Текст книги "Город"
Автор книги: Олег Стрижак
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
И вот, думал я, поднимаясь по лестнице, чистенькой и неуютной, как во всех домах, вышедших из капитального ремонта, вот настало то время, когда сообщить мне, что «Богу было угодно…», было б донельзя кстати.
IV
Я отворил дверь своим ключом.
Отворив дверь, увидел, что ключ мне помог случайно. В дверь были врезаны еще два замка, был привинчен тяжелый засов и вколочен черный кованый крюк. Затоптанный пол прихожей пересекала полоса мутноватого света, дверь в комнату была приоткрыта. В эту дверь был также врезан тяжелый английский замок.
В комнате разговаривали. Кто-то медленно убеждал кого-то в том, что Брак – плоховатый художник.
Раздеваться я не собирался, я пришел ненадолго. Я вошел в комнату, сказав «здрасьте», и повесил шапку на первый увиденный гвоздь.
За низким столом, заваленным грязью, что звалась накануне закуской, сидели, с трудом опершись о стаканы, две личности, с изумлением посмотревшие на меня. Позади них на круглом высоком столике стояла увядшая елка. Иголки ее порыжели, местами Осыпались. Светились блестки, цветное стекло шаров, погасшие лампочки, в пустоте рыжих веток и проводов я увидел игрушки из «Чипполино», сияющего набора, подаренного мне бабушкой двадцать пять лет назад. Я любил его страстно и всегда, наряжая темную, влажную, пахучую елку, играл, представляя, что здесь будет замок, а здесь тюрьма… Под елкой, под книжными полками спал на голой продавленной раскладушке толстый в малиновом свитере. Стены в желтых обоях были завешаны полками, пожелтевшею графикой, акварелями. Висело узкое зеркало, готическая афиша балета «Собор Парижской богоматери». Окно было задернуто клетчатой коричневой шторой. Мутный свет источала старая люстра. Тяжкий дух прокисшей попойки стоял в комнате.
Мебель, сдвинутая заметно с привычных для мебели мест, вносила дух переезда. Книжный шкаф был, как положено, заперт. Одно стекло в его дверцах было старым, матовым с витиеватым узором, другое, когда-то разбитое, заменялось тонким оконным стеклом. Письменный стол был завален хламом, ключ торчал в правом верхнем ящике, это было нарушением правил. Расстегивая пальто, я прошел в середину комнаты. На застеленной тахте спала светловолосая женщина. Лица ее не было видно – только волосы, узкие плечи, обтянутые халатиком, и лежащая на подушке рука. На тонких спящих пальцах светилось золотое, безвкусное толстое обручальное кольцо и невесомое старое золотое колечко с рубиновым камнем.
Маленькие, бережно выкованные золотые лепестки удерживали крохотный темный рубин…
Расстегивая пальто, я дошел до окна и раздвинул грубую штору.
Белый свет, мутно смешиваясь с электрическим, потек в комнату. Я распахнул форточку. Холод ударил в лицо, зашуршал по паркету бумажным сором.
В городе почти рассвело. Далеко видны были кривые снежные крыши, изгиб сизой под снегом Фонтанки, голубые купола Троицы, трубы, дымы, синий прямоугольник высокой «Советской» гостиницы.
– Закрой… – сказали мне сзади. – Холодно.
Я повернулся.
Гостям было лет под сорок. Судя по глазкам и перышкам в бородах, они уже выспались и теперь, мирно завтракая, обсуждали пути мирового искусства.
– Закрой ты ее… не надо!
– Вот что, ребята. Дорогие мои. Мне очень нужно поговорить с Людочкой. Поэтому я очень прошу вас сейчас уйти. Я вас очень прошу.
Тот, что был ближе, глубоко и надолго задумался. Второй показался мне более понятливым. Я вынул паспорт, раскрыл и, подойдя, показал ему. Вытянув шею, он начал вчитываться… Устав держать перед ним паспорт, я закрыл его и положил в карман. Пять строк в моем паспорте сообщали: «Ленинград. УВД Октябрьского района. Прописан. Набережная Фонтанки…», далее следовали номер этого дома и номер этой квартиры.
Первый тем временем додумал свою мысль до конца.
– Чего ты шумишь?.. – сказал он.
Но второй, неизвестно что вычитав в моем паспорте, вдруг слабо махнул рукой:
– Пойдем…
– Куда мы пойдем? – изумленно уставился на него первый.
– Пойдем… Потом.
– Ты понимаешь, что ты говоришь? Ты понимаешь, что ты говоришь?
– Пойдем… – очень тихо, морщась, сказал второй и снова махнул рукой.
– П-льто мое – где?
Трогательно подсобляя друг другу, они в четверть часа надели пальто. Первый долго копался, сопя, в углу и выкопал непочатую бутылку. С большим трудом он засунул ее в карман…
– Стоп, – сказал я. – А этого кто заберет?
– Митьку? Надо забрать, – сказал первый. – Митьку надо забрать…
В полчаса растолкали, поставили на ноги Митьку, обрядили в пальто – и ушли, раза три попытавшись напялить на Митьку мою шапку.
Я захлопнул за ними дверь, вернулся и выключил люстру.
V
Всходило солнце.
Осторожное, чистое январское солнце легло на Троицу, на гостиницу, на дальние снежные крыши. Но видно было, что это уже ненадолго и что солнце, поднявшись, исчезнет в морозном дыму.
– Вставайте, девушка. Проспите царствие небесное. Вставайте, вставайте.
Она недовольно, со стоном зашевелилась. Оперлась на локти, подняла заспанное, мятое лицо и, щурясь от света и неудовольствия, от падающих на глаза волос, спросила сонно:
– В чем дело?
– Где вы живете?
– Здесь…
– Об этой лежанке уместнее будет рассказывать в прошедшем времени.
– Вы кто? – спросила она, подумав.
– Но если лежанка вам так полюбилась, возьмите ее с собой.
– А-а… – нехорошо, утомленно засмеялась она, бессильно откидываясь набок, – вы этот самый…
– Да, – сказал я. – Этот самый.
– Закурить у вас есть?
Голос у нее был хорош.
Она вытащила из моей пачки папиросу, и я поднес ей огня. Огонек моей спички празднично задрожал в рубиновом камешке.
– Спасибо…
С трудом устроив подушку повыше, она с облегчением оперлась спиной и мрачными глазами оглядела комнату. Пепел она бессильно стряхивала на пол.
– Чего вы хотите?..
– Сесть.
– Ну, присядьте куда-нибудь… Господи! Не гремите вы так!..
Самым чистым казался мне письменный стол. И шторой я смел весь хлам с него на пол: мужские рубашки, бумаги, аптечные пузырьки, валик для типографской краски, стаканчик с отточенными карандашами и прочее.
– Почему вы на стул не сели?
– Простите?
– Почему вы на стул не сели?..
– Тут кругом ваше белье.
Я сидел на потертом сукне стола, с большим удовольствием разглядывая гравюру, которую успел подхватить. Гравюра изображала деревья и дом. Чтобы зритель долго не мучился, внизу была надпись: «Ленинградский пейзаж». По полю гравюры криво шло дарственное: «Людочке с дружбой, любовью Митя», дата была вчерашней.
– Дайте пива, – сказала она. – Вон, на полке.
– …стакана чистого нет.
– Дайте так. Откройте… Вы будете?
Я отказался.
Она села, свесила вялые ноги. Не глядя вниз, нашла босыми ногами тапочки, и поднялась. Потягиваясь как кошка, спиной, одернув небрежно халатик и закидывая измученно назад спутанные несвежие волосы, она пошла к двери. Посмотрела с гримасой на елку, на столик, где грудами высилась грязь и в тарелках лежали окурки. Недовольно сняла всю посуду и составила на пол, под елку, взяла со стула клетчатую рубашку, плеснула на столик водки, рубашкой размыла жир, черный пепел, присохший портвейн и вытерла полированную поверхность насухо и до блеска.
– Елка осыпалась. Глупо… Выпьете водки?
– Я не пью с утра.
Она пожала плечом. Ушла, возвратилась, шаркая тапочками, с мокрой тряпкой, еще раз утомленно вытерла столик, безнадежно осмотрела комнату и ушла.
Возвратилась она минут через двадцать, умытая и небрежно расчесанная, с палехским круглым подносом в руках. На черном блестящем лаке и ярких цветах подноса стояли холодная, запотевшая водка, бутылка кефира, вкусного даже на вид, высокая рюмка с золотым ободком, высокий стаканчик с цветным изображением старинного автомобиля, перец, уксус, горчица в высоких граненых флаконах и тонкие, не для вчерашних гостей, тарелочки с золотой каемкой, – ресторанное рыбное заливное, похожее на осетрину, тонко нарезанные булка и серый хлеб, две горячие, мокрые, только что сваренные сардельки. Вилка, нож, льняная салфетка, сигареты и зажигалка. Сигареты были английскими, зажигалка австрийской.
Поставив поднос на стол, она села, откинула назад волосы, налила и спокойно выпила высокую рюмку водки, запила кефиром и вытерла губки салфеткой, съела рыбу, полив ее уксусом и поперчив, аккуратно откусывая от тонкой дольки серого хлеба, намазала маслом кружочек булки, выпила еще рюмку водки и съела обе сардельки, аккуратно разделывая их вилкой и ножом и макая каждый кусочек в крупную каплю горчицы и лужицу уксуса. Допила кефир, вытерла губки салфеткой и закурила.
При всем этом она была задумчива в том роде задумчивости, когда, занявшись едой в одиночестве, люди думают о чем-то необязательном и очень далеком от всего, что сейчас вокруг них, всего, что было недавно и что может случиться вскоре.
Мельхиоровые вилка и нож двигались будто сами собой; издавая при соприкосновении с фаянсом негромкий и даже приятный хруст, холодная водка стекала в высокую ясную рюмку приятной вязкой струйкой, льняная салфетка приятно обмакивала освеженные и смягченные холодным нежным кефиром губы, туго скатанный мягкий цилиндрик фильтра сигареты был приятен губам, и язычок огня появился из дорогой и удобной игрушки словно бы сам, без затраты усилий на мысль о нем, легкий дым был приятен и необходим.
Выкурив треть сигареты, она будто проснулась, теперь уже окончательно, посмотрела на меня внимательными глазами и неохотно сказала голосом все еще хриплым:
– Что вы глазеете, молодой человек?
– Сколько вам лет? – усмехнулся я.
– Двадцать четыре, – равнодушно сказала она.
– Где вы живете?
– В Москве. На проспекте Вернадского. А что?
Я выдвинул верхний ящик стола. Ключ от книжного шкафа лежал, как и было ему положено, в старой свинцовой ванночке. Я слез со стола, открыл книжный шкаф и, присев перед шкафом на корточки, стал рассматривать книги.
– А что? – сказала она уже с напряженностью в голосе.
– Что из книг вы хотите забрать?
– Нет… – сказала тихо она.
Я закрыл книжный шкаф и оставил ключ в дверце. Мне понравилось то, что впервые за двадцать три года ключ остался торчать в дверце книжного шкафа.
– Нет! – сказала она, – туда мне нельзя…
Я рассматривал книги на полках. Рассматривал корешки. Брать эти книги руками у меня желания не было.
– …Как вы не понимаете? – гневно сказала она.
– На машинке печатали вы? – Дружелюбно спросил я, увидев «Эрику», – вот, возьмите машинку. У нее буква у западает?
Она покраснела.
Я знал, отчего она покраснела. Нет, не оттого, что ее пальчики с рубиновым камешком в золотых лепестках печатали эти записки ко мне, и не от глумливого смеха, которым было окружено сочинение этих записочек с претензией на изящность и верткость ума, известного многим смеха, когда двое не слишком умных людей глумятся, гордясь остроумием, над кем-то отсутствующим, покраснела не оттого, что, не зная меня, глумилась надо мною в угоду покойнику. Она растеряла слова оттого, что я все это знал.
– Как вы можете… – тихо сказала она, растерянность уступала в ней злости, она злилась за то, что нечаянно вдруг покраснела, и злилась не на себя, а, естественно, на меня.
Чтобы восстановить свое гордое право быть хранительницей печали, незаметно растраченное вчера, ей было необходимо очень горько себя пожалеть.
– Как вы можете… – тихо, с гневом и благородной скорбью сказала она, расширяя прекрасные ноздри, и чем-то очень знакомым, телевизионным повеяло на меня.
– Не отвлекайтесь, – сказал я.
– …Ну хоть месяц! – закричала со злобой она, отбрасывая не идущую к делу скорбь, – хотя бы неделю!..
Я сел на стол, закурил, дождался, когда она замолчит, и рассказал ей короткую притчу о том, что плохой человек отрубает щенку бульдога хвост сразу, а гуманист рубят хвост по кусочку в день, чтобы пес меньше мучился.
…Заплакала она в коридоре. Потом ее злые, беспомощные рыдания заглушил шум включенной в ванной воды.
VI
Я повертел бессмертную гравюру «Людочке с дружбой, любовью…»…, кинул ее на подоконник и увидел в углу на пыльном паркете зелененький телефон. Подумав, я догадался: круглый столик, где стоял телефон, употребили под елку. Я не знал, что в квартире есть телефон, присутствие его многое упрощало. Я поставил телефон на стол и устроился рядом. Мне мешала настольная лампа. Дрянная настольная лампа с серо-зеленым стеклом. В детстве я верил, что подставка и ножка лампы исполнены из малахита. За двадцать лет краска на железе выцвела, стала бурой, и увяла еще одна ложь из многих, которыми он окружал себя. Я лениво ударил лампу, и она свалилась за стол. Загремела латунь и жесть, стекло с лязгом разбилось. Стрельнула лампочка.
Как-то, в колючей юности, я, выпив, разбил свой будильник. Была осень, пора тяжелых, обложных неудач. Поздним вечером я вернулся в холодную комнату, где рама в окне разбухла и не закрывалась. При свете резкой, ничем не укрытой лампочки я долго сидел за покрытым старой клеенкой столом. Квадратное, низко помещенное окно без занавесок выходило на черную, вздувшуюся под фонарями Фонтанку. Я думал о том, что осень – пора безутешных итогов, что лягут сырые снега, что зиму мне в этой берлоге в Коломне не перемочь, что без сухих башмаков и пальто, без хорошей еды я наверное слягу, и выхода я не видел.
В неудачах люди грустят; я в те годы заболевал от унизительности неудач и обрушивался в злость и ярость. Бешенство, запертое во мне, выматывало меня и сжигало последние силы, – а силы в семнадцать лет казались почти на исходе. Тогда я не знал, что порой неудач и секущих как град неприятностей не следует пять вина. Вино позволительно в покое, за хорошим столом, с неслучайными и желанными сердцу людьми. Порой неудач, когда стоит темная мокрая осень и беспросветная сырая зима, вино утомляет и выжигает, и, чтобы двигаться, чтобы жить дальше, нужно снова и снова пить, но тогда я об этом не думал. Ярость, глухая и бесполезная, выматывала меня, я метался, как пес на цепи, – неподвижно склонясь над покрытым холодной клеенкой столом, сцепив мертво пальцы. Передо мной на столе покорно тикал будильник. В мятущейся, хриплой и неподвижной ярости я думал о том, как же мне разорвать эту сеть нескончаемых, ранящих бед, и бессмысленная живучесть, неуязвимость тщедушного механизма стала мне невыносимы. Я сгреб будильник в кулак – и всадил его точно в дверной косяк, с четырех или с трех шагов.
…Что со мной было! как казнил я себя, не зная, чем вымолить мне прощение и отмолится ли мне когда-нибудь этот постыдный удар. Будильник! послушное, маленькое, бессловесное существо… и надо же было мне со всей моей грубой и посторонней злостью обрушиться именно на его беззащитность и слабость. В комнате, гадкой, простуженной, которую старая сводня сдавала внаем с обстановкой, в этой комнате с низким окном, кроме пары белья, потасканного портфеля и самопишущей ручки, будильник был единственной моей вещью и был единственным моим другом. В черном облезлом корпусе, с желтым от давности лет циферблатом, очень тихий и деликатный, светящийся тусклой зеленью в предутренней темноте, – таким я знал его с детства, он был мне и детство, и дом, и тепло. Кто долго жил в одиночестве, знает, как привязывается человек к немногим своим вещам; кто много живал в казармах, в походах, знает, как дороги и близки полувылезший помазок или зеркальце с отлетевшей местами фольгой, потеря их невосполнима; больно, горько разбить вдруг любимую старую чашку, черную чашку с лепестками цветущей вишни, память о бывших, а может, придуманных, но согревающих нас временах; во много раз горше было мне собирать на дощатом полу шестеренки и стрелки будильника, разбитого мною намеренно. Я разбил его оттого, что ему было лучше, чем мне, эта страшная правда моего неосознанного как будто удара надолго и сильно испугала меня. И еще было больно оттого, что всего две минуты назад мой будильничек был живой.
Он тихо звучал и смотрел на меня вечерами, ночами; кроме этого маленького, робко тикавшего существа, у меня на всем свете не было никого. Только этот будильник забрал я из бывшего моего дома, где по смерти моих родных, происшедшей, когда я был далеко, властвовал голубоглазый… Будильник остался на совести у меня навсегда. Всегда после этого мне было жаль вещей. Я сам сделал их много и всегда с неохотою отпускал от себя, я думал, – а что с ними будет дальше, я смутно подозревал в каждой вещи характер, запутанную или простую судьбу. Сложно я уживался и с приходящими ко мне вещами, одним позволял уйти, полагая, что так будет лучше и что через силу ни пишущая машинка и ни карандаш не станут добрее ко мне и послушней, другие были ко мне добры, они меня понимали, и я дорожил ими необычайно, быть в согласии со слесарным натруженным молотком или с изнеженным золотым пером означало немало… Лампы мне жалко не было. Лампа свое заслужила. В трубке долго были гудки. Потом трубку на том конце провода сняли, и на Выборгской стороне, в роскошной квартире с окнами на заснеженный парк низкий голос сказал без радости:
– …Да!
– Здравствуй, милый, – сказал безмятежно я.
– Ты меня разбудил.
– Не тебя одного.
– Ты чего такой злой?
Я слегка удивился, мне думалось, я безмятежен и ласков.
– Наплевать… Мебель? Книги?
– А мебель какая? – спросил, с трудом просыпаясь, мой собеседник.
– В общем, дерьмо. Столик круглый, три ножки, ручная резьба, конец века, орех, бюро ореховое, резьба машинная, десятые годы, книжный шкаф довоенный, шесть полок, орех, испорченный красным лаком, одно стекло матовое, узор под модерн, другое отсутствует, люстра, бронза, начало века, шесть ламп, стекло под хрусталь, стол письменный, после войны, две тумбы, сукно в хорошем состоянии, остальное все наше, последние годы, Эрика сороковая средней изношенности, Рекорд триста десять.
– Рекорд подари своей тете. А книги?
– Книги хорошие. Мастера почти все, почти все Памятники, Мировой томов семьдесят, желтый Стендаль, Чехов синий, зеленый, Гоголь зеленый, Гоголь черный, Бунин красный и Бунин голубой, Пушкин – синий, коричневый, бежевый, Бальзак полный, зеленый Диккенс, Достоевский семнадцать, Достоевский предыдущий, почти все англоязычипки последних лет, макулатурные все, довоенная мировая классика, Лермонтов юбилейный черный, Лермонтов синий, Лермонтов красный, Даль два тома, Лев Николаевич разрозненный, Алексей Константинович, Блок в двух изданиях… ну и прочая ерунда, марксовские, вольфовские, солдатенковские издания, символисты, Белый четыре тома, Крестовский опять же четыре…
– Не валяй дурака! Куда ехать?
– …художников полки три.
– Какие?
– Бухарест, Будапешт, Париж, Франкфурт… всякие. Немного Брюссель, Рим…
– Адрес скажи!
– …Босх.
– румынский? – спросил он недоверчиво, – тонкий?
– Толстый. Аркадское издание. И такой же Дали.
– И ты не берешь Босха?
– Я здесь ничего не беру. Записывай адрес… Берешь машину, и чтобы к пяти часам все увез!
– Двенадцатый час!.. Где я машину возьму? Раньше ты мог позвонить?
– Ключ будет у дворничихи, зовут тетя Нюра.
– Нюра… – сказал он, записывая.
– Даешь ей за ключ десятку.
– Десятку…
– Не больше. Меня не будет. Цену дашь сам.
На том конце засопели. Но я знал, что мой собедник парень искренний и много не сбавит.
– Брать то, что в комнате. Что в коридоре – не брать. Ключ Нюре. Дать ей полста.
– Полста…
– Скажешь: аванс от меня за ремонт.
– За ремонт…
– Будет куча книг, которые ты не возьмешь, куча всяких картинок и груда бумаги. Скажешь Нюре: пусть все приберет и хранит. Объявятся добровольцы и поблагодарят.
– А что за бумаги?
– Дневники, переписка, любовные тайны, неизвестные миру дети… откуда я знаю? что я, буду копаться в этом дерьме? День на побелку, день клеить обои, день паркет циклевать, красить… Скажешь Нюре: через пять дней я привезу старушку, с которой меняюсь. Всё! Деньги жду от тебя через месяц.
– Ну, старик… – Такого подарка мой собеседник не ожидал и теперь мне серьезно прибавит.
– Будь здоров!
Я положил трубку. Никто больше в доме не плакал. Судя по шуму воды, моя гостья мылась.
VII
– …Как вы можете?.. как вы можете? – сказала она, входя.
Вытиралась она кое-как, капли свежей воды дрожали ка шее возле ключиц, на голых ногах. Ноги были красивыми, с тонкою косточкой. Сколько же лет было ему?.. пятьдесят четыре?
– Вы здесь не жили! Вы запутали, обманули его, вас здесь не было! это мы с ним эту квартиру выменивали!.. («Вым-м-менивали» – так от обиды и злости выговаривалось у нее.)
– Вы хотели бы здесь остаться?
Она быстро и очень внимательно глянула на меня.
– Надеюсь, вы не намерены, – медленно проговорил я, – предложить мне себя в роли верной жены?
От бешенства она прикусила губу.
– Мне нужно одеться! Вы слышите? Мне нужно одеться!!
– С моей стороны было бы неприлично препятствовать вам.
Я равнодушно наблюдал, как она, заходясь от злости, собирает по-женски в охапку чулки, эластичный пояс с истершимися резинками, грязноватые трусики, лифчик, шерстяные бордовые панталоны, много штопанные в паху, мятую розовую сорочку, тонкий коричневый свитерок, серую замшевую юбку, рубашку на кнопках и с планочкой, бусы, браслет и темно-бордовый, крупно вязанный джемпер.
Одевшись на кухне, она возвратилась, села за столик, сняла на пол палехский черный поднос, установила небольшое круглое зеркало и из сумочки мятой и тонкой кожи вынула косметичку. На меня она не глядела, начав очень женскую древнюю игру в то, что меня больше в комнате нет. Суть игры заключалась в том, что я в комнате все-таки был, но каждый ее жест, угрюмый и чрезмерно независимый, назидательно сообщал мне, что меня числят в отсутствующих и моя, нерешенная еще, будущность зависит от меня самого, что кругом я виновен и пора мне искать примирения, хотя вовсе еще не известно, даруют ли мне его.
Признаться, столь бурно развивающаяся интимность в наших отношениях начинала меня утомлять.
Первым делом она смыла лак с ногтей, это давно пора было сделать, лак потрескался и кое-где облетел. Крупной наточкой, смоченной в ацетоне, она тщательно вычистила ногти, в комнате резко запахло ацетоном и лаком. Затем она в самую меру смочила несвежие волосы цветочным бальзамом, – то, что делают в парикмахерской для насыщенности и блеска легких волос, – и долго, придирчиво, недовольно разминала, массировала лицо, втирая в уставшую кожу дневной легкий крем. Тем временем пряди волос подсохли, отяжелели, расческой и щеткой она уверенно и сердито вычистила, вычесала волосы, добиваясь шелковистости, тяжести гладкой волны и досадуя искренне, что зеркало невелико, а подойти к большому зеркалу было невыгодно, так как существовала опасность случайно заметить меня. Более трудным оказалось устроить перед маленьким зеркалом прическу, но и с этим она совладала вполне. Разделив погустевшие, потяжелевшие волосы на прелестный, прямой пробор, она увела их назад, чуть прикрыв аккуратные чистые ушки, и скрепила волосы на затылке двумя простенькими заколками. Твердой маленькой щеточкой привела в надлежащий порядок брови и жесткой, упругой кисточкой стала накладывать голубые французские тени. Тени были наложены правильно, не броско, но и не робко. Гребеночкой размером в ноготь на длинной пластмассовой ручке она расчесала ресницы, глядя в зеркало то одним, то другим бессмысленным глазом. Тушью, взятой из бежевой и золотой французской коробочки (что, впрочем, вовсе не означало, что тушь изготовлена той же фирмой), тушью, взятой на черный, вертящийся в пальцах ершик, она стала красить ресницы. Окраска ресниц черной тушью занятие крайне сложное, и на десять минут я был искренне, прочно забыт; затем началось рисование глаз, дело не менее трудное и сопряженное с риском, правый глаз, а за ним и левый вырисовывались точными бережными движениями, бледные губы подобрались, дыхание притаилось, и рисуемый глаз смотрел в зеркало уже с неприкрытым испугом. Окрашенные ресницы были снова расчесаны мелкой гребеночкой, и надменность широкого жеста, каким пригласили пудру, показала, что я снова отсутствовал здесь. Пудра ложилась на внимательное и презрительное лицо при помощи широкой пружинящей кисточки, особенное внимание было уделено крыльям тонкого носа, выступам лобика, впадинкам под глазами. Ямочка на подбородке движением нижней губы была презрительно и задумчиво распрямлена, но уже не в такой сильной мере, как это было при массаже и втирании крема. Легким полетом кисточки она смахнула все лишнее, в третий раз расчесала ресницы гребеночкой, снова прошлась по лицу кисточкой с тонкой французской пудрой и с надменной уверенностью, держа кисточку на отлете, осмотрела в зеркале бледное, юное и загадочное лицо. Лицу не хватало движения, малой живинки, и на столике появился золоченый, с овальным донышком, патрончик с губной помадой. Сначала мне показалось, что помада излишне темна, но когда проявились губы, я мысленно извинился. Помада легла в общий тон. Нейтрального цвета юбка из серой и свежей замши, нейтрального цвета рубашка с темной строчкой и кадмиевыми пуговками помогали определиться темно-бордовому джемперу и надетому под рубашку коричневому свитерку. Высокий, тугой, очень тонкий воротник свитерка, облегавший высокую шею почти до мочек тонко вырезанных матовых ушек и монашески строгий, в соединении с бледным холодным лицом создавал недоступность, надменность, усталую гордость. Небрежно расстегнутый, продуманно раскинутый воротник модной рубашки ослаблял строгую холодность и вносил милую женственность, высокая шея и тонкие ломкие руки, схваченные в бледных запястьях манжетами свитерка, были сама нервность и хрупкость, мягкая теплая вязка джемпера на слабых узких плечах сообщала плечам и спине женственность и беззащитность. Помада легла точно в тон. Горьковатая, чистая складка губ с паутинкой зовущего блеска усиливала загадочность и вносила оттенок печали. Разминая задумчиво губы, вбирая их и выпячивая, она растерла помаду и кончиком ногтя мизинца аккуратно сняла все лишнее. Ноготь она почистила ваточкой, смоченной в ацетоне, строго и недоверчиво осмотрела себя в иллюминаторе зеркала. Чего-то еще не хватало, томительно пустовала обтянутая свитерком беззащитная ямочка между ключиц, и сюда свободно легли, обняв основание шеи, бусы неярких индийских красно-желто-коричневых камешков. Пустовала и холодно бледной была левая кисть, и на левом запястье щелкнул серебряный браслет с цветной красноватой отделкой, достойно уравновесив золото и рубин, что блестели на пальцах правой руки. Беспомощно обнаженные, в прозрачных чулочках и стоптанных тапочках ноги просили укрыть и украсить их. Она поднялась, откуда-то из-за шкафа вынула длинные, распахнутые, поблескивавшие сапоги. Села, презрительно отбросила тапок, высоко закинула ногу на ногу, показав поношенный краешек панталон, и, скривив от напряжения губку, натянула сапог, тоже темно-бордовый, высокий, доходивший до узкого продолговатого колена, – изящнейший женский сапог на высоком тонком каблуке, с узким носом, узким и высоким блестящим подъемом; застегнув, с. металлическим стрекотанием, тускло блеснувшую крупную молнию, еще презрительней сбросила второй тапок и натянула второй сапог. Сапоги придали ногам тонкость линии и окончательность формы, скрыв беспомощность вялой ступни, провислость чулка, поползшую нитку… Взяв изящный округлый флакончик духов, она неизвестно чему затуманенно улыбнулась, отвернула стеклянную матовую пробку и положила по тяжелой дурманной капельке за чистые ушки. Коробочки, тушь, духи и помада лежали на темном блестящем столике праздничной золотистой грудкой…
И вот – среди хлама, развала, рядом с увянувшей елкой – поднялась на высоких стройных ногах тонкая юная женщина: с блестящими светлыми волосами, чистым лбом, большими голубыми глазами и надменным изгибом узкой спины… дивная женщина, – с презрительностью и тайной.
Высокомерно не замечая меня, она вышла на середину комнаты к зеркалу. Шла она хорошо: на высоких прямых каблуках тело ровно покачивалось, но плечи, плавную шею и склоненную женственно голову она несла невесомо… Глянув в зеркало с видом презрительным и равнодушным, она отвернулась. Всё в ней было как надо, все было со вкусом, неброско и дорого. Духи были несколько тяжеловатыми, но удивительно попадали в тон коричневому и темно-бордовому, в тон неяркому золоту и горьковатой печали.
Изящнейшие сапоги были досадно припорошены сухой зимней грязью (вчерашней), она хладнокровно распахнула полированные темные дверцы шкафа и выдернула отглаженную фланелевую тряпку. Поставила высокую ногу на столик, обнажив красивое, продолговатое, обтянутое загадочным блеском чулка колено и, скривив губку, надменно, умело протерла до лакового сияния высокий изящный, с узким подъемом и узким носком сапог, протерла, красиво и вызывающе поставив на столик другую ногу, второй сапог и бросила тряпку в угол. Это были мужские пижамные штаны. Повернувшись ко мне, она скучающе, с вызовом посмотрела в упор на меня, покачиваясь на каблуках, покручивая на пальце золотое с рубиновым камнем колечко: ну, как? Хороша, кивнул сдержанно я, хороша…
Потом она красила ногти. Наскучив смотреть на нее, я отвернулся к окну и стал глядеть на огромный, плывущий в дымах и морозном тумане, серый, мрачный, любимый мой, трудный мой город. День был холодно-серым, собор посерел и обрюзг, почти скрылась и стала приземистей в дымке гостиница, трубы, трубы усердно чадили, насколько хватало глаз, рокочущий темный проспект грязной лентой ложился на мост, пересекая наискось серую снежную Фонтанку, день был мутным, неладным, вторник, восьмое января 1980 года, и стало мне жалко вдруг, что в десять утра, пока еще было солнце, я не вернулся домой, в обжитую и спокойную комнату, пахнущую морозцем, теплым пледом, натертым паркетом и табаком, в комнату, которую я третий год снимал в тихой коммунальной квартире.
Я не любил январи, и в каждый последующий год вживался с трудом. В январе зима изменяется к худшему и за синим колеблющимся рассветом настает беспощадно отчетливый день с длинной розовой тенью от встающего над снегами солнца; в этой розовой леденящей тени полыхают по всем пустырям новогодние елки.
Что же, подумал я. Пришел я сюда, не думая ни о чем, но пришел неожиданно точно; приди я после полудня, я застал бы здесь новую громкую пьянку, разговоры за жизнь, за искусство, вялый бред про неласковую к талантам судьбу; а приди я через неделю… меня бы сюда не пустили. Не пустила бы эта вдова двадцати четырех лет от роду.
– …Простите, пожалуйста, – сказал у меня за спиной ее очень спокойный, всё еще хрипловатый голос. – Я накрасила когти. Будьте любезны, дайте мне сигарету из пачки.
Я выщелкнул из английской пачки ленинградскую сигарету «Космос».
Она, наклонившись вперед, осторожно, опасаясь размазать помаду, зубками вытащила сигарету из пачки и осмотрительно, остерегаясь затронуть когти, на которых обсыхал, начиная блестеть, темный тяжелый лак, взяла сигарету двумя напряженно прямыми тонкими пальцами, прикурила. Вновь огонек моей спички дрожал в новогоднем рубине.








