Текст книги "Город"
Автор книги: Олег Стрижак
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
XXVI
…любил закрытые для непосвященных кабачки: в доме писателей, доме киношников, доме ученых, доме архитекторов, доме композиторов, где все знакомы, где найти можно давних друзей, приятно поговорить, узнать все новости и все сплетни, и где даже побоища, выяснение отношений давно назревших, протекают с семейною трогательностью и в непринужденности. Вечер семнадцатого ноября все еще длился и близился к ночи, когда я, взбежав по ковровой лестнице дворца, где прижились театральные люди, легко и почти весело вошел в дымный зал ресторана, и душевный знакомец мой, актер Мишенька, из Комедии, приветственно и приглашающе махнул мне: иди к нам!.. Мишеньку я любил, и вечер в компании с ним обещал беседу изящную, легкую, блистательно остроумную-злую. Мишенька бог был в насмешливом и безжалостнейшем злословии: за что и бывал бит не раз, но актерская жизнь в терпении, а Мишенька был неистребим; ему было лет сорок с лишним, вечный неудачник, актер невезучий, сочинитель каких-то неизвестных пьес и халтурных текстов для телевидения, октябрятских речёвок,
двусмысленных до неприличия, я искренне презирал всех, кто к сорока ничего не добился, людей ничтожных и пропащих; но Мишеньку я любил… и я без раздумий, и даже в некотором удовольствии, отвечая на шумные приветствия из всех углов, из-за каждого столика, пошел к изрядно уже набравшейся компании Мишеньки… и Мишенька, уже поднявшись навстречу мне, с актерской торжественностью и широтой, расплескивая красное вино из воздетого излишне бокала, закричал влюбленнейше, с актерскою звучностию и с подачею текста, на весь, дымный и пьяный, зал:…вот он! сей Грандисон был славный франт! игрок.!… и Гвардии Десант!
XXVII
…засмеялись; и я улыбнулся: вежливо и обаятельно; и принужден был (следя, чтобы Мишенька у не залил меня вином!..) ощутить на щеке своей мокрое, любящее Мишенькино лобзание (…актерская низменная манера; поцелуй двух Иуд…), и присел к их столику (…мне мигом нашли, притащили тяжелый стул…), и выпил их дешевого красного вина, внимая вежливо и с улыбкой утомительному до оскомины, актерскому трёпу; кто-то с чувством вздохнул, что неплохо бы водочки!.. и чего-нибудь закусить, и я пропустил вздох этот искренний, точно он и не звучал: нет, юноши, с холодной и почти наслаждающейся злостью подумал я, нынешним вечером меня вы не выставите… (не знаю, как сейчас, а в ту пору в актерской братии жил термин выставить: то бишь, заставить какого-нибудь лопуха, вроде меня, раскошелиться щедро на выпивку и жратву… и дело даже не в выпивке и жратве, хотя выпить после вечернего спектакля очень хочется; чтобы сбить к чертям всё дергающее возбуждение, да и не после спектакля выпить тоже хочется, – тут еще дело в искусстве выставить, в благороднейшем удовлетворении: чтоб похвалиться наутро, с больной головой, что вчера того козла на семьдесят рублей выставили… Терпеть не могу актеров! народец вздорный, пустой, истеричный, изломанный, с чудовищною претензией на исключительность: и не представляющий из себя ничего… вот как кувшин; нальешь в него мед, будет кувшин с медом, нальешь молоко, будет кувшин с молоком, вечером принц датский, утром серый волк, вечером бригадир вальцовщиков… и сидят ведь за рюмкой, и горько жалуются, что они люди худшей, самой зависимой в мире профессии: ну, в профессию их никто пинками не загонял, и не видел я, чтоб из актеров уходили, ничто так не губит, как сказочное их, возле-сценическое безделье, в жизни моей не видел худших бездельников, и худших циников, актер не профессия, а вывихнутость психики, говорить, стоя у рампы, выкрикивать в зал какие-то весьма зажигательные слова, причем с непостижимой искренностью: и через час, за рюмкой, глумиться над теми словами с безжалостностью и веселостью матерной – изумляющей… народец ничтожный, невежественный – вопиюще, безграмотный, как извозчичья лошадь, и все они неудачники, все – несостоявшиеся Качаловы и Ермоловы, завистники, склочники ядовитейшие, таланты загубленные, и с чего же им быть Качаловыми, если простейших вещей не умеют, трех шагов по сцене ступить, искушенные лишь в интриге, удручающие бездельники, видеть нужно, как бродят они за режиссером и с тоскою бубнят: а кто я? а про что здесь играть? и в жизни у них: всё заёмное, и речи, и интонации, и жесты, и движения души, в кино Смеются, что актер – одноклеточное: вот, на съемке, поставят лохань с винегретом, три копейки за килограмм, и актер же умрет, если все не сожрет, восемь дублей будут снимать – восемь лоханей сожрет, и оторваться не сможет… принц датский; и вечное, невероятное их презрение ко всему, что не Театр; и вечная, как у болонки, жажда внимания, вечная жажда, даже за рюмкой, играть, что-то изображать; говоря по-русски: придуриваться… быть кем-то, лишь не собой; потому что сам ты: ничто… кто я? кто я? фигляр ты; и всё тут… водочки им; выставить меня захотели!.,), и, допивая, лениво, бокал вина красного, и с презрительной холодностью глядя на крйвляния Мишеньки, я вдруг – понял:…ведь это он… сволочь, сплетник, собака, ничтожество, анекдотист, бонмотист; за две строчки в речёвку отца родного продаст… это он разнес Грандисона по Городу… и я даже глаза прикрыл, и зубы стиснул; потому что в глазах у меня почернело; я представил, я мог представить, что при этом, милейший друг, Мишенька, обо мне говорил, Мишенька, интригующе и негромко сказал я, и улыбнулся: у меня важный вопрос… можно здесь; но здесь… Понимаю! сделал жест Мишенька.
Тою же лестницей, по коврам красным, небрежно и на ходу закуривая, мы спустились вниз. В чистом и просторном зале мужского туалета высокое, дворцовое, окно в ночной сад осенний было распахнуто. Холод и ночной туман чуть отрезвили Мишеньку; я несильно сгреб его за ворот (…только пискнул Мишенька!..), легонько пристукнул о белую кафельную стенку и вежливо предложил:
– Источник.
– Какой источник! Сережа! Бог с тобой!..
– Источник Грандисона… Живо!
– …Не бей ты меня об эту стенку! Отпусти!.. Войдет кто-нибудь: увидит…
Я изъяснился в том смысле, что на моей только памяти, в этом туалете, Мишеньку били столько раз, что если кто и войдет, то удивится, если увидит, что Мишеньку не бьют.
– Ну, отпусти! Ну, пили в театре…
Я отпустил; и Мишенька рассказал. Пили они, на другой день после премьерного просмотра, где в последний раз видел я мою девочку, пили в том же театре. Пили втроем: Мишенька и два монтировщика (…Уже с работягами пьешь? неодобрительно заметил я; по всем понятиям актерской чести, довольно нелепое словосочетание, всё равно что: мокрый огонь… по всем актерским понятиям о чести, пить с монтировщиками означало предел падения. Знал я одного отчаявшегося, действительно невезучего актера, который, от отчаяния и нищеты, двое маленьких детей, принялся подрабатывать переноскою декораций… Господа актеры отвернулись от него. Кончилось тем, что ушел он из театра: в Ленконцерт, что ли. – И что?..). Ну, и, сказал Мишенька, разговор про тебя зашел. Хм, сказал я: в изрядном недоумении. Женька, сказал Мишенька, тобою интересовался. – Кто таков Женька?
…Мишенька, всё ж, замечательный был актер. Чёрт его знает, почему он не выбился в заслуженные, в известные. Может, действительно не везет?
Мишенька как-то приподнял плечи, двинул вбок головой, как-то встрепал, неуловимым движением руки, свои волосы, насупился – и глянул. И я увидел: он!.. грузный, взъерошенный, черный!.. и взгляд! – и услышал вновь голос моей девочки: …чисто рогожинский взгляд…
– А другой! – забыв обо всём, уже с интересом, жадным, перебил я, – другой: старичок такой? с кистенём ему, ночью, на дорогу: низенький, лысый, с чудовищными такими клешнями?..
Не, махнул рукой Мишенька, то: Дмитрий Палыч, его не было… другой – мальчик; Мишенька чуть задумался, подняв глаза к потолку, высокому… и вдруг сделал чистое, почти детское лицо; подобрал чуть, с жестокостью и горечью недетской, губы… опустил голову: и внезапно взглянул исподлобья – взглядом, как забиваемый гвоздь. Волчьим; еще волчоночьим… у меня похолодело внутри:…Мальчик!
Мишенька же опустил уже взгляд: будто стояла перед ним, синяя в белых горошинах, чашка с коньяком; и ничего в мире, кроме чашки той…
Вот где, значит, я его видел. В театре: монтировщики, через фойе, золоченое. Так… я дал Мишеньке сигарету; и закурил.
– Как его зовут?
Не знаю, беспечно сказал Мишенька; пьесы пишет. Все пишут пьесы, подумалось безразлично мне. Гений был Мишенька; великий актер. Чёрта ли ему в гниющем его театре? Мишеньке великая сцена нужна.
Мишенька тоже о чем-то горько задумался. И вздохнул вдруг, с горечью и обидою неподдельной: – Увезли твою девочку. В Москву увезли. В декабре в Царе Федоре, Ириной выходит. В пуховых перинах спать; на золоте едать…
И я, покривившись от неприличной, до слез, внезапной тоски, шлепнул Мишеньку, утешающе, по плечу; и вернулись мы с ним наверх, в зал… и, конечно же, я упоил и, водкою и шампанским, под севрюгу и вод икру, всю Мишенькину компанию: моих лучших, единственных в мире друзей… бедных, очень талантливых; и невезучих, как дети.
XXVIII
…Еще возвращаясь, вместе с Мишенькой, по красным ковровым ступенькам, от ночного высокого окна, из холода и ночного тумана в дымный и пьяный зал, я решил, что утром иду в театр; к Мальчику.
И отчетливо увидел намеченное утро: нежный холод, голуби, сизая хмурь, чернота и ржавчина скверов в сизом небе, и я иду в театр.
Завлит, мой добрейший друг, мы с ним пили не сколько раз, и он очень любил меня за то, что я ни разу не предложил ему мою пьесу, проведет меня за кулисы: или где там у них делают, из крашеных досок и тряпок, хрустальные и в позолоте королевские дворцы.
Я не очень понимал, для чего Мальчику это тяжелое и не внушающее уважения занятие. Четкого сценария встречи с Мальчиком я не имел… может, выпьем с ним по чуть-чуть; он мне был интересен.
…Утром случилась неожиданность: я увидел, что Город весь заметен сырым снегом… зима: не учтенная мной случайность, которая, как я чувствовал, может многое изменить.
Сырой снег изуродовал Город: всё стало белым, черным и грязным. Вот и зима, зима, бормотал я, уже в зимних и нехороших сумерках, торопясь по мокрому снежку, по вечерней слякоти в театр, и чувствуя, что теперь идти в театр вовсе и не нужно (…к вечернему этому часу я уже знал, что остался жить без копейки, и что зима будет и непривычной, и нелегкой; и задуматься о жизни моей еще не умел), зима, бормотал я, худо дело, худо; это же зимовать нужно… мальчик! в морскую пехоту его! и даже спину у меня передернуло: когда вспомнил я звериный холод и ледяной неуют в первый, зимний месяц моей военной службы.
В театр я пришел расчетливо к пяти часам вечера, когда утренние репетиции уже кончились, актеров в театре нет, и к вечернему спектаклю только начинают ставить декорации.
Вахтерша при нижнем фойе куда-то отлучилась, заварить, что ли, чай, и я легко (…как юный бог, с крылышками взамен шпор…) взбежал по широким, мраморным и очень чистым ступеням (…и не задумавшись даже, отчего они чистые), и из нижнего, мраморного, фойе, привычно влево, в неприметную лестничку, и, по ступенькам паркетным, вверх: к беззвучности ковров режиссерского управления…
Ковровая дорожка в режиссерском управлении беззвучными делала шаги, и тишина и полутьма здесь никак не отвечали даже тихому часу меж утренней и вечерней кутерьмой.
В тишине: уверенно, с непреложной стремительностью звучала пишущая машинка, с частым легким звоночком, рука опытной и безразличной к любому тексту машинистки.
Из приемной главного режиссера мягкий свет лампы ложился в темный, безжизненный коридор, на зеленую ковровую дорожку.
И в приемной увидел я девочку, что в день премьеры попросила пропустить ее к любимому креслу.
Девочка (…как же окликнули ее, из ложи? Ира?..), отбрасывая привычным и рассерженным движением головы очень длинные, русые волосы, работала, глядя не в клавиатуру, а в лежащий рядом текст, на машинке.
Через несколько мгновений (три строчки…) она почувствовала взгляд мой, подняла глаза, и улыбнулась.
– …Здравствуйте, Ира.
– Здравствуйте, – нарочито низким, в звучании улыбки, и чуть-чуть игрушечным голосом. (Чёрт ее знает, ее улыбку, ее тайну, ее умение так искренне и с доверчивостью улыбнуться человеку незнакомому… Но от ее улыбки всегда мне, в дальнейшие годы, делалось легче жить; жить: в удовольствии…)
– Вы всегда так улыбаетесь незнакомым?
– Я вас знаю. Вы были очень добры, – глядя чуть исподлобья, и с той же улыбкой, и прядь русых волос, тяжелых, касалась ее губ… – хоть и злились, ужасно, на меня; но пропустили меня к любимому моему креслу.
…Хрипловатый, и невероятно чарующий голос; а ведь годиков ей уже много, годиков двадцать семь, мельком подумалось мне: её голос, и её интонация; голос взрослой и умной женщины: взрослой не очень веселым умом… а загадочность низкого голоса, и улыбки, приветливой, в нем, и бурчанье, балованное. игрушечного медведя? много лет мне потребовалось, чтобы хоть что-то понять в этой женщине, на которой я чуть не женился…
Великолепные, небрежно разбросанные длинные русые волосы; мальчишески узкие, чуть дерзкие и независимые плечи, очень короткая кожаная юбочка. и прелестные, легкие колени и бедра: тугим блеском обласканные, и прозрачностью, дорогих колготок.
Я все еще стоял в двери.
– …Завлит Витя?..
– Нет, – улыбнулась она. – Нынче у нас выходной. Первый, с открытия сезона, выходной. Все прокляли эту премьеру!
– И вообще никого в театре нет?
Она, весело и по-детски, замотала головой: никого нет! и волосы ее, прядями, закрыли ей лицо, и она отбросила их, веселым и рассерженным движением за плечо.
– Вы… может, не знаете, – почему-то спросил я, – у вас в театре, рабочим сцены, такой мальчик… задумчивый; волчонок.
– А, – сказала она, и улыбнулась иначе, глядя всё еще на меня, но уже во что-то иное; и вновь, оживившись, ясно и приветливо посмотрела на меня. Морская, зеленая утренняя волна, с солнечными брызгами: вот что такое был ее взгляд.
– Нет, – сказала она с сожалением легким. – Его больше нет в театре. Как раз нынче утром его забрали на военную службу.
– …В морскую пехоту?
(…Вся моя глупость!..)
– Не знаю, – легко сказала она; и улыбнулась. Морская, зеленая волна: с солнечными брызгами… – Куда-то во флот.
– Жаль… – механически сказал я: думая, что уже года на три я от встреч с Мальчиком избавлен.
– …Жаль. Нужно было пораньше…
– Нет. Он не ходил на работу. То есть, приходил, ненадолго: он был на больничном. Его ударили ножом, ночью, где-то на Петроградской… и повредили, очень здорово, всю руку и грудь. – Теперь она была сосредоточена, и очень невесела.
(Грешен: но с удовлетворением я подумал, что хоть где-то Мальчик доигрался…) И, движением естественным души, я возмутился:
– Как же его призвали!
– В день отправки не смотрят. А он им не сказал. Попасть на хороший корабль, сказал, там разберёмся.
Узнаю Мальчика, подумал я… Жаль, не пришлось повидаться: в театре.
– А… Женька, приятель его?
– Тот вовсе пропал, – серьезно сказала Ира. – Его уволили: за длительный невыход на работу. Ни за книжкой трудовой, ни за деньгами он не пришел. Наверное, что-нибудь плохое случилось…
(…Ну, Мишенька! подумал я; наврал, собака, всё наврал; если наврал, я же из него, хмыря, душу вытрясу…)
– Вот, – очень грустно сказала она; и улыбнулась, будто началась другая игра: играть в грусть.
И, от грусти, звякнула звоночком на машинке.
Посмотрела на меня, с улыбкой чуть извиняющейся, но твердо: и уже выжидательно.
Громадность тишины безжизненного вечернего театра, со всеми темными и безлюдными его ярусами, галереями, коридорами, лестницами, паркетами в мертвых фойе… – Не тяжело вам, в одиночестве, в совершенно пустом театре, – нечаянно для меня самого спросил я.
– Я люблю выходные в театре. Уйду в темный зал, и долго-долго сижу там… (она улыбнулась) в любимом моем кресле.
За шторами зелеными чернел уже зимний вечер. Жаль, сказал я; мне нужно идти. Девочка Ира привычно встряхнула головой, угоняя тяжелую волну выгоревших русых волос за плечо, твердым движением вытянула из лежащей возле машинки пачки папиросу, привычно прикусила, зажала в уголке рта… прикурила от огня моей зажигалки; и прищурила глаз, выпуская дым.
Курит давно, подумал я, и крепкий табак; и годиков ей больше, чем покажется, так вот, сразу… и прищур нехорош.
Чуть наклонившись, я взял ее узкую и сильную руку… руку для поцелуя она протянула свободно, привычно, и с каким-то насмешливым удовольствием: или ей с утра до вечера целуют руки… или от природы. Я поцеловал ее руку:…легко; и затем уже не ритуально, с удовольствием чувственным; и задержал ее руку в своей; внезапное и мучительное недомогание желания прокатилось во мне жаркой тоскою. Женщина-девочка Ира, и прелестные, легкие ее колени и бедра… смотрела на меня спокойно, и с той выжидательностью, которая может привести мужчин в ярость. Улыбка легкая играла в ее глазах.
– …Могу ли я быть чем-нибудь вам полезен?
– Можете… Заберите моего мальчишку из детского сада. Я взяла халтуру, и мне еще много печатать.
Вежливо я улыбнулся… не в моих привычках было заводить нежную дружбу с матерью-одиночкой.
Глава шестая
I
…появилось окно.
Из неясно плывущего света, из полутеней, из далекой голубизны и призрачной, бледно праздничной позолоты: возникло, неторопливо, очертилось, сгустив в себе свет, пятно.
Окно, думаю я.
Я думаю с помощью слов, это медленно и неудобно, но я думаю с помощью слов.
За окном золоченая синь, солнечная, подробней мне не разглядеть, я так далеко не вижу. Возле меня: стена. Холодная светлая краска. В краске очень тонкая трещинка.
Трещинка, думаю я.
Зацепившись тонкими лапками, на стене сидит трещинка, ящерка, длинный изогнутый хвост. Я не помню окна, но трещинку эту я знаю, мы с ней знакомы. Боже, какая боль. Боже, какая боль, думаю я словами. Даже непредставимо, какая боль. Боже, думаю я. Вероятно, бывают другие слова, но я их утратил, я не знаю их. Вероятно, бывают: тоска, ругань, злость… но чувства все, и слова, и ругательства: бессмысленны перед лицом этой боли. Закрываю глаза. Видеть свет у меня нету сил. Трудно. Боль такая, что временами я не могу дышать, у меня это не получается. Все внутри у меня переломано, иссечено, я набит, натолкан битком этой болью как тяжелыми, грубыми, раскаленными камнями, я открываю глаза, на стуле сидит человек, я не знаю, сидел ли он здесь миг назад, человек в пиджаке (в пиджаке, медленно думаю я), в старом белом халате, я не помню его, здравствуйте, говорит человек, как вы чувствуете себя, я ваш следователь. Я ваш сле, говорит человек падаю я падаю падаю жутко стремительно падаю мне очень жутко я падаю вверх уношусь вверх подо иною внизу вода люди летнее море огромные камни берег падаю вверх каменистый пыльный склон горы ускользает далеко подо мною внизу далеко море берег жара как мне холодно горы внизу и я падаю уношусь мчусь падаю падаю вверх где сестра позовите сестру скорее Анатолий Иванович звон звон звяк ну и вены мне жарко жарко мне становится жарко очень жаркое лето далеко подо мной синий выпуклый блеск предвечернего моря синие горы и море уходят за синюю дымку дымка плотная дымка боже какая боль!
…И солнце.
В очень холодной голубизне, резкой, трепещут на ветке черные, золотые листики, осень. Осень, с трудом думаю я… золото и лазурь. Золото и лазурь, думаю я. Что значат эти звуки, золото и лазурь, золото в лазури, я не знаю. Ко мне они откуда-то прилетели: и погасли. И синева лиловеет, листья гаснут, листья видны неотчетливо, вечер. Вечереет, думаю я (у меня появился глагол).
Темно.
Темно; я не сплю; я с открытыми, очень сухими глазами, лечу… я лечу вперед в черноту я падаю лицом вниз в бесконечный черный колодец я лечу я давным-давно падаю падаю падаю в черноту ожидая с мучительным поджимающим всего меня страхом ожидая удара конца падению нет все еще его нет и я ожидаю его вконец обессилев я падаю если бы мог я плакать! я бы плакал, от унижения, от пытки безнадежностью падения, уносящего меня в черный колодец, мучительностью падения, когда удара все еще нет. Господи, у меня нет сил больше терпеть. Господи, пусть будет удар. И конец. И вот далеко далеко впереди я смутно вижу конец моего колодца очень смутное робкое пятно сколько падать еще до него я лечу лечу безнадежно я падаю падаю и пятно становится четче и через несколько лет долгих лет изнуряющего утомительного падения и падения вниз пятно преображается в неотчетливый прямоугольник и крест в нем. И я догадываюсь, что это окно. Начинает светать. Боль. Тени косые веток. Рассветный и оглушительный галдеж воробьев. Гневный, надрывный лай многих собак, откуда здесь взяться собакам?
Утро, думаю я.
Моя ночь – это боль; боль как длящийся бесконечно удар. Жуткая боль; точно длящийся бесконечно удар: по мне; и я, как деревянный, игрушечный чиж, боль ударом переворачивает меня, и заставляет лететь, лететь, утро, думаю я, господи, как я хочу заснуть, изнуренность от боли становится значительней боли, и я медленно засыпаю, я погружаюсь, в наслаждение, ну, слышу я, гнусно веселый голос, а умываться мы будем, умываться мы будем. Какая-то женщина, я не знаю, будем ли мы с ней умываться, я молчу, я мучительно хочу спать, но противное мокрое полотенце начинает елозить по моему лицу, а как нас зовут, ну, скажи, а как нас зовут, я молчу, я не знаю, как нас с ней зовут, обдумать подобное мне не под силу; я молчу, и вода течет мне на грудь, под бинты, так я чувствую, что лежу весь в тугих и тяжелых бинтах, но от этого боль не меньше, я хочу умереть, и, мешая мне умереть и избавиться от моей боли, по-утреннему галдят воробьи. Гневный, отчаянный лай собачий: всё громче. Утро, я думаю. Утреет, медленно, через боль мою, думаю я, и боль начинает новую штуку, меня начинает крутить, голова уносится вниз, и ноги несутся вверх, и вот так меня крутит, всё жарче и жарче, у меня уже нету сил, а меня всё крутит, всё быстрее, всё жарче, и не выпасть никак мне из отвратительнейшего, жаркого, нестерпимо душного этого вращения, потому что двинуться я не могу, утреет, крутится в жарком мозгу, меня крутит всё жарче, утреет, второй мой глагол, моя пытка, и за ним, вереницей, неизвестные прежде слова, утреет, с богом, по домам, колокольцы, к моим губам, кольцы, и я, в который раз подряд, целую кольцы, а не руки, кручение моё медленно замедляется, мне очень плохо, целую кольцы, а не руки, в плече, откинутом назад, боже мой, в плече, откинутом назад, задор свободы и разлуки. Ира. Я не знаю, что значит это имя, я вижу, юная женщина, чужая мне, смеющаяся, весело и легко, как маленькая девочка, легко отброшенные за плечо русые волосы, узкое плечо, откинутое узкое плечо… задор свободы и разлуки, задор разлуки, утреет, с невыносимой тяжестью думаю я. Утро.
Обход.
Я люблю обходы. От множества белых халатов смеркается; синеватые складки, их бодрость, освещенная смутно окном, осеннее, чуть хмурое, небо, размытая праздничность парка, всё нестойко, дрожит и течет: освещение молнии, очень долгой, текучей, безмолвной. В освещении молнией осеннего утра и парка: синеватые складки белых халатов, бумаги, листы, деловитость, затемненность лиц, блеск очков, блеск часов на руке, жесты, звуков речи я не слышу, их слова мне неинтересны, я (с терпением, с нетерпением, все понятия эти бессмысленны, потому что времени нет, и осенняя молния течет вечно, моя боль становится временем, ночи и дни исчезают, капля воды от умывания может течь по щеке моей всю мою жизнь, и я просто жду) жду, когда они будут рассматривать снимки.
Я болезненно чувствую цвет, я прежде не знал, что мир так богат цветом, и чтобы понять цвет, нужно долго мучиться болью, нужно бережное ощущение несильного утра, и тогда из всего: из дерева, из металла, из тканей начнет выступать, мягко струиться глубокий и отчетливый цвет.
…Черный глянцевый лист распрямится: с непередаваемо наслаждающим меня звуком, в котором присутствуют щелчок, и, не уловимый почти, легкий звон, и едва слышимый свист. И, в богатстве оттенков, в осень, в текучий, неяркий свет молнии, в синеву: ляжет черный, с призрачным контуром, прямоугольник рентгеновского листа… как наши дела? Сожми пальцы в кулак! Как тебя зовут? Сожми пальцы в кулак! Мои руки лежат: поверх белого, с выдавленным узором, покрывала; я не чувствую рук. Сожми пальцы в кулак! Не может. Не может или не хочет? Ты слышишь меня? Ты слышишь меня? Посмотри на меня! Смотри на меня! Сколько тебе лет? Сколько лет тебе? Как тебя зовут! Как тебя зовут! Как тебя зовут!.. мне больно и скучно. Мне хочется видеть черные рентгеновские снимки, наложенные на свет осенней молнии. Посмотри на меня! и меня властно, легко ударяют по пальцам, сгибая и разгибая их. Подождем. Прекратили… Нам сбивает картину. Нет, на шее у него: это разрывы сосудов, шок. Кардиограмму! Ты слышишь меня? Посмотри на меня! Пошевели пальцами этой руки. Пошевели пальцами этой руки! посмотри на меня! и меня медленно вновь начинает крутить меня крутит крутит меня крутит уже с бешеной силой осень молния свет чернота осень молния свет чернота молния свет чернота очень жарко крутит нечем дышать вспышка свет чернота жарко очень крутит мне душно мне крутит крутит мне нехорошо я молю чтоб крутили меня быстрей я чувствую мне будет легче жарко молния свет чернота когда молнии и чернота сольются мне будет легче все кончится и меня начинают крутить все быстрей тоже хотят чтоб все кончилось чтоб слилось чтоб мне легче крутят крутят крутят… и мне наконец становится легче мне легче жарко очень жарко захлебываюсь горячим противным течет горло захлебывается подбородок мне заливает меня поднимают течет на грудь меня больше не крутит кончается с облегчением осень превращается в ночь красные черные пятна течет красное черное на покрывале огромное металлическое тусклое с рифлеными стеклами накрывает меня мутный свет. Господи! какой омерзительный запах. Не хочу. (Третья операция. Мне снятся деревья в снегу.)
II
…умею плакать.
Горько плачу. Я хриплю, залит болью, меня заливает, и не шевельнуться, не двинуться, не выгнуться, мне хочется выгнуться, чтобы хоть немножко высвободиться из заливающей меня боли… я неподвижен; и мне очень плохо. Такое не придумаешь; пока такое не накатит, не представить… я плачу. Я хриплю, я ругаюсь, грязно ругаюсь, я хриплю, но даже хрип, слабый хрип не выходит из сухих, приоткрытых, очень сухих губ; и я мечусь, я катаюсь, я в бешенстве бьюсь, по измятой, взмокшей постели, я бьюсь головой… направо, налево, направо… но ничего не выходит, в моей чистой, холодной постели ни складочки, я неподвижен: в озере боли, и только глаза очень медленно движутся вправо и влево: и я плачу. Я плачу: от обиды, от унижения; у меня нет больше сил; я хочу помереть. Мне не закусить губу: губы, очень сухие, давно неподвижны,
мне пальцы не сжать в кулак, и я дышать не могу, вся грудь мертва от безжизненной боли, лишь гортанью, тихонько, прихватываю противный, горячий воздух. Грудь, и живот мои залиты болью… озером боли, я весь озеро боли, и озеро вспыхивает, и встает на дыбы, это очень бессильно, когда твоя боль вдруг встает на дыбы… богородицу мать твою. И я плачу: больше нет никаких, даже слабеньких сил. Мои слезы сами текут и текут, заливая глаза. Мечтаю подохнуть. Подохнуть! Единственное, нужно слово: подохнуть, чтобы кончилось всё, у меня больше нет моих сил, разве можно так долго? так нечеловечески долго? Мне очень обидно. Я хочу, чтобы кончилось всё, сил моих больше нет. И еще мне обидно за тот давний солнечный день, еще мне семнадцать лет, меня вызвали по начальству; стар, очень злобен; и я… хохочу, мне смешно: я его испугался. Мне безумно смешно; я думал, что я в его власти. Черная боль вдруг всего освещает меня, и я перестаю думать. Затем боль становится ярче… если б знать мне тогда, что бывает такое… подохнуть хочу. Как посмел я помыслить, представить хотя бы на миг: будто я в чьей-то власти, смешной, человеческой власти! как ничтожен, убог я, невозможно, не зная, придумать, что бывает такое; и вот оно наступило;…в святые врата, богородицу, в божий день!…сорок мучеников, и апостола Павла!…богохульничаю; я ругаюсь; я хриплю, я хриплю из последних, сил… и даже бессильный хрип не выходит из глотки. И я плачу; я бессильно, обидно и горько плачу; очень больно? я закрываю глаза. Очень больно? звучит надо мной, я молчу, у меня нет даже сил на хрип, я молчу. Очень больно? Глазницы, полные слез. Сколько это продлится? Сколько может такое продлиться!.. И я плачу.
III
…молчу. Не могу говорить; наверное, я не умею. Человек, называющий себя моим следователем, сидит возле меня, я его утомил, мне неловко, мне очень тягостно то, что он вновь и вновь приходит ко мне. и сидит, терпеливо ожидая, когда я научусь говорить. Как вас зовут? Где вы живете. Сколько вам лет. Как вас зовут. Кто ваши родные. Сколько вам лет. Я молчу. Врач молод и весел. Он весело спрашивает, как наши дела. Я уже понимаю, что речь идет о моих делах. Как наши дела? громогласно и весело интересуется он. Руки болят? Руки вот здесь болят? Господи, как мне скучно. Руки мои не болят. В руки колют и колют. Очень много уколов. Кровь из вены два раза в день. В вену, каплями, кровь и раствор из широких бутылок, капля за каплей, долгими часами. Моим венам не больно. Мне неприятен хруст, с которым врезается в вену толстая, наискось срезанная игла. Здесь болит? Я молчу. Здесь болит или нет? Я молчу. Говорить очень скучно, и не получится. Ночью спишь? Я не знаю, поэтому я молчу. Как зовут тебя? Я не знаю. Оставьте меня. Я не знаю. Но мой врач замечает у меня в сгибе локтя ярко-красное, очень большое пятно. Он догадывается, не сразу, что игла прошла вену насквозь и лекарство разлилось под кожей. Я это знал еще два дня назад. Мне скучно. Поднимается шум, у сестры дрожат губы. Почему ты молчишь? Почему ты молчишь! Это же должна быть жуткая боль! Очень жжет? Как ты можешь терпеть?.. Мне скучно. Я увожу глаза туда, где на стене сидит трещинка, мой верный, единственный друг. Красное пятно в сгибе локтя меня не томит. Врач отпускает мою руку, рука падает на покрывало. Я не чувствую. Ничего я не чувствую. Боль, громоздко и тяжело блуждающая внутри, увлекает меня в темноту… лай собак (идет утро).
Рука начинает двигаться вдруг. Мне хочется тихо погладить трещинку на стене. И рука, невесомо, сама, поднимается, кончики пальцев осторожно скользят вдоль трещинки, вдоль спинки, хвоста моей ящерки, моего молчаливого друга, Анатолий Иванович! Анатолий Иванович, нервно зовет в коридоре сестра, и в палате под матовыми желтыми шарами мой врач Анатолий Иванович, сестры, другие врачи, и больные, все хотят посмотреть, как я глажу по спинке ящерку. Рука очень истощенная, неприятно желтая, почти не моя. Рука падает на покрывало, очень жарко, ленивое зеленоватое море и жаркий, желтый до белизны каменистый берег, обрыв, пыльно-синее южное небо и осыпь, поросшая пыльным, колючим кустарником. Жарко. Ленивые вздохи теплой волны, редкий стук воды под камнями, редкий шорох в кустах, осыпаются камешки: если внимательно, одолевая истому, посмотреть, то можно увидеть, как по желтым камням осторожно и быстро, широко расставляя лапки, скользя в белой пыли длинным хвостом, пробегает ящерица, узкая, пыльно-серая… жарко. Спит, говорит Анатолий Иванович. Лай собак (уже вечер).








