412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Стрижак » Город » Текст книги (страница 19)
Город
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:54

Текст книги "Город"


Автор книги: Олег Стрижак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

– Он там… в рейсе у вас радиограмму жены получил?

– В рейсе.

– Безобразие… Мог пароход на мель посадить. Безобразие. Сделаем так… – И суровая, но знакомая мне мечтательность осветила его черты.

– Вот я сразу подумал: повесть! Вот – внутри романа есть повесть, очень маленькая, листа на четыре, которая будет тревожить: человек бросил море. И не нужно радиограмм, это всё мелодрама. Очень просто, легонько: капитан Константинов, вернувшись из рейса, узнал от соседей по коммунальной квартире, что его жена Нина, молодая и красивая женщина, вступив в связь с оперным басом, уехала от него в Москву.

– Подождите, – сказал я, отряхиваясь от дрёмы, навеянной толстовскими интонациями. – Кто от кого уехал?

– Жена, – раздражительно сказал Главный.

– Чья жена?

– Вашего Константинова.

– От кого уехала? От баса?

– Стоп, – сказал Главный. – Давайте сначала…

– Не нужно! – поспешно сказал я. – Я очень прошу: уделите мне ровно минуту.

В минуту мы с ним уложились, и я осторожно прикрыл за собой тяжёлую и обитую кожей дверь.

На роскошной старинной лестнице я запихивал папку в портфель, я посмеивался, хотя было мне очень невесело. Я, признаться, не ожидал, что Главный столь остро воспримет достоверные сведения о том, что ни капитана Константинова, ни параличной дочери, ни подлой изменницы жены в моём романе нет и никогда не будет. Сказать ему, что, на мой взгляд, всякая рукопись заслуживает уважения и хотя бы прочтения, я не успел: Главный и без того непомерно расстроился.

И теперь, на мраморной лестнице, запачканной слякотными следами, возле чугунных перил эпохи модерн, украшенных бронзовыми лилиями, я томился смутным неудовольствием. Я сознавал, что и в это издательство в ближайшие годы вход мне будет закрыт. Встреча с Главным, как и подобные ей, досаждали мне ещё долгие годы. Голубой и задымленный, нежный, грубый, туманный наш город велик для профессии инженера, бесконечен для слесаря, но он тесен и мал, он хутор о трёх дворах для того, кто не только пишет романы, но намерен печатать их.

Томила меня и совесть, тогда как я мучился над портфелем с заедающим замком. Замок следовало расклепать, починить и смазать и приклепать обратно; я был, всё-таки, слесарь – но я обленился. Это не нравилось мне, во-первых. Во-вторых, я не был уверен – не был уверен до точки и до запятой, что труд мой хорош; эта, тайная, неуверенность заставляла меня петушиться. Я подозревал, что над рукописью мне сидеть ещё сотни ночей, что роману ещё предстоит трижды быть переписанным, и только тогда я стану равнодушен к отказам, к хуле и восторженным отзывам. Всё роману еще предстояло.

А пока, застегнув портфель, я запрыгал по лестнице вниз, в торговые книжные залы. Я свистал. Я был молод и стал вдруг отчаянно весел, – мне вспомнилось вдруг, как улыбкой я расстроил беседу книгопродавца с поэтом.

Книжка Попугая вышла через год, весной. Я купил её с лотка возле Дома Книги. В ней было 272 страницы. Сдано в набор 6 января, подписано к печати 1 марта, формат 70х108 в тридцать вторую долю листа, бумага типографская № 1, гарнитура «Литературная», печать высокая. Условных печатных листов 11,90, учётно-издательских листов 11,52, тираж 30000 экземпляров, заказ № 126, цена 52 копейки. Мне шёл уже двадцать пятый год, и я научился, беря книгу в руки, заглядывать в выходные сведения и выходные данные. Редактором был сам Главный. Художник 3. Г. Иванов, художественный редактор П. И. Щеголев, технический редактор А. М. Леонтьева, корректоры Е. К. Глухарева и Е Н. Буряк. Двести семьдесят две страницы было в книжке, и, идя не спеша к себе на Мойку – по рассыпчатому, сброшенному с крыш снегу, по наледи, по мокрому и по высушенному солнцем асфальту, – обедая по пути в домовой кухне на улице Желябова рядом с проходным двором Капеллы, я прочёл эту книгу всю. Это было несложно: не Гоголь. В книжке были две повести. Одна являла собой разросшийся до ста страниц бессмертный рассказ «Упоение», переиначенный в «Счастье». Зов эпохи и пятьдесят процентов остались; последнюю фразу Главный избавил от нездоровой религиозной терминологии, и звучала она теперь так: пусть будет счастлива ваша семья. Первая повесть, давшая название книжке, была про сержанта и про сержантову любовь. Солдатских каш Попугай не едал, это видно было с первой страницы, и от писательских экскурсий в ближнюю воинскую часть он, судя по всему, уклонялся старательно. В полковом городке, очевидно, сгорела столовая, и над казармами вился дымок полевых кухонь. Командир полка, конечно, был полковник. Ротный старшина, конечно, скрывал любовь к солдатам под напускной строгостью. Офицеров, должно быть, свалил тиф или коклюш, поскольку старшина командовал ротными учениями. Героем повести был сержант. Один из его друзей назывался пулемётчик, а другой – запевала. У всех имелись трудно различимые фамилии и имена, но со званиями и должностями в описываемом полку было, видимо, туговато; так и прошли они втроём через всю повесть: сержант, пулемётчик и запевала. В одном месте Е. К. Глухарева и Е. Н. Буряк хлопнули ушами, и запевала подошла к старшине. Если бы старшина подошла к полковнику, я тоже не удивился бы. Были там учения, на которых запевала без конца запевал, а рота подтягивала. Пулемётчику пострелять из пулемёта не дали, пулемёт в данной повести отсутствовал. Зато была в повести девушка. Она трудилась в колхозе, которому рота в ходе учений помогла на покосе. У девушки было всё: босоногое детство, загорелые колени и расстегнувшаяся блузка. Сержант обещал ей жениться и мягко, но настойчиво увлёк на сеновал. Здесь я не очень понял, что Попугай имел в виду: свежую ли копну или сеновал, где с апреля не найти и клочка сена. Сеновалом оканчивалось всё, ради чего Попугай со значением опускал своё веко. Лет пятнадцать назад он бы ещё отвоевал заманчивое многоточие, но шёл уже семьдесят пятый год, и после сеновала стояла твёрдая точка. Далее, как водится, девушка вошла в положение, но сержант в её положение не вошёл. Председатель колхоза написал укоризненное письмо полковнику. Полковник прочитал письмо и после строевого смотра пригласил сержанта к себе домой. Жена полковника, мать двоих детей, подавала чай с вишнёвым вареньем, но в разговор не вмешивалась. (Меня сильно тронули либерализм и неуступчивость Попугая.) Я слегка заподозрил, что варенье первоначально было вишнёвой наливкой, потому что к варенью, по чьему-то недосмотру, были поданы рюмки и интриговали читателя безмерно. Вся глава «у полковника» несла на себе следы спешки и отдавала эклектикой. Полковник потчевал сержанта чаем, как брата по оружию, и предлагал закурить, как следователь нераскаянному убийце. С криками «папа, папа» подбегали к полковнику дети, мальчик и девочка, на которых сержант смотрел сквозь слезу. Вычищая корочкой тарелку из-под гуляша, тридцать четыре копейки, допивая сладкий кофе с молоком, одиннадцать копеек, и дожёвывая чёрствый хлеб, одна копейка, я думал о том, что с попугайской книжкой это составит рубль, трата для меня непростительная. Выйдя на улицу, на голый апрельский бульвар, прикуривая под холодноватым послеобеденным солнцем, идя холодным, лежащим в зимней тени Волынским переулком, я размышлял о книгах, сочинённых на основе прочитанных ранее книг, о писательской отваге, о том, как холодеет в груди – над белым листом, перед открытой чернильницей, я вспоминал мою отвагу, отвагу свеже налитых блестящих чернил и чисто вымытого пера № 11… и грустно мне было; было мне жалко той моей незамутнённой поры.

Рассказы я начал писать в первом классе.

Я не мог не писать их.

Десятки прочитанных наспех книг настоятельно убеждали меня в том, что писание звонких рассказов – достойное, и не очень трудное дело.

Рассказы писал я морские, навальные, и начинал их неизменно с пейзажа, с самой сути морской красоты – со стремительно мчащегося корабля.

Миноносец мчался! (Хотел бы я знать, что ещё оставалось ему под моим брыкливым пером?) Миноносец мчался, волны играли, море пенилось, шквал приближался, и шторм настигал. Всё было жестоко, мужественно и великолепно. На мостике миноносца стояли его командир и старпом. Командир курил трубку. Старпом курил папиросу.

Миноносец, как я уже сообщал, мчался… и на этом мой пыл удручающе иссякал.

Командиру и старпому пора было начать разговаривать. Всё, что последует дальше, я знал, это было известно и до меня. Сигнальщик закричит, что видит немецкий крейсер, командир крикнет что-нибудь непреклонное вроде «орудия к бою!», и крейсер утопят. Эта часть рассказа меня не заботила, мало ли немецких крейсеров утопили мы за войну! Но перед решительным боем командир и старпом должны были немножко поговорить; о чём они могут беседовать, я не знал, но необходимость такой беседы чувствовал всем нутром.

Разговора не получалось.

Я, сам не подозревая того, проделывал всё, что проделывают в таких случаях профессиональные писатели. Я отнимал трубку у командира и всучивал ее старпому. Командиру я в утешение отдавал папиросу. Я уточнял, что командир и старпом стояли в мокрых дождевиках. Я сообщал, что за кормой лежал Кронштадт… – не помогало.

Я кидался к сигнальщику и давал ему звонкую фамилию Гегенава. Я сообщал, что сигнальщик был грузин, но это ещё больше запутывало дело. Одного грузина я видел в трамвае. Я мысленно нахлобучивал на него бескозырку и представлял, как он скажет: «Крэйсер по лэвому борту». Рядом с этой колоритной фигурой командир миноносца Петров и старпом Иващенко исчезали бесследно. Отчаявшись, я возвращался к описанию моря, но ничего сверх того, что волны играли, а шторм настигал, сообщить не мог. Я в жизни не видел моря. Один раз меня возили на пароходике в Петродворец, тусклый залив лежал как лужа, что не помешало мне укачаться.

В отчаянии я подумывал: не написать ли роман? Но, к чести моей, признавал, что роман мне ещё не по силам. Романа должно быть очень много. В первой главе романа лейтенант должен был ехать па грузовике и угощать шофёра ленинградскими папиросами. Во второй главе ему следовало стоять на высоком морском берегу, смотреть вниз на кораблики и пытаться угадать свой «Гневливый» из семи миноносцев, где шесть остальных: «Гневящийся», «Гневный», «Гордящийся», «Гордый», «Горделивый» и «Ябеда». В главах третьей – шестой лейтенант спускался к причалам, представлялся начальству и поселялся в каюте. В главах седьмой – десятой лейтенант вспоминал, как учился в десятом классе в городе Лебедянь и сидел на скамейке под вязами с девушкой Лидой… С грустью я сознавал, что всё это мне не под силу. Тем более, что в конце, через долгие пятьсот страниц, на зачётных флотских учениях лейтенант должен был выдумать приспособление для быстрейшей артиллерийской стрельбы. Все придуманные приспособления в романах уже описывались, а нового я не знал. Без каюты, без девушки Лиды, без спорящих о лейтенантской судьбе адмиралов, а самое главное – без долгих и утомительных разговоров про методы воспитания и честь офицера романа не получалось. И романа должно быть очень много.

Я вздыхал.

Оставалось писать рассказ.

И однажды, – мне было тогда восемь лет, – посетило меня озарение: вовсе не обязательно писать морские рассказы на отечественном материале, который требует сдержанности и мужественных разговоров. Дело было на зимних каникулах, снежным солнечным утром. Холодея от близкой удачи, от близости торжества, я принялся мыть чернильницу и двигать обеденный стол.

Как и все, я ходил в школу, потрясая в портфеле чернильницей-непроливашкой. Названия своего чернильница не оправдывала: после любой незначительной потасовки, каких в нашем классе и переулке хватало, все тетради и книжки, что были в портфеле, оказывались в фиолетовых мерзких потёках. Непроливашку я презирал. Она годилась на то, чтобы делать уроки, решать задачи про яблоки и выписывать бесконечно длинные упражнения по русскому языку, но писать рассказы, обмакивая перо в её узкое горлышко, я считал недостойным. Я подолгу, с тоской и завистью глядел в комиссионных магазинах на пышные хрустальные приборы с распластавшими крылья орлами, с маячными башнями и якорями; я был убеждён, что уровень творчества прямо зависит от убранства писательского стола. После слёзных моих молений бабушка принесла мне из канцелярии, где служила она, гранёную стеклянную платформочку с отверстием, куда вставлялся латунный стаканчик. Я был счастлив.

Я быстренько вымыл чернильницу, не заметив, что изгадил чернилами раковину в коммунальной кухне, и застелил обеденный стол газетой, взятой с комода, не подумав о том, что газета лежала под сахарницей неспроста. (Вечером, после выволочки за раковину, обнаружилось, что в газете, принесённой с работы отчимом, была таблица выигрышей лотереи.)

Осторожно налив в латунный стаканчик чернил из литровой бутылки – чёрной и отливающей зеленью, как майский жук, я заткнул бутылку тряпочкой и спрятал обратно за комод. Достал тетрадку по русскому языку в редкую косую линейку, выдрал из неё две первые страницы с ненужными больше упражнениями, – и задумался.

Нужно было придумать, о чём писать.

Название, решил я, придумается после. А пока…

Я решительно обмакнул перо и написал:

«17 сентября 1959 года…»

Шёл январь пятьдесят девятого, и каждому было ясно, что я пишу фантастический рассказ. Я мог бы написать и «17 сентября 1979 года», но уноситься мыслью на двадцать лет вперёд было боязно. Все в нашем классе знали, что через двадцать лет жизнь на планете будет другой. Метро и троллейбусы отомрут, их заменит система труб, где снаряд с пассажирами понесётся под давлением сжатого воздуха. Из города в город мы будем летать на ракетах, а в булочную – на вертолётах. Дома и кварталы станут дюралюминиевые и будут висеть над землёй. И, если сказать по совести, я боялся слегка поднаврать, сочиняя про далёкое будущее. Я боялся, что я доживу, и мне будет немного стыдно. Сентябрь и то был безумно далеко: в следующем учебном году, в третьем классе. «17 сентября», – перечёл я и остался доволен. Сентябрь был на месте. Не лето, но – в южных широтах – и не осень. Мне, признаться, уже надоели шторма. К тому же, мне втайне неимоверно нравилось, как это звучит: семнадцатое сентября. Представьте себе роман, где действие начинается пятого или двадцатого, пусть даже восемнадцатого числа, и вы сразу поймёте, что всё дальнейшее будет враньём.

Январское утреннее солнце светило в окно, в комнате стоял холодок; холодок восторга перед величием и красотой того, что я сейчас напишу, томил мои пальцы.

«17 сентября 1959 года линейный крейсер…»

Досадуя на задержку, я быстро задумался; крейсер должно было назвать весомо и убедительно; крейсер был, без сомнений, английским (не мог же ходить в южных широтах немецкий крейьсер!). «Манчестер»? Название для линкора. «Лондон»? Всякий дурак назовёт… «Ливерпуль»? Слишком мягко; и на лилипута похоже. «Глазго»? Нет, это легкий крейсер. «Бирмингем» – транспорт; когда мне понадобится транспорт, я назову его «Бирмин гем». «Кейптаун»? Тяжёлый танкер. «Вестминстер»? Тоже линкор. «Сити»? Лёгкая шхуна. «Шотландия»? Яхта.

Крейсер!.. Мрачный, тяжёлый, с грязно-зелёной бронёй бортов, с бронированными круглыми башнями, чёрными трубами… Три чёрных трубы – и две мачты, тоже чёрные, красно-белый с синими клиньями английский флаг, флаг Великой Британии, властительницы морей! Мрачно, весомо, торжественно и красиво… «Мизерабль»!

«Мизерабль» – было то, что нужно. Недобро и тяжеловато, как раз для линейного крейсера с чёрными трубами и грязной бронёй. (Я не знал, что такое «Мизерабль», неизвестно откуда мной взятое, но это было неважно.)

Выпячивая челюсть, недобро, угрюмо ворча, я медленно, упи ваясь моим «Мизераблем», писал: «линейный крейсер „Мизе рабль“ входил…»

Я знал, куда входил крейсер. Прекрасная синяя лагуна раскинулась передо мной. Был нежный час утра в южных широтах. Лагуна синела. Вода поблескивала под солнцем. Лежал золотой песок. Над синей лагуной высились зелёные горы, одна из которых была потухший вулкан. Зелень сочно блестела. В хороший бинокль можно было увидеть, как прыгают в чаще ветвей обезьяны.

Словом – просто туземная бухта.

«Линейный крейсер „Мизерабль“ входил в туземную бухту».

И тут словно кто-то стукнул меня по затылку, и я, торопясь, приписал: «Ничто не предвещало беды».

«Чёрт меня подери», – услышал я скрипучий медленный голос. «„Чёрт меня подери“, – написал я, – сказал капитан Бен Джойс».

Бен Джойс у меня выскочил как-то сразу и был здесь вполне уместен. Уместным было и слово капитан. Это на наших кораблях были командиры: подтянутые, бравые, с ясными лицами. Они чеканными голосами командовали «Полный вперёд!» и молодо мчали свои миноносцы сквозь бури и шквалы к победам. А на «Мизерабле» мог быть только капитан: кривозубый, обрюзгший и старый, вечно небритый, в мятой нелепой фуражке с чёрно-рыжим полосатым околышем. Он пил гнусный ром и вешал матросов на марса-рее. Он говорил, скрипя; «Чёр-рт меня подери…» Голос его был таким же, как у ворон, которых водилось много у нас в переулке и по берегам Ждановки, особенно осенью и весной. Они сидели, нахохлясь; на чёрных ветвях и неодобрительно относились к нашим попыткам сшибить их камнем. «Чёр-рт… Чёр-рт…» – медленно и раздражённо говорила ворона, поводя головой. Когда камень, наконец, ударялся в опасной близости в сук или ствол, ворона неохотно снималась с дерева и, медленно взмахивая тяжёлыми крыльями, уходила, боком, кренясь и ворча: «Чёр-рт меня побери. Не нр-равится мне всё это…»

«Чёрт меня подери. – сказал капитан Бен Джойс. – Не нравится мне всё это».

Ещё бы, подумал я. Такое вряд ли кому понравилось бы. На моих глазах лагуна стала меняться. Небо нахмурилось и приблизилось к морю. Море сплошь почернело, вздыбилось, забелело барашками пены. Первая увесистая волна ударила в бронированный борт, ощутимо накренив крейсер. Ветер уже окреп. Пальмы гнулись, протяжно скрипя. Порыв ветра, предвестник безжалостного шквала, пронёсся по джунглям, пригибая и встрёпывая их. С тонким криком посыпались с лиан обезьяны и пропали, прячась внизу. В низком чёрном небе уже загуливали злые смерчи, и вулкан, проснувшийся после тысячи лет молчанья, загудел. Чёрный дым, вырываясь из жерла, стелился над островом и лагуной. Это вряд ли кому понравилось бы. Весь дрожа от предчувствия страшного, я не знал ещё толком, что будет, но видел, что вот-вот вспенятся и раздадутся тяжёлые чёрные воды…

«Тут всплыла подводная лодка!» – написал торопливо я.

О подводных лодках я имел представление самое полное. Я читал уже про «Наутилус» и про лодку по имени «Пионер». «Пионер» мне правился меньше. В нём не было грозной торжественности и витиеватой красоты, не было всесилия «Наутилуса». К тому же, меня изрядно смущал один персонаж, член команды на «Пионере». Его звали уборщик Щербина. Сочетанием этих двух слов загадочный персонаж определялся от начала и до конца книжки. Не зная, где ставить ударение, я из соображений благозвучия отнёс его на последний слог: Щербина. Будь эта самая Щербина уборщицей, я бы успокоился и забыл. Но уборщик!.. С ударениями у меня всегда было сложно; боясь спрашивать старших, я расставлял ударения по наитию. Знаменитый чудак Паганель у меня именовался Паганель, таким он и виделся мне: тощий, длинный, поганенький.

Над Щербиной я раздумывал долго. И однажды вечером я решился – смутно чувствуя, что лучше бы этого не узнавать. Я захлопнул книжку, вздохнул и маленькими, почтительными шажками поплёлся в соседнюю комнату, где за просторным письменным столом занимался отчим. Стол был обращён к вечернему тёмному окну. Некоторое время я постоял за спиной у отчима, прислушиваясь. Отчим напевал. Само по себе это ничего не значило, напевал он как в хорошем, так и в дурном настроении, но сегодня в его мурлыканье явно звучали победоносные нотки. Это бывало, когда он покупал хорошие марки. Напевал он из «Травиаты». Мы в классе тоже пели это: «Пускай не вино, но простые черни… и-ила! я выпью за ваше здоровье!..» «Травиату» я недавно в гостях смотрел по телевизору, через наполненную водой линзу. Было очень скучно; я размышлял о том, что в линзу можно было бы напустить рыбок, днём бы они плавали, а вечером, с семи до девяти, когда работает телевизор, их можно пересаживать в баночку. Я терпеливо смотрел и ждал, когда появится горбун, про которого мне рассказывала бабушка. Когда опера кончилась, а гости вместе с хозяевами съели и выпили всё, мне сказали, что горбун – это из «Риголетто», и долго и обидно смеялись. Отчим напевал победоносно, и я сделал то, чего делать мне обычно не разрешалось. Я тихонечко зашел сбоку и положил ладошку и подбородок на стол. Отчим был в самом наипрекраснейшем настроении. Он клеил марки. Он ловко и точно брал их узким блестящим пинцетом, рассматривал, мурлыча, под светом настольной лампы, после чего пристраивал в нужное место на страницу тяжёлого и всем своим видом внушавшего уважение альбома. Лампа на малахитовой ножке под зелёным матовым стеклом создавала покойный и торжественный уют. Подавленный величием недоступной мне деятельности, я смотрел – без надежды и даже без зависти. Я знал, что мне не дано и никогда уже в моей жизни не будет дано это блистательное умение наклеивать марки. Ещё осенью я заблуждался и ошибочно думал, что филателистами могут быть все. В пагубном заблуждении я пошёл на Большой проспект нашей Петроградской стороны, сжимая в кармане три рубля, утаённые мною со школьных завтраков (мама каждое утро давала мне большой коричневый рубль), и в магазине канцелярских и школьных принадлежностей возле кинотеатра «Экран» купил за два рубля бумажный блокнотик. Затем я пошёл на почту, на том же Большом проспекте, неподалёку от пожарной каланчи, и на оставшийся рубль купил три марки: одну за сорок копеек и две за двадцать. Эти марки я вечером приклеил в блокнотик. Одна приклеилась почти ровно, а другая немножко криво. Третью марку я попытался приклеить на ножку, но пинцета у меня не было, а взять из стола у отчима я не осмелился, опасаясь справедливого и заслуженного битья. Обходясь без пинцета, я вымазал марку клеем с обеих сторон, а при попытке вытереть клей марка скаталась в противный и ко всему прилипающий комок. Я её выбросил, очень жалея свои сорок копеек. Отчим клал свой альбом в ящик письменного стола, и поэтому я положил блокнотик в верхний ящик комода. Утром отчим полез в комод за книжкой квитанций, чтобы платить за квартиру, и вытащил мой блокнотик. Он долго разглядывал первую страницу с коричневыми потёками клея и криво сидящими марками, пока не взглянул случайно на моё гордое и безучастное лицо и не догадался. Догадавшись, он скривился от едва переживаемого презрения, гадливо кинул блокнотик под стол и сказал сквозь зубы: «Ублюдок…» Я молча полез под стол, взял блокнотик, поплёлся по длинному и невесёлому коридору нашей квартиры на кухню и бросил блокнотик в мусорное ведро. В правоте моего отчима я не мог сомневаться. Его презрение, от которого глаза его из голубых становились по-рыбьи белыми, не позволяло мне жить. Я кругом был неловок и виноват. Я плохо затачивал карандаши, ещё хуже мёл пол в коридоре и не умел держать вилку. Рядом с длинными белыми остриями отчимовых карандашей, которые надменно и язвительно торчали из резного дубового стаканчика на его письменном столе, мои карандаши выглядели ублюдками. Я не знал, что такое ублюдок, но как он выглядит, представлял совершенно отчётливо. Это был мой карандаш: неловко и куце обструганный тупым ножом с одного конца и обгрызенный с другого. Всё было закономерно: из моих карандашей, как и из меня самого, никогда не должно было выйти ничего путного. Мы не были приспособлены для изящной полезной деятельности. В восемь лет я с этим уже смирился. Я любил каждый мой карандаш. Мы с ним были товарищами по несчастью. «У, мои ублюдки», – с нежностью старого кондотьера говорил я моим карандашам, укладывая их в портфель. Мне не дано было научиться клеить марки пинцетом, и, положив ладошку и подбородок на стол, я с усталым спокойствием, без зависти наблюдал за тем, как это делает отчим. Я смотрел молча и терпеливо. Я не мог начинать разговор, за это я уже бывал бит. Наконец отчим кончил расклеивать марки. Он полюбовался напоследок; закрыл, аккуратно, изящно разгладив листы папиросной бумаги, проложенной между страниц, альбом, убрал его в стол и стал вытирать кусочком серой замши пинцет. Вытирая пинцет, он победоносно и гордо смотрел на меня. Он был в самом прекрасном расположения духа.

– Ну-с, – сказал он, – и чем я обязан столь редкостной честью?..

Я быстро подумал: не назвать ли мне отчима папой. Именно этого просьбами, побоями, угрозами и мольбами добивались от меня трое взрослых вот уже год. С течением времени цена этого слова всё возрастала, и я боялся продешевить. Нет, решил я, не стоит. За «папу» я мог получить кое-что и побольше уборщика. Поэтому я привычно миновал обращение и спросил, с тайным ужасом сознавая, сколь грубо звучит мой осипший голос:

– Что такое уборщик?

– Уборщик? – весело изумился отчим. – Да ты его видел тысячу раз!

Я подумал. Жизнь я прожил большую и видел в ней всякое. Но Щербина в этой жизни мне не попадался.

– Не видел, – сказал я грубым осипшим голосом.

– А ты хорошенько подумай. На улице!..

Я покачал головой. Ни на улице, ни в переулке уборщика Щербину я ещё не встречал.

– Ну подумай! – резвясь, настаивал отчим.

– Нет, – сказал я упорно. – Не видел.

Отчим коротко омрачился, и тень раздражения промелькнула в его лёгком оскале.

– Смотри! – сказал он, распластав на столе лист бумаги, в выдернул из стаканчика бесподобно отточенный карандаш.

Он не нарисовал и половины, а я уже понял, что будет.

– Снег убирать, – сказал я.

– Ну! – оживился отчим. – Ведь видел! Это в есть уборщик. Или снегоуборщик…

Эту штуку я видел. Я часами стоял перед ней, глядя, как ловко, кругами, вправо и влево ходят её железные красные лапы. Светили фонари над мостовой, сыпался мелкий, ситечком, снежок, прогромыхивали, скрипя деревянными кузовами, трамваи, а машина медленно, почти незаметно для глаза ползла и ползла вперёд, и быстрые лапы с негромким уханьем захватывали, захватывали куски от снежной грядки, и лента транспортера несла снежные глыбы наверх, в темноту, чтобы обрушить их в кузов самосвала, который светил красными огоньками…

– А почему крутятся? – забыв про подводную лодку, задал я не очень понятный вопрос.

– А вот почему, – сказал победоносно отчим и взял второй лист бумаги.

«Кардан», «полуось», «эксцентрик», «шпилька», «принципиальная схема»…

– …Понятно? – спрашивал время от времени отчим.

Я кивал. Эксцентрик был клоун, это я знал из передачи по радио. Шпильками мама закалывала волосы. Принципиальная означало способность скандалить на кухне до последнего. Оставалось всё это совместить. Одновременно, слушая и кивая и глядя на быстро бегающий по листу карандаш, я занимался очень нелёгкой работой: я приспосабливал огромный и неуклюжий снегоуборщик к нарядным, покрытым ковровой дорожкой коридорам подводной лодки «Пионер». Мне это почти удалось. Непонятной была только самая малость.

– …Ясно? – весело и горделиво спросил отчим.

Я кивнул.

– Ну вот, – сказал отчим, великодушно подталкивая мне листки.

– А Щербина? – грубым голосом сказал я.

– Какая щербина? – по инерции улыбаясь, спросил отчим.

– Щербина, – упрямо сказал я.

Черты лица отчима неудержимо куда-то повлеклись, и запоздавшая улыбка начала отдавать гадливостью.

– Какая щербина? – нехорошим голосом сказал он.

По всему, мне пора было тихо забирать листочки с принципиальной схемой и тихо, пригнувшись, отваливать…

– Уборщик Щербина! – сказал я.

Гадливость уже преобладала в лице отчима. Ему было жалко себя, вынужденного тратить на меня свою стройную жизнь.

– Щербина? – с издёвкой спросил он.

– Щербина! – угрюмо и приготовляясь к битью, сказал я.

– …, – сказал отчим, вскакивая и отталкивая от себя деревянное кресло. – Ка-ка-я щербина?

– Уборщик Щербина! – тупо, с ненавистью сказал я.

– Придурок! – заорал отчим, белея глазами и роняя на высокий красивый лоб красивую пепельную прядь. – Где ты взял щербину? Где бывает такая щербина? В каком уборщике?! Отвечай!

– Щербина! – заходясь от ненависти, кричал я, с тоской чувствуя, как на глаза набегают ненужные слезы.

– Где ты взял щербину?!

– Щербина! – ревел, плача и в ярости, я.

Он был прекрасен.

И я был прекрасен!

Мы оба были прекрасны.

Мы разыгрывали бессмертную сцену: Фома Опискин и Фалалеи. «Щербина!» – ревел в ярости я, изображая Фалалея.

И тут, как писали в старых романах, взгляд отчима упал на мою книгу. Старые романисты писали, увы, справедливо. Точка приложения взгляда моего отчима стала тяжёлой и ощутимой. Избегая смотреть в моё плачущее лицо, он опустил взгляд на полированный край стола, в который я крепко, отчаянно вцепился немытой ладошкой. Пальцы на самом деле были чистые, только два чернильных пятна не отмывались; поди отмой их на кухне, где кран нужен всем и ужин готовят сразу пятнадцать хозяек. Как ни был я занят раздором и плачем, взгляд я почувствовал и подумал, что сейчас мне влетит и за то, что я лезу грязными лапами на чистый письменный стол; но на гладком, блестящем краешке стола тяжёлый взгляд отчима не удержался, заскользил, сорвался – и плюхнулся на матерчатый переплёт моей книги.

– …А это что? Дай сюда!!

Рыдая, я быстро спрятал книгу за спину. Отчим выхватил её:

– Ну-ка! Что ты читаешь? Ха-ха-ха! (Он смеялся, как в опере «Травиата».) «Тайна двух океанов»! Парижские тайны! Тайны мадридского двора! Щербина!.. – прокричал саркастически он и раскрыл мою книгу.

– …, – сказал он, и я утёр слезы.

Я знал, что он там прочёл.

Он прочёл: уборщик Щербина.

– Не надо!! – закричал в ужасе я. – Она библиотечная!

Я не боялся, что он выбросит книгу в форточку. Мы жили на первом этаже. Я спокойно бы вышел, отряхнул книжку от снега и спокойно принёс бы её обратно. Ничего бы книжке не стало; растрепать её в большей степени было трудно. Беда была в том, что открыта была только внутренняя форточка, а наружная плотно закрыта, чего отчим в припадке гнева увидеть не успел. И я видел, что он замахнулся неправильно.

Это тщедушное и голубоглазое, седеющее, изнеженное женщинами существо обожало решительность жестов. Задвигая с шиком ящик стола, он прихлопывал палец до крови. С шиком чокаясь за столом, он разбивал бокал. Входя однажды в троллейбус, он элегантно выкинул новенькую лайковую перчатку; двери закрылись, и он оказался перед кондуктором с дымящей папиросой в руке. «…А с виду приличный человек, – сказала ему кондуктор, – напьются и безобразят». Я упал на подушку сиденья и корчился от беззвучного хохота, я единственный сообразил то, что произошло. Отчим белыми от ненависти глазами смотрел на меня, машинально затягиваясь папиросой… Потом он пытался выскочить, тщетно тряс дверь, кондуктор хватала его за ворот, и он, дёргаясь и шёпотом матерясь, уплатил десять рублей штрафа за курение, пять рублей за безбилетный проезд и ещё пять рублей за безбилетный провоз меня. Потом мы бежали по Большому проспекту обратно (троллейбусов он уже боялся). Он бежал, развевая полы пальто, впереди, а я, тихо давясь, слабо трусил сзади. Я знал, что перчатки мы не найдём. Я видел, в заднее окошко троллейбуса, как её подобрала старушка и положила в кирзовую сумку. Тогда с кирзовыми сумками ходили на рынок. Перчатку (на тротуаре, посреди воскресного города) мы искали до темноты. Искал, натурально, он, а я только честно придуривался, я видел, как старуха её унесла. Попало, естественно, мне, я был выдран и ужинал после всех. К слову сказать, то был день моего рождения, и отчим, садясь с папиросой в троллейбус, вёз меня показать мне Ботанический сад.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю