Кто-то босиком. Почерневшие, исхудавшие до костей лица, впалые щеки, темные круги под глазами, тяжелые, ужасные взгляды. Шеренги шли без конца. Они поворачивали с площади Маяковского на Садовую-Триумфальную и уходили по Кольцу. Тащились с трудом, одни еще пытались как-то держаться, другие, без сил, сгибались пополам от холода и боли… Это было жалкое зрелище, но я запрещала себе их жалеть и повторяла про себя, что они-то никого не жалели.

И тут я увидела то, что поразило меня больше всего. Какие-то старушки, сухонькие бабки, похожие на черных мотыльков, подходили к колонне пленных и протягивали им куски хлеба. Вы представляете себе, как не хватало в войну хлеба, – то есть старухи отдавали долю от своего скудного, ничтожного пайка. Те отшатывались, не понимая, чего от них хотят. А старухи, крестясь, настаивали, чтобы они взяли. И еще какие-то женщины протягивали кружки с водой. Что при той ненависти, которая была к немцам, при том ужасе, который они творили действительно и который еще больше раздувался в газетах – но и на самом деле творились бог весть какие страшные дела, – находились старушки и женщины, которые подносили пленным хлеб и воду, которые жалели их, – это поразило меня. Это впечатление, которое остается на всю жизнь.

Русский народ прошел по всей Европе. Он победил непобедимую, казалось, армию. Он увидел воочию, как живут там. И увидел, что там живут совсем не так, как ему внушалось. Солдаты со всего Советского Союза – из Казахстана, Сибири, с Кавказа, с Дальнего Востока, – пройдя пол-Европы, обнаружили, что уровень жизни обычных людей там куда выше нашего. Кроме того, офицеры, делавшиеся комендантами в городах, которые занимала русская армия, в странах «народной демократии» и в Германии, обретали какую-то свободу. Они вдыхали этот свободный ветер. Они чувствовали себя свободными. Это были уже другие люди. И вот когда пришла Победа, когда все рассчитывали, все верили, что жизнь станет другой, что тот глоток свободы, который победоносная армия не могла не впитать в себя, скажется на жизни и она станет более либеральной, Сталин произносит речь, в которой называет людей винтиками машины. То есть опять низводит их до чисто механического, полностью зависимого положения частиц какого-то механизма. Это было очень странно. И вот эти два момента – государственный антисемитизм и «люди-винтики» – задали тон, с этим мы вступили в послевоенное время, и иллюзия, что жизнь пойдет хоть как-то немножко по-другому, очень быстро пропала.

32

Было в Москве такое учреждение – ВОКС: Общество культурных связей с иностранными государствами. Во главе его накануне войны встал человек либерального направления, из обоймы «Литкритика», Кеменов. Когда началась война и стали искать новых людей, когда, скажем, Литвинова, ждавшего ареста, вдруг отправили послом в Соединенные Штаты, то Кеменов решил полностью обновить ВОКС, бывший кагэбэшно-казенным учреждением. Он почти всех уволил и набрал молодых способных ифлийцев, которые знали языки, смело думали. Туда попало много моих товарищей, в том числе Юра Кнабе. Когда я поступила в аспирантуру, то пришла к ним, и они мне сказали: вот давай, ты можешь здесь учить французскому. Внештатно. Штатно я, как аспирантка, работать не имела права. И я стала ходить два или три раза в неделю. Находился ВОКС в роскошном особняке возле Тишинки, потом там было немецкое посольство. Очень красивый дом с замечательными залами, с немыслимыми люстрами, и вот там, значит, окопались ифлийцы и пытались работать на старого хозяина новыми методами.

ВОКС для ифлийцев превратился в подобие клуба. Когда кто-то демобилизовывался, возвращался из армии, то первым делом приходил в ВОКС. Это было место встреч, свиданий. Очень красиво, роскошные занавески, натертые паркетные полы, неплохой буфет – в послевоенной Москве это был какой-то кусочек роскоши. И там, современно выражаясь, шла непрерывная тусовка.

Помещений не хватало, и часто мы занимались за столиком в большом красивом приемном зале. Помню, как-то раз за соседний столик сел человек, и я сразу поняла, что он иностранец. Он внимательно смотрел на нас, слушал, а когда я кончила занятия, подошел ко мне и представился: я новый корреспондент «Монд». Вы так хорошо говорите по-французски, давайте встретимся где-нибудь, проведем вместе время. Казалось бы, прелестный молодой человек, и я так соскучилась по французскому – радуйся! Но я испугалась не только возможности с ним встретиться – это, мне казалось, абсолютно исключено, – но даже того, что стою и разговариваю с ним. Я сказала: что вы, я очень занята, нам здесь не разрешают заниматься частными разговорами, так что вы меня, пожалуйста, извините. То есть как от чумы от него бежала.

Весной сорок шестого года я попробовала вернуться к себе на Каляевку и зажить самостоятельно. Писала диссертацию. Как-то раз пришла домой из библиотеки и не успела поставить чайник – в дверь позвонили. Человек лет тридцати, мне не знакомый. По невыразительности лица я мгновенно догадалась – гэбэшник. У меня не было ни секунды сомнения. Пригласила войти, он бегло осмотрел комнату, мои книжки, подошел к окну, потом попросил разрешения сесть. Очень воспитанный, очень вежливый молодой человек. И сказал:

– Вот что. Нам на месяц нужна твоя комната.

Я не поверила своим ушам.

– То есть как это? Это невозможно. Я не могу без моих книг, я пишу диссертацию, мне негде больше жить.

– Мы тебе снимем номер в гостинице.

Я сопротивлялась. Почему именно я, я не могу, мне необходимы мои книги… Но он жестко дал понять, что спорить бесполезно. Правда, сказал, что, когда мне понадобятся книги, я смогу за ними зайти, только надо предварительно позвонить. И дал мне 24 часа на сборы.

Я вернулась к Иссе. А через несколько дней позвонила под предлогом, что надо взять книги. Женский голос, холодный, бесцветный, ответил – можешь прийти через час.

Я пришла. В моей комнате меня встретили две девицы – строго одетые, коротко стриженные, в туфлях на низком каблуке, а саму комнату я не узнала. Вся мебель сдвинута к одной стене, книги сложены стопками в углу, на столе – нечто массивное и бесформенное, прикрытое простыней. Угадать, что это за предмет, было невозможно. Вероятно, подслушивающий аппарат. В те времена техника не позволяла следить на расстоянии за кем угодно откуда угодно. Я взяла книгу и ушла. И разумеется, никогда не узнала, за кем они охотились.

Летом сорок шестого года мы с Иссой поехали в Геленджик, в дом отдыха университета, и нас оттуда вызвали телеграммой. Очень тяжело была больна и вскоре после этого умерла ее мать. Умерла от рака; когда мы уезжали, болезнь, очевидно, уже начиналась, но Дебора Моисеевна ничего нам не сказала, чтобы мы поехали. Смерть ее была для меня большим горем. Я очень к ней привязалась, я очень благодарна ей не только за то, как она ко мне относилась, но вообще за ее явление. Это был человек, повстречать которого на жизненном пути радостно, важно, человек, целиком занятый не собой, а миром вокруг. И умирала она тоже поразительно. Позвала весь штат больницы, сказала очень четко: ты будешь тем-то работать, на моем месте будет тот-то, – в общем, отдала, как мы читаем в романах девятнадцатого века, последние распоряжения и потом сказала: теперь все уходите, пусть останутся моя сестра, Исса и Лиля. И через час умерла.

Как это часто бывает в нашей советской действительности, та бездна организационных неприятностей, которая сразу на тебя обрушивается, в каком-то смысле даже помогает пережить горе, потому что ты весь в заботах. Исса жила в Ермолаевском переулке, возле улицы Горького, Тверской; у них в большой коммуналке, где жило еще четыре семьи, было две большие комнаты. В которых жили мама, ее сестра, Исса, ну и вот я. Не прошло и двух дней, как явилась некая комиссия и сказала, что в течение недели одну из комнат заберут. Конечно, Иссе оказаться со старой теткой в одной комнате было крайне нежелательно. И я считала, что это моя забота – сделать так, чтобы остались две комнаты. Путь был только один в то время – замужество. Надо было срочно найти Иссе мужа. Но большинство ребят были еще не демобилизованы, на фронте, и вообще срок дали буквально неделю – так мужья не находятся.

Может, Юра Кнабе согласился бы помочь, но он был и сам в ужасном положении. Его выгнали из ВОКСа. Я расскажу эту историю в двух словах как еще один пример несчастья, обернувшегося большой удачей.

Юра вылетел из ВОКСа по следующим обстоятельствам. Там по ночам дежурили у телефона. ВОКС считался очень важным государственным учреждением, и требовалось по ночам дежурить, хотя что уж такого могло случиться за ночь в культурных связях, непонятно. И Юра дежурил с Раей Орловой, нашей ифлийской девочкой, одной из тех активных комсомолок, которые проявили себя во время кампании арестов. Первый ее муж погиб на войне, а второй был крупным советским деятелем. И вот Рая с Юрой дежурили. Разговорчики какие-то, слово за слово, и Юра говорит: ты такая безумно партийная стала, что тебе завтра партия скажет: надо брать младенцев и убивать их головами об стенку – ты, не задумываясь, будешь это делать. Ну, сказал и сказал.

А через неделю партийное собрание, на котором Юру должны были принимать в партию. И Рая возьми да выложи – мол, нет, мы не можем принять Георгия Степановича в партию, потому что вот какие он себе разговорчики позволяет.

Надо сказать, что Рая Орлова прошла потом очень большой путь. Она стала женой Льва Копелева, сделалась диссиденткой и была выслана из страны. В своей автобиографической книге, изданной в Германии, она рассказывает историю с Юрой не совсем так, – но было так. И Юру в один день выгнали из ВОКСа. Он был в полном смятении. Ему тогда хотелось сделать большую карьеру, он был очень способный, не только к языкам, но вообще к разным наукам. И считал, что жизнь поломана. Едва нашел возможность где-то в ремесленном училище преподавать язык. С его-то блестящими знаниями.

А в результате стал замечательным ученым. Вместо того чтобы неизбежно сделаться крупным партийным функционером, пошел по той стезе, по которой такому человеку, как он, и надлежит идти. Это типичный пример того, как несчастье все-таки приводит к нужным результатам.

Так вот, на третий день после прихода к нам жилищной комиссии смотрю – появляется Нёма Кацман, тот самый маленький Нёма, который когда-то выбежал мне сказать, что я принята в ИФЛИ. Он проделал всю войну солдатиком. Демобилизовался и вот появился. Ну, объятия, радость, – и первое, что я ему говорю: «Нёмка, ты собираешься жениться?» Он отвечает: «Ты что? Какое жениться? Я вчера приехал!» А он из такой бедной еврейской многодетной семьи, жили они в нищете. Я говорю: «Знаешь, ну тогда у меня к тебе есть просьба. Ты можешь вступить в фиктивный брак?» Человек только что пришел с войны, в шинели… Он отвечает: «Почему бы и нет?» – «Ну, тогда приходи сегодня вечером к нам, поговорим».

Он пришел. Моя подруга Исса ему понравилась. Он согласился. Надо вам сказать, что этот фиктивный брак стал в течение пяти дней фактическим браком, и они прожили вместе довольно долгую жизнь, родили двоих детей. Но чтобы закончить эту новеллу, надо сказать, что когда Нёма с Иссой все-таки разошлись, она еще раз вступила в фиктивный брак. Как будто на роду было написано. И тот второй фиктивный брак тоже очень скоро оказался эффективным. Она вышла замуж за некоего человека по фамилии Панин, который теперь считается одним из крупнейших русских философов-идеалистов. Он один из героев Солженицына в «Круге первом»: там Рубин – это Копелев, а Панин – это Панин. И вот они с Иссой вступили в фиктивный брак. Он хотел уехать из страны во что бы то ни стало. Она его вывезла, и во Франции очень скоро это тоже стало настоящим браком. И сейчас Исса занята только тем, что издает его собрания сочинений. Такая удивительная судьба.

Ну, а тогда Исса с Нёмой полюбили друг друга, а я переехала, окончательно вернулась назад на свою Каляевку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю