412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Стрижак » Город » Текст книги (страница 4)
Город
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:54

Текст книги "Город"


Автор книги: Олег Стрижак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)

– …Придется, – вздохнула она. Вздохнула-вздохнула-вздохнула… – А жаль!

– Жаль… в Петербурге мы сойдемся снова, словно солнце мы похоронили в нем… сколько солнц захоронено в этих туманах, и ведь все эти люди, с честью, или с бесчестием, умершие здесь, творили, не подозревая того, мой мир. И утверждали в мире: меня! люди, все, прежде жившие, утверждали меня, своей жизнью, непременно присутствуют здесь: во мне, мной! и существуют: моею магией слова! я словом утверждаю их, утверждаю существование называемого, вытягивая его из небытия: как мыслию утверждаю сущность; и несчастный Вераж никогда бы не существовал, если б адмирал Шишков не припомнил случайно его в своих записках по причине анекдотичности гибели молодого француза; имя Веража лежало бы молча в архивах… нет? что-то не вытанцовывается; нет; жалко, нету Елены; Елена бы вмиг все распутала… (кто такая Елена, я не знал и, признаться, не интересовался)…а неверно здесь вот что… Здесь должна быть триада: Знак, Слово, Мысль. Триада, она же цепочка. Короткий вид данной цепочки: знак – мысль. Утвержденное мыслью и магическим словом существование закрепляется в знаке. Знак собою являет магический код. Знак может быть не расшифрован. Знак не может быть расшифрован, если ищущий не владеет ключом. Если знак непонятен… не понятно слово… господи, страшно как. Ведь достаточно пересечь тонкую, тоненькую связь: и существование станет неосуществимо. Достаточно книгу сжечь. Достаточно воспитать два, три поколения, чтобы они не умели усваивать данный знак, книгу, текст: и уже будет нужен подвиг, чтобы заставить людей понять… я не знаю что: Евгения Онегина? достаточно умолчать о писателе на семьдесят лет, и открыть его будет труднее, чем Слово о Полку… (она гневно, возмущенно вскинула прелестную, надменную головку) и всё равно! всё равно… (упрямо и медленно, тщательно, наперекор кому-то выговаривая каждое слово) всё равно: любое мгновение длится всегда! всё существует вечно, я в том уверена. Переходим из грани мира в другую, как при Елизавете иноземцы шалели, делая шаг и попадая из роскошных и ярко освещенных улиц в гнилой, черный лес; всё творится, живет, совершается одновременно: костры гвардии на лесном лугу, что затем будет зваться Царицыным лугом, Марсовым полем, Полем Жертв Революции, костры гвардии и Вечный огонь меж гранитных плит Марсова поля, и костры ледяного Марсова поля, у которых греются днем зенитчики, вновь война, Город вынужден вспомнить, что он крепость, Город в черной, чумной осаде, флот военный, как при Петре, вновь часть Города, фантастичность надстроек крейсеров возле портиков, колоннад прежних зодчих; в Неве, возле Летнего сада, укрытые маскировочными сетями подводные лодки; и в Фонтанке, у Летнего сада, дремлют не барки с дровами, а темные, железные баржи с боезапасом главного калибра крейсера Киров… господи. Ведь положи сюда немцы хоть один снаряд: и… и всё кругом на три версты было бы иссечено горячим вихрем, и на месте Летнего сада возник бы овраг глубиной метров тридцать, который бы с грохотом, в тумане горячих динамитных газов, заполняла черная, вспененная и мертвая вода… во сто крат хуже той жуткой бури, в ночь на десятое сентября тысяча семьсот семьдесят седьмого года, когда Город утоплен был в гневно штормящем море, все Деревья Летнего сада были расколоты ураганом в Щепы: вязы, грабы, липы, яблони, кедры, и по всему Петербургу и окрестным лесам выдраны с корнем многие тысячи деревьев, ночь, когда погибли фонтаны, погиб акведук, погиб золоченый Эзоп, трехмачтовые корабли с пробитым днищем и переломанными мачтами лежали в разоренном Летнем саду, когда, угрюмо ворча и кружась, уходила вода, оставив на одиннадцать верст кругом разрушения, трупы людей и зверей… и никто не воспел ту ночь восхитительными стихами, и никто не пригрозил Петру: ужо! строитель чудотворный, и Медного Всадника, гордого украшения берегов Невы, вечного конвоира и вечного узника Города, не знали еще… люди не смеют коснуться грядущего, обреченные вечно творить его, и зловещие, неистребимые пророчества, юродивый захлебывающийся крик, что Петербургу быть пусту! – вспыхивают в миг катастроф с пронзительностью и отчаянием озарения, и кажется, что легко, очень легко в белой, бледной ночи зачатия Города, обреченного колдовству, увидеть: в черную, осеннюю ночь все громы, все бури, несчастья, проклятия рухнули на безумием созданный Город, шторм рушит с чудовищным треском деревья, Город по крыши захлестнут морем, буря разбивает тяжелые, пузатые корабли о верхние этажи дворцов и церквей, в огне молний загораются шпили и кровли, горит в аспидной черной ночи шпиль собора Петра и Павла, шпиль церкви Троицы, горит храм Исаакия, прежний, еще со шпилем, горит шпиль Михайловского замка, горит Зимний дворец… треща, как громадный костер, пылая, взлетает на пене шторма Исаакиевский мост, горит от зажигательных бомб Адмиралтейство, горит Сенат, огненным ураганом вздымаются великие пожары вдоль Мойки и вдоль Фонтанки, медленно рушится дом Адамини, а за Крепостью, в три четверти неба, разворачивается такое зарево, что тускнеют в нем все остальные пожары: горят аттракционы Народного сада, подожженные немецкими летчиками, и вода сверкает в черной ночи, отражая то красный огонь, то ослепительный белый, огненно-черная ночь, и проходят десятилетья, войны, смерти, рождения; петь я в этом. ужасе не могу!.. и происходит вдруг таинственный поворот в сюжете. Таинственный поворот в сюжете. Гений ремарки: белая ночь. Город в развалинах. От Гавани до Смольного видно всё как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поет соловей… В Шереметевском саду цветут липы и поет соловей, в Летнем саду цветут липы, вечерний фейерверк в честь взятия Данцига, и чистой публике на потеху показывают пленных французов, и пленные турки, выписанные Екатериной в Балтийской флот, моют палубы русских фрегатов, вдоль решетки Летнего сада прогуливается пленный Шамиль, пленные шведы бьют сваи по берегам Фонтанки, пленные шведы мостят Невскую першпективу, строят деревянный Аничков мост, пленные немцы, каменщики и плотники, восстанавливают дом Адамини. В Шереметевском, как и в Летнем саду, цветут липы. Июньским утром по Летнему саду идет Александр Сергеевич Пушкин.

ХIII

– Да, – тряхнула головкой убежденно она, и улыбнулась, одною из самых редких, мечтательных своих улыбок. – Июнь. Тысяча восемьсот тридцать четвертый год…

– Впервые за много весен и зим, впервые за всю его жизнь ему выпали семь дней покоя. Прошение об отставке лежит в канцелярии графа Александра Христофоровича. Наталья Николаевна с детьми в Полотняном Заводе… и он обедает вновь у Дюме, лениво шутит о Софье Остафьевне, и думает о Софи Карамзиной, уплывшей в Италию, о великой княгине Елене, прекрасной Елене, легко задумчив, волен и одинок…

счастлив. Перемена всей жизни настолько близка и уже ощутима, что не хочется даже мечтать ни о чем: просто счастие независимости; чего многим другим не постичь. Июнь теплый, душистый. И всё по утрам: утренняя вода рек, черемуха, липы, жасмин… всё пахнет счастьем. Пушкин пишет Петра, в июне тридцать четвертого он уже Пушкин. Уже поздний, написавший Медного Всадника, Пиковую Даму, уже с легкой Улыбкой заметил он о своих детях: утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах, и легко, на вечный вопрос, ответил: История принадлежит поэту, он счастлив бродящей в тенях листвы и солнечных пятнах независимостью, он волен. Живет у Оливье, налево вот здесь за углом, где прежде жил Гнедич, утром идет в Летний сад, во фраке, не верь фразе в письме про халат, он горько насмешничает над женой, идет, легкомыслен, задумчив, и кто может представить черные звездные пропасти его мира, переживаемого так легко, и с кровавою трудностию! я почти поняла, ужаснувшись, когда прочитала: …умираю я, как бог средь начатого мирозданья!.. и великая тайна, каким же ему виделось его мирозданье; живущим ее не постичь…

(День, между тем, начинался. Чувствовалось, что день будет солнечным. Уже воробьи галдели восторженно за Фонтанкой в Летнем саду. Кто-то прошел по набережной уже утренним, отдохнувшим шагом, приветливо напевая: а-а нам все равно, а-а нам все равно!.. песенки из кинофильма Бриллиантовая Рука в ту весну пели все и везде.)

– …Высокую меру души, по которой никто из нас, трусов, не осмелится жить, не отважится, и позволить себе делать всё, что биографам может и не понравиться, писать матерно в письмах, ночью браниться с дворником и прибить его, проиграть в одну ночь десять тысяч, умереть при ста тысячах долгу: государь император уплатит, говорят, написал он Нащокину, что несчастие лучшая школа: может быть; но счастие лучший университет… ему во всей жизни остались лишь два дня счастия, до понедельника, второго июля… до записки испуганного государевым гневом Жуковского, прошение об отставке будет взято назад, и Натали, вопреки несогласию мужа, привезет в Петербург сестер, с чего всё и начнется, затем жизнь в квартире Вяземских, и затем дом Волконской, где спустя сотню лет учредят музей… не люблю дом Волконской! Квартиру ту не люблю, и он сам не любил, ужасно; вспомнить лишь раздражительность и нервозность, какими обставлен был въезд в ту квартиру. Тридцать четвертый год, год последних надежд. В тридцать шестом он не мог уже ничему воспротивиться, его жизнь стала ему чужой, управляли ею другие, и он мучился тем, чтобы все разрешить поскорей… июньское утро пахнет черемухой. Идет тысяча восемьсот тридцать четвертый год. Гоголь готовится читать лекции в университете, готовит себя к триумфу, не предвидя позора. Лермонтов в Красном Селе, в лагерях, и к зиме будет выпущен из юнкеров в гвардию, уже существуют Невский Проспект, Маскарад, существует пятая редакция Демона, и Молва начнет в сентябре печатать Литературные Мечтания, через месяц перед изумленными петербуржцами Брюллов выставит Последний день Помпеи, где целый мир рушится в огне и отчаянии, Брюллов гений, он первый почувствовал, что мир гибнет, рушится, весь привычный, любимый мир, и указал это всем, но никто не поймет еще, не увидит, июнь тысяча восемьсот тридцать четвертого, Гончаров уже выпущен из Московского университета, Левушке, графу Толстому, уже пять с половиной лет, и он уже дуется на гувернера и на весь мир, Достоевский уже сочиняет первый роман, из французской жизни, Чаадаев уже шесть лет держит в запертом крепко столе Философские Письма, и дичает в московской пустыне, становясь все спесивей и утонченней, Александр Христофорович Бенкендорф уже граф и андреевский кавалер, а Герцен… любимый мой; Герцен уже арестован, и сидит в Крутицких казармах. Александр Сергеевич, прогуливаясь, идет утренним Летним садом, не ведая, что восемьсот тридцать четвертый год все решит, Натали уже танцевала в Аничковом и необычайно понравилась, Беранже и Вольф уже открыли кафе, угол Мойки и Невского, Данзас уже переведен в Петербург, и три недели назад, у Дюме, Александру Сергеевичу представили юного, очаровательного, беспечного, длинноногого красавца д'Антеса… идет утренним Летним садом, намереваясь жить долго, жить вечно, идет мимо не видимого ему часового гвардейца возле мраморной, обнаженной Венеры, мимо многих Поэтов, многих других часовых, Летний сад, российский Элизиум, часовые хранят его вечный покой, и белой, военной ночью здесь вечно стоит, с винтовкой, молодой матрос, артэлектрик крейсера Киров… мой отец.

– Глупости, – проворчал я, забираясь поглубже под одеяло, в уютное сонное тепло.

Мне было в ту пору…

XIV

Глупости, проворчал я…

Медлительность, с какой я пишу, приводит меня в отчаяние. Времени у меня почти нет. Возможно, поэтому меня тянет привлечь в тетрадь и синеватый оттенок утра, и жухлый упавший лист… всё, что ни припомнится. Любая мелочь становится мне дорога, как единственное воспоминание. Умение же владеть пером предполагает умение выбора единственного из многого. Впрочем, известно (всем), что я писать не умею и вряд ли уже научусь.

Время моё уходит. Врач меня утешает, но я чувствую. Время моё уходит (ох, врет мне мой врач!), а мне нужно еще успеть, успеть записать главное: ужас душного, жаркого дня, у висячего мостика через канал Грибоедова, тень зеленой еще листвы укрывала меня, горело золото львиных крыльев, и горячее, темноватое солнце августа ложилось на револьвер Мальчика чистым осенним блеском… тем и начать записки мои?

Жаркое солнце августа, револьвер Мальчика, чистый осенний блеск, да: семьдесят шестой год, двадцать третье августа {2}, конечный день… что, впрочем, нужно считать конечным днем моей жизни? тот день в августе 1976-го? или день в конце сентября 1980-го, на берегу Карповки? или день в октябре 1969-го, на Фонтанке?.. трижды подшиб Мальчик мою жизнь…

Жизнь кончена. Умру здесь: и хорошо поступлю (не будет ли неприятностей моему врачу? не слишком ли дорого я расплачиваюсь за дурацкую встречу в сентябрьском переулке на берегу Ждановки четверть века назад? так давно, что и вспомнить-то неприлично…); а пока я не умер, мне нужно писать: холодным и серым утром 21 октября…

Вот истинное начало моих записок; в ту пору мае было чуть больше тридцати лет.

XV

Холодным и серым утром 21 октября 1969 года я вышел из сияющего стеклом подъезда Дома Прессы на сизую, голубую набережную Фонтанки…

(Я написал: утром, хотя, вероятно, стоял высокий день и даже начинал клониться к вечеру: жизнь в редакциях начинается не прежде полудня, и в театр мне нужно было к половине третьего часа дня; в те осенние утра я вставал поздно; и осенние утра в Городе: и высокие, солнечные и синие, и прозрачные пасмурные, легко длятся до вечера, дымных черных и синих сумерек; вот отчего у меня ощущение нескончаемого утра…)

Вышел на набережную: удачлив и весел, даже как-то дразняще весел и дразняще удачлив! ах, нечасто я так чисто и искренне нравился себе, как тем утром. Веселье мое кружило и торопило меня: как осенний нетерпеливый дух кружил медленно и уводил Город… все, все было прелестно: и нескончаемый праздник, и рецензия, что шла в завтрашний номер, и чудесный театр, что ждал меня, и чудесная женщина, дарованная мне этим утром…

Три четверти часа назад я весело вошел в Дом Прессы, чтобы прочесть рецензию на мою книжку; я очень любил Дом Прессы, всё еще считавшийся новым, и входил сюда с удовольствием, потому что меня здесь любили.

В утренних коридорах гулко было, и полутемно, и линолеум влажно поблескивал. В комнате, нужной мне, горела настольная лампа, красиво оживляя утреннюю осеннюю пасмурность. Ее яркий свет с несильными оранжевыми и зелеными тенями заливал утреннюю еще прибранность письменного стола и худые и загорелые, обнаженные почти до локтей руки хозяйки, и загнутые (чтобы не испачкать руки черной типографской краской) запасные полосы: оттиснутые на серых, сырых еще листах четвертую и вторую страницы завтрашнего номера газеты (уже кое-где исчерканные). Длинными пальцами (волнующими) отводя привычным движением прядь волос со лба, хозяйка улыбнулась мне; уголки ее губ в улыбке пленительно уходили вниз, и улыбка получалась женственной и печальной. Издали я любовался этой женщиной уже долгое время. Ее худоба, печальность, вызывающая некрасивость, презрительность, ироничная злость: все виделось мне прелестным. Женщины с искрою злости, как и женщины в печали, притягивали меня, женственная злость всегда вдохновляет (а печаль сулит благодарную нежность); и плевать я хотел на холеных, витринных красавиц, все они мелочно глупы; и юные девочки не занимали меня, от них детским мылом и возрастной глупостью несет за версту. Вкус любви, в который входил я в ту пору, манил к неизвестному; я хотел уже было влюбиться в ту женщину, мне недоставало лишь молчаливого ее позволения: я вышел из лет, когда с удовольствием мучатся неразделенной любовью. И в то утро конца октября, войдя в пасмурную, согретую приятным, низким светом настольной лампы комнату, я почувствовал в улыбке хозяйки, в звучании хрипловатого ее голоса, что она действительно рада мне. Мы закурили; приятно курить в серый час утра с женщиной, которая тебя привлекает; чистое удовольствие слушать ее умный, с изящной злостью, ироничный разговор, ее мягкую, пленительную картавость, что так причудливо окрашивает ядовитую иронию городских и редакционных сплетен, и я длил удовольствие, глядя на ее загорелые, уже побледневшие в ленинградской осени руки, наблюдая в ней высшее проявление женственности, когда женщина не заботится, чтобы что-то украсить или утаить в своей внешности, и предполагает, что ее достоинства много весомей незначащих пустяков; в то, холодное, утро на ней был крайне модный вязаный балахон, который ничуть не скрывал ее гибкого и худого тела и, напротив, являл его почти с непозволительной чувственностью. Я увидел, что и я ныне нравлюсь ей… и я придвинул к себе четвертую полосу, вынимая золотое перо. Хвалебную рецензию на третье издание моей книги смастерил посредственный ленинградский литератор: сочинитель забытых повестей, в возрасте, достойном соболезнования, и с именем, убедительным лишь для редактора Газеты; когда я условился в редакции о рецензии, я сам просил литератора об услуге, рассудив, что четвертной гонорара и последняя возможность напомнить читателям, что он еще жив, литератору не помешают, и даже выставил ему литр, который мы тут же и выпили (к властителям дум я обращаться не захотел. Властители пишут такие вещи очень неохотно, они думают о вечности, о семнадцатом томе посмертных своих собраний, куда войдет и переписка с литфондом, и пишут рецензии о младших товарищах по перу крайне долго и крайне плохо, и болезненно переносят, когда их в чем-либо исправляют. К властителям я ходить с челобитьем не захотел); и литератор мой насочинял!..

Три абзаца я вымарал без раздумий. Затем вылетели хвост, зачин и кусок из середины. Может быть, литра на двоих было много, думал с неудовольствием я, и литератор мой чего-нибудь недопонял? Литератор средней руки похваливал меня так, словно я был тупое дитя, выучившее стишок Любит летчик пулемет и прочитавшее его с табуретки гостям; ещё несколько фраз я выправил с ходу, и задумался сумрачно: нужно было срочно (и тонко) исправить испорченную литератором рецензию текстом решительным и изящным; я весьма ценил изящество формулировок, когда речь шла о моем творчестве…

В четверть часа все было исправлено; смущало меня лишь то, что все двести, даже триста строк приходилось переливать: не выйдет ли неприятностей в наборном цехе; я сегодня дежурю, лениво сказала она, перельют! что там?.. и гибким движением потянулась ко мне, всем гибким, прелестным телом, ничего страшного, мягко картавя, читая внимательно и очень быстро мои вставки и вычерки, можно правку принять, запах её волос, духи её нежным стоном прошли во мне, дверь!.. мягко картавя, проговорила она, прерывая мою жадность, и в голосе звучал смех. Коснулась моих губ волосами она не умышленно, читая мои вычерки, и то, что она не уступила моей ласке, грубой, а с тайной насмешливостью пошла ей навстречу, с трудом дотянулся я до ключа, все переменило: женщина, не которую выбирают, а которая избирает сама, уже я стал ее капризом, а не она моим. В дверь постучали.

XVI

Губами я чувствовал ее медленную улыбку: ситуация ее забавляла. И то, что я запер дверь, и обрушил (сущим медведем!) кипу бумаг с полированного стола, ей представлялось занятным. Злиться мне на нее было поздно… и вдруг она, звериным вывертом вывернувшись, прикрыв ресницами темные, вмиг переставшие смеяться глаза, взяла мои губы властно, как злым укусом, пронизав меня долгим, мучительнейшим наслаждением, и, насладившись жестоко моей дрожью, молча, упруго, уводя вниз голову, ушла.

Господи! милая… ведьма; чертовка; если, лениво, изученно целуя в губы, умеешь так пронзить и измучить…

(Тем временем женщина, вновь подаренная мне возлюбленная, повернув лениво плоский ключ, отперла дверь и, закурив, отводя любимейшим движением прядь волос со лба, глядела на меня с усмешкой, с прищуром.)

…то чем же одаришь в любви? – …и чтобы унять дыхание; унять ноющую жилу в животе, я присел, поднимая уроненные мной бумаги: и выпрямился, держа в руке машинописный, истрепанный экземпляр пьесы Прогулочная Лодка, пьеса в трех действиях. Имени сочинителя я вновь не запомнил, отвлеченный другим: пораженный тем, что в моей руке лежала именно та рукопись, которую майскими ночами читала моя очаровательная девочка, я ошибиться не мог, на титульном листе пьесы темнел кофейный кружок, пролив кофе, я невнимательно поставил чашку не в блюдечко, а на рукопись, пусть простит меня неизвестный мне автор, оплошность моя извинительна, серой майской ночью, и уж слишком рукопись была истрепана, чтобы обратить на нее внимание, когда девочка целует сердито и горячо… и проявившееся вдруг в кофейном пятне присутствие моей маленькой, ласковой, очаровательной злюки, присутствие ее здесь, в пасмурной, утренней и осенней редакционной комнате, ярко освещаемой настольной лампой, и очень мешало мне, и придавало вкусу губ здешней хозяйки трудно изъяснимую прелесть.

– А, – услышал я ленивый, хрипловатый голос. – Пьеса… Ты читал уже?

– Едва начал, – ответил осмотрительно я (ленивое и очень ироничное ты жарко отозвалось во мне лаской и усмешкой).

– Бред, – картавя презрительно, очаровательно, и уголки ее губ в презрении ушли глубоко вниз: – Мальчик, столкни лодку; я встречалась (лениво) с ее автором: почти графоман, совершенно (презрительно и прелестно картавя) не чувствует мира; ничего примечательного не сочинит.

Я чуть усмехнулся, кинул рукопись на полированный стол, в круг яркого света с оранжевыми, зелеными тенями, на исчерканный моим золотым пером черный газетный лист (и почувствовал, что, как ни жаль, но пора уходить; возвращаться к рецензии незадачливого литератора значило бы явить дурной тон; уговариваться о свидании – тоже. Всё у нас с нею будет… когда время придет). Коротко я простился; меня не удерживали.

XVII

…управляла мною беспечность; женщины любили меня; женщин было так много: прекрасных, различных, непохожих, что «приходилось, со вздохом, откладывать на неизвестное после влюбленности и встречи; и о деньгах я не заботился, играя удачливо в карты, что составляло в ту пору мой важнейший доход; к тому же меня издавали.

Кончался октябрь; вторник, 21-е число. И, очерчивая легким взглядом ближнее будущее, я видел: мои новые книги, фильм, мою премьеру в театре (…ее поцелуй еще жил во мне: тянущим, сладким, томительным недомоганием, приглушенное желание мучило и забавляло меня; черт возьми; что за женщина; властительные, ироничные ее губы означили начало чудесного… и думать о том было лень).

Кончался октябрь.

Влажный ветер, пришедший издали, из штормов осенней Атлантики, задирал тяжело хмурые, черные волны Фонтанки; ветер растрепывал жестоко и холодно мои волосы, загибал полы распахнутой моей куртки. Мне приятен был ветер; его влажный и жесткий холод лишь укреплял удовольствие жизни. Куртка на гагачьем пуху (в ту пору я неизменно был хорошо одет, даже очень хорошо, и возводил умение дорого и со вкусом одеться в категорию нравственную), темный красивый ворот сорочки, крепкие красивые башмаки тоже были удовольствием, как и осенний ветер; с непокрытой головой я ходил почти всю зиму. За всю жизнь я болел лишь один раз: простудился, когда, снежным и солнечным утром, долго нырял в быструю воду сибирской реки, чтобы зацепить тросом ушедший под лед бронетранспортер.

Гранитные, сизые и неровные, плиты набережной привели меня через сто шагов к каменному мосту, украшенному башнями, с висячими цепями. Каменные башни увенчивались золочеными яблоками. В сизости утра золоченые яблоки остро поблескивали, будто стянув в крутые свои бока текущее в воздухе свечение. Влево открылась осенняя, маленькая площадь; листья топорщились на осенней траве, мокром песке (и я с удовольствием шел по листьям, приминая их) в сквере, устроенном посреди площади, вокруг бюста великого человека (тысячи раз проходил я тот сквер! и ни разу не поглядел внимательно на бронзовый бюст; и как он выглядит, я теперь совершенно не представляю); изящной улицей Росси, прислушиваясь к мурлычащему во мне удовольствию осеннего октябрьского утра, и удовольствию влюбленности, я вышел уже на другую, красивейшую в зыбком блеске осеннего утра, широкую площадь, где чернел за деревьями высокий памятник матушке императрице; и вошел в кривой, узенький переулок Крылова; меня влекла утренняя привычка: выпить. Коварства коньяка я в ту пору еще не чувствовал. Утренняя, крепкая выпивка изощряла восприятие, чувственность, дарила дорогое ощущение налитости тяжелой, дремлющей силой, уверенностью, весельем (легкомысленным отчасти); и на Садовой, против стареньких арок, галерей Гостиного двора я привычно ввернулся в щель. Щелью именовался крошечный бар ресторана Метрополь, втиснутый под рестораном, в закутке первого этажа. В утренний час щель душно, до изнеможения набита была девочками; бегемот бы издох от их интимного щебетанья и дыма их сигарет; тут водились умные девочки из Публички, веселые девочки из Гостиного Двора и очаровательные Девочки неведомой занятости. Коньяк был дешев, кофе тоже; девочки брали рюмочку коньяку за двадцать копеек, чашечку черного кофе и, изящно куря, за двадцать семь копеек вели красивую жизнь (впоследствии кофеварку упразднили, коньяк вздорожал, и девочки исчезли. В утренней темной щели стало пусто, чисто, приятно…). Меня здесь знали уже много лет, что тебе, Сережа? и какие-то девочки уже глянули, из-под черных ресниц, на меня с интересом (…мучительное недомогание желания вновь волною прошло во мне); жаль, меня ждали в театре; кивнув: то же, что и всегда, я, поверх милых, и гладко причесанных, и продуманно растрепанных головок, взял тяжелый, приятный всей тяжестью и округлостью, темным коньячным цветом и медвяным, золотистым духом фужер (и конфету; я не любил затемнять вкус коньяка лимоном, тем более в осеннюю пору).

XVIII

В театре было чудесно; утренний свет поздней осени лился сквозь театральные, шелковые шторы; и запах осени чувствовался всюду. В театре было нарядно, празднично, душисто. В утреннем фойе все были любезны, знакомы, красивы, милы, здесь царили актерские привычки, и женщин, изящных, веселых, целовали в щечку, в изгиб шеи (в запах духов), или целовали руку, все здесь были родня, и все выглядели очаровательно утренними, еще не вполне проснувшимися, боже мой, как я любил в ту пору утренний театр!.. и входя в нарядное фойе, я увидел:…выгнув прелестную спинку, моя очаровательная девочка говорила, непринужденно и весело, с моей красавицей женой; их, очевидно, познакомили только что (и ожидал я этого уже давно); жена моя выглядела, безусловно, красивей: изысканней, умудренней, прекрасней; и всё же, всё же, в чем-то она уступала девочке; и это видели все; в изгибе ее губ, темном взгляде жили внимание и не идущая к ней заинтригованность (чем можно увлечь внимание моей жены?), и темное, из-под темных ресниц, ее высокомерие уже было зависимостью; девочка же, выгнув ленивую спинку, легко и точно поместив в воздухе плечики, была совершенно и непринужденно свободной: ни малейшей заинтересованности в ком бы то ни было; ее непринужденность и беспечная уверенность были почти оскорбительными (для моей жены; для меня); и говорили они о какой-то Елене, Елена, звучный, актерский голос девочки, через год… я живу в ее квартире; за шторами Летний сад… балетный станок, и голос моей жены, удивленно и чуть недоверчиво, разве Елена занималась балетом, подойдя к ним с извинениями, что помешал разговору, я поцеловал девочку в подставленную мне невнимательно щечку, и с искренней любовью коснулся губами руки моей жены (духи!), гуляешь, мил друг, небрежно проговорила жена, поворачивая красивую голову и небрежно разглядывая людей в фойе, как мальчик, право. Вечные проказы, насмешливо поклонившись, я отошел, просмотр собирал публику значительную, готовилась не просто премьера, но театральное событие, многих в фойе я знал, актеры, режиссеры, драматурги, публика из всяких управлений, ведающих театрами, прошел горделивый Щелкунчик и вечный приспешник его, Попугай; гибкая и обворожительная Мила, завлит в театре за Фонтанкой, протянула, смеясь, руку для поцелуя (всё, давно уж, устраивалось к тому, чтобы мы с Милой любили друг друга, но вечно что-нибудь служило помехой); когда же я, с искренним сожалением, доберусь до тебя. Мила? поспеши, милый, ждать устану, смеясь; и озабоченный, как майский жук, завлит в театре на Невском налетел на меня, когда же вы напишете для нас пьесу. Пьесу. Вы для Ленфильма, я знаю (с сожалением я увидел, что Мила уже присоединилась к девочке моей и жене: …Елена, чудо Елена!..), знаю, знаю, для Ленфильма сочинили комедию. Для нас. Пьесу. Пьесу. Не притчу. Пьесу; когда, в четверг, отвечал я, смеясь; а что, напишу для них пьесу; и Мишенька, лучший друг (всему Городу лучший друг), актер из Комедии, забормотал вдохновенно мне в ухо, уведут твою девочку, уведут (пить с утра нужно меньше! тебе вечером играть!), уведут, вдохновенно и мрачно пророчил Мишенька, действительно уже крепко поддатый, в деревеньку Москову уведут, меды пить, на золоте едать, заслуженной будет. Видишь, кто?.. я повел взглядом и увидел **, главного режиссера знаменитого московского театра, завистники, Миша, украшают жизнь, Мишенька хохотнул и развинченной своей походочкой отбрел, худсовет, звучало в фойе, худсовет. Худсовет. Главный… Смольный… в причудливом отражении зеркала увидел я нарядное кружение, где каждый был если не знаменитостью, то творческой личностью; зеркало резко выделило меня: излишне широкие плечи, тяжелая и высокая, легко подвижная фигура (в ту осень в моду, вместе со стилем джине, входили длинные, гибкие мальчики с плечами шириной со спичечный коробок…); и что-то в зеркальной глубине дрогнуло, блестящее кружение застопорилось, ну, пробурчал с удовлетворением Мишенька, работяги уже клюкнули, отчетливый запах дурной выпивки, значит, будет в премьере порядок. Можно и начинать, портвейна, или черт там знает чего за полтора рубля мелочью, коснулся меня. Трое работяг, монтировщиков, в черных, грязных ватниках шли через нарядное фойе к высоким, белым с позолотою дверям, что вели за кулисы.

(Три витязя бубновых!..) шедшего впереди, мальчишку, я разглядеть не успел, и видел только его затылок, лохматый, упрямый и русый. За ним шел грузный и черный, взъерошенной птицей, и всё не мог оторвать взгляда от пленительной моей девочки. Третий был лыс, пьян: старичок сморчок… тихо я присвистнул. Чудовищная сила гнездилась в том старичке; увидеть это мог лишь тренированный глаз; ой не хотел бы я встретиться ночью в переулочке с таким старичком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю