Текст книги "Город"
Автор книги: Олег Стрижак
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
Глава седьмая
И я зажил теперь уже в одиночестве, у Пяти Углов; зажил, зажил, зажил… завлекательные глазки, завлекли умеючи, чёрт его знает, какая только чушь не лезет в голову… Зажил. Темный зимний Загородный проспект, угрюмость нечистых сугробов. Весенний Загородный, в оглушительном запахе корюшки, в громе грузовиков и витрин. Летний Загородный, в солнце, в бензине и пыли, в пленительном безделье… Осенний, сизый и чистый Загородный… и вновь: темные сугробы, вечер, красное вино, зима, и затем Натали, красавица моя бывшая жена… и на сем я простился с Фонтанкой,
на многия лета.
Фонтанка; Пять Углов, осень…
Скверы.
Кошки, и их старухи.
Выпивохи.
На ветхих каменных домах темнеющие доски мраморные: Дельвиг, Достоевский…
Дельвиг. Достоевский.
Дельвиг…
Темнеющие мраморные доски утомляли меня, как чужая и не заслуженная удача… и зачем вечный упрек этот чужою талантливостью и чужим бессмертием.
Вся литература уже раздражала меня: её враждебностью мне…
Завлекательные глазки, завлекли умеючи… нехорошее (для меня) повествование мое, против воли моей, затягивается… впрочем, до главнейшего, до встречи моей с Насмешницей, с Юлием и Мальчиком в загадочном доме на канале Грибоедова, пройти Мне нужно невеликий кусочек: 1) жизнь, в одиночестве, у Пяти Углов, гульба, задумчивость, ночи, бедность, 2) встреча с хитрым и вожделеющим Пудельком, и затем моя странная дружба с ним, 3) встреча, чрез Пуделька, с Владелицей, всё ещё Фонтанка, дом купца Толстого, непонятная мне дружба моя с Владелицей громадной барской квартиры в том доме, и 4) в наказание мне привела меня Владелица в дом на набережной канала Грибоедова, истинно что в наказание, и я думаю осенней больничной ночью, не слишком ль жестоко наказание это? – и искупленье стало мертвой буквой… Боже; какие жуткие стихи читал, вечером как-то, в доме на канале Грибоедова, Мальчик: …И проклял без изъятья всех, кто жил! и не было прощенья никому; и искупленье стало мертвой буквой; и оказалась благодать ненужной… – В мире нету, не знаю более жутких стихов. И проклял, без изъятья, всех кто жил. И не было прощенья никому… никому. И искупленье стало мертвой буквой. Мертвой буквой. И оказалась благодать ненужной. Благодать: ненужной… Как мучительно жаль мне, мучительным удручением, что я не умею писать, и в утешение не даровано даже заблуждения мне, будто умение моё оставило меня. Искупленье стало мертвой буквой. И благодать ненужной. Еще не вволю, но Хоть немножечко начитавшись настоящих книг, не умею уже написать ни строчки… здесь удержан сознаньем беззаконья моего; и искупленье стало мертвой буквой; и благодать ненужной:…проклял всех, кто жил! – Зачем я пишу?.. и еще эта дрянь, сучка, дежурная врачиха… тварь молодая, почему же я сделался так беззащитен, так уязвим для любого хамства, и внутри происходит что-то болезненно бешеное, сердце вот-вот оборвется, нет, прежде всё во мне было иное, мой тяжелый, не знающий ни пощады, ни удержу гнев… злейшие муки, несчастие гибельное зависимости: жизнь моя зависит от хамского высокомерия и злости молодой дряни, высокие бедра, каблуки истоптанные, и все взглядами лапают её, мусолят, слюнявят, только среди убогих она и королева, злобно надменная и не выносящая чужого достоинства неумелого, ненавижу мою жизнь. Я ненавижу мою жизнь. Ненавижу: жалкую, никчемную, неудачливую… непонятную. Ненавижу. Девочка, в мокрой темноте осенней и фонарях, с влажно блестящим, загадочным и насмешливым взглядом. Красавица жена. Мальчик. Насмешница. Калмык!.. – Мой врач убил меня нынче: как-то особенно ласков и добр, поговорил со мной, коротко и не очень внимательно, о минувшей ночи, моём самочувствии, болях, боязнях, и сунул мне под край залежанной подушки книгу, сказав: потом, потом… в книге лежала закладка, полоска листа разлинованного, серого, из каких листов сшивают истории болезни, книгу эту я, конечно же раньше не читал: уже название её тревожило во мне ощущение тяжелой и безнадежной скуки, у меня не являлось желания даже притронуться к этой книге, я бессознательно сторонился всякой чужой тоски, нищеты, униженности, как избегают гадкой и неприглядной болезни, я всю жизнь уверен был в том, что ничего, достойного моего внимания, в этой книге нет; и вот, бледным солнечным утром, осенним, когда и без лишних несчастий жить не хочется, холодноватым непрочным утром в итоге всей моей жизни, я открыл книгу, где лежала закладка, строк десять с чем-то отчеркнуты серым карандашом, я прочел бегло, ничего не понял, прочел внимательней, уже не пятнами слов, а по строчке. Прочел ещё раз, по словечку, по буковке… прежде, когда я читал в книжках, что письмо или шпага выпали там у кого-то из рук, я промахивал такой текст с лёгкостью ленивой, как театральщину, в красиво озаренном театре всё и вечно изображают иначе, чем люди делают в жизни, я любил театр, любил красивое, любил в театре нарочитое: излишек жеста, звучную речь, устремленность движения, торжественность бед… уже теперь я знаю, с того вечера, душного, светлого, берег Карповки, где первый приступ мой вытряхнул меня из мира, знаю, человечкам бывает столь худо, что им уже всё равно, валятся ли с мостов кареты, рушится ли мир: возникает разрыв меж ветошью плоти и пронзенной болью душой, и неважно уже, есть ли у тебя руки, умеешь ли шевельнуть ими, придуманное слово, цветок, письмо, я прочёл. И книга упала из исчезнувших рук. Шлепнула о каменный больничный пол. Что с тобой, плохо, заговорили соседи, сестру, врача, нет, через силу скривился я, вечером, в желтом огне ламп, я прочел, безразлично, в начале второй главы, год назад я еще сотрудничал в журнале, и твердо верил, что напишу большую, хорошую вещь, я писал роман, и дело всё кончилось тем, что я лежу в больнице и, кажется, скоро умру. А коли скоро умру, то к чему, кажется, и писать записки, вспоминается мне невольно и беспрерывно весь тяжелый, последний год моей жизни. Хочу теперь всё записать, и если б я не изобрел этого занятия, мне кажется, я умер бы с тоски. Все прошедшие впечатления волнуют меня до муки, а под пером они будут менее походить на бред и кошмар… нужно вернуть будет утром книгу врачу, мне ни к чему читать её, я прочел в ней главное: что книга эта, со столь неприятным названием, про меня; из предисловия узнал, мне с трудом удалось в уме из восьмидесяти вычесть шестьдесят один, что книга явилась из печати сто девятнадцать лет тому назад. Пугающая история.
Господи, какое счастье, что я не умею писать. Зачем я пишу? чтобы кошмар и бред сделать менее похожими на кошмар и бред? вряд ли: тут что-то другое; вечный парадокс сочинительства, логическое противоречие: будет ли сочинитель писать на необитаемом острове, иль в замурованной пещере, зная, что никогда он с острова, из пещеры не выберется и даже рукопись его к людям не дойдет, и никто не прочтет… вдруг мне подумалось, что человек из шестнадцатого века ничего почти не поймет в моих записках, и я ничего не пойму в романе иль мемуарах, что четырьмя веками будут выше иль младше меня, моё время, вот мой обитаемый остров, лишь Одиссей и Гомер умеют выбраться из такой западни, один с помощью богов, а другой с помощью неизвестно чего, моё время, здесь я удержан цепями законопослушания моего, как же я, червь, был послушен времени моему, настоящий же, я думаю, всегда на необитаемом острове: Робинзон, читающий вслух свои произведения козе, вот всё ваше противоречие, читатель не нужен, читатель мешает, он поймет всё неточно, изоврёт, привяжется с идиотскими глупостями, почему-де подбородок у дамы зеленый, не нужен мне читатель, сочинять записки: как вырыть ямку, у царя Мидаса!.. и честно говоря, читатель нужен единственный в мире: един, кто поймёт… я ведь хочу объяснить, и ничего кроме, очень жутко, но пишу я в надежде, что Мальчик, когда-нибудь, через тысячу лет по моей кончине, прочтёт… но втройне жутко мне подумать, что если Мальчик, каким-то чудом, выжил, и жив, – то жизнь моя утрачивает последний смысл.
Если Мальчик, чудом, невероятнейшим, загадочным, глупейшим, ведь труп его я видел своими глазами, четыре года назад… и его же голос я слышал вчера по радио, и сентябрьская книжка уважаемого журнала… если Мальчик выцарапался: а от этой дикой, бешеной кошки всего можно ждать… то мне вовсе не нужно было жить. Мне надлежало утонуть в той апрельской забайкальской речке, уйти молча под лед (почему-то минула меня в детстве та серая, в угрюмой мелкой волне, в грозных зимних сумерках полынья… которая теперь душит меня ночами…), или, еще точнее: убиться в том ночном прыжке, где, как понимаю я нынче, и кончилась моя живая жизнь. Может, я и убился там, а всё остальное дурной сон, кошмар мига гибели? Счастье великое, что я не умею писать (сие вовсе не значит, думаю я с внезапною злобой, что они, хвалящиеся уменьем писать, умеют в действительности это делать: говоря о письме, подменяют одно другим, тянутся на цыпочки, ходули, горделиво хвалятся даже не тем, что умеют писать, а тем, что выучились, веруют искренне, что возможно выучиться на чемпиона мира по боксу, лишь ходи аккуратно на тренировки и найди влиятельного покровителя, и проповедуют в лито своих какие-то правила хорошего письма: как хорошего тона, писатели слов, именовал их Юлий, букв, лениво замечала Насмешница, она их ненавидела такою яростью, что даже ленилась их замечать, вот в чём все трое были схожи, Насмешница, Мальчик и Юлий, они столь умели ненавидеть, что предмет ненависти исчезал из их зрения, переставал для них существовать, и вот почему неделями могли эти трое говорить лишь о Платоновской академии, всяческих Сфорца и Медичи, будто сплетничали лениво о знакомых, а они берут перо, классически выражаясь, принимаются стучать по машинке пишущей не с тем, чтобы что-то узнать, а исключительно чтобы возвестить, или, в худшем случае, описать, от чего меня просто трясёт в злобе, кое-чему, как ни глуп, я в Грибоедовской академии обучился, хоть учили там, очень всерьёз, отнюдь не меня, а Мальчика, вскоре умершего, они как взяточник следователь, начинают писать в дело, уже всё зная и даже зная приговор, и первые подвернувшиеся слова принимают за мысль, или же вообще о мысли не думают, отчего же, лениво возразила мне Насмешница, думают, только у них, что бы они ни писали, получается всегда одно, сумма прописью, и вечно так будет, при любом режиме, в любом королевстве иль фараонстве, или вы верите, что республика поэтов, так сказать, вся власть поэтам, грех, негромко заметил Юлий, непривычно мрачен в то утро, впрочем, давно уже перевалило за полдень, сентябрьский ясный день, темные тяжелые шторы, они у прилавочка кассы, лениво, медлительно перебила его Насмешница, у неё вновь, я уже научился видеть, начинались ее невыносимые и убийственные для любого другого человека головные боли, я научился видеть её бледность и глубокие темные глаза, у прилавочка кассы добровольно подписываются в отречении от тайн литературы, за отречение даруется им умение не гореть в огне, не ведать мук, кормиться личинками, жуками, человечиной, умение выжить хоть в серной кислоте, и даруется право клясться памятью трёх сгинувших в неизвестности каторжников, лениво говорила она, Елена, мягко и укоризненно Юлий, не буду, безразлично и уступчиво усмехнулась она уголочком жестоким губ, грех, повторил негромко Юлий, очевидно, думая о чем-то далеком другом, порицать живущих людей за то, что бренчание на опущенной струне им грезится, тетиве, вдруг сказал, твердо, Мальчик, и улыбнулся, сдержанно, бренчание на тетиве: и стрела у ног, так говорил Мальчик, отчетливо заходя издали, широким медленным кругом, стрела, упавшая у ног, или даже залежавшаяся оплошкой в колчане: если только в тот день колчан находился при них и не был пуст, бренчание на тетиве, или на чём угодно, на подтяжках, на резинке мячика-раскидая, где опилки внутри, говорил Мальчик, чуть приметно забавляясь, не зная, какое слово явится следующим, и чего коснется речь, но круг медленно сужался, стрела, упавшая у ног, стрела, которая без надобности: ибо нынче в цене музыкальность… а письмо, жестоко сказал он, сорвавшись, вниз, письмо: лук Одиссеев могучий – в работе… не в каждый день найдешь сил, чтобы царский могучий лук, Аполлонов лук, тихонько, будто восполняя паузу, прибавила Насмешница: Аполлон, Еврит, Ифит и Одиссей, череда владельцев… царский могучий лук, повторил и продолжил Мальчик, всё это походило на скрипичный квартет, иль трио, я не силён в музыке, но за месяц с лишним, лежа недвижно, я наслушался музыки из репродуктора, писать – как царский могучий лук согнуть, надеть тетиву, натянуть… письмо: лук могучий в работе, и письмо: в безжалостнейшем полёте стрела!.. и пробитие гортани Антиноя! – полёт, движение: в даль, имея далекую цель: никому, кроме богоравного мужа, не известную; никем не видимую!.. и уж никем на пиру не ожидаемую,
спуск стрелы: время; полёт стрелы: время, говорил Мальчик, итоги и все последствия видны не вдруг; инфузория может родиться, жить умереть: покуда летит, с коротким ужаснейшим свистом, стрела; всадить стрелу: в даль, в видную только стрелку цель; и там, в дали этой, короткой, в тени, в листве, пронзить, не видимую никем, антилопу… письмо: уменья и силы своих не замечая; как не замечал Одиссей, женихов избивая, Евримаха ли, Амфинома, прочих безвестных: ни тяжести лука, ни тяжести гибельной стрел чёрных… кажется, что, упомянув, невзначай, антилопу, Мальчик чувствовал уже тень воспоминания, и не помню уже, Юлий, Насмешница, вступив бережно в паузу, предложили Мальчику, несильно:…угодила в цель стрела, или нет – она там; насквозь пробита антилопа, или нет – она здесь… нет, твердо вступил Мальчик, так говорить нет умел он один; при звуке твёрдого его нет я чувствовал, как пробивает, с хрустом, антилопу стрела, нет, твердо и медленно повторил Мальчик, здесь обязан быть третий стих, где антилопа, пробитая не насквозь, исчезает, вскачь: ни стрелы и ни антилопы… как три лопоухих матроса, щенка, прибавил он для чего-то, усмехнувшись почти незаметно: уговорам поддавшись самого глупого, на единственный рубль купили шоколадку и съели, вечером черным, у старой ограды, над бухтой, над огонёчками кораблей, в городе старинных казарм, и самый умный грустно вздохнул: вот, ни рубля и ни шоколадки… ни стрелы и ни антилопы, тут есть тайна, сказал Мальчик, уже на какой-то интервал ниже, тайна в том, что стрелок пусть имеет целию антилопу, но чтобы пробить антилопу насквозь, стреле нужно иметь предметом влечения нечто, что находится за антилопой… бил в крысу, ударил в Полония, закончил вдруг Мальчик: итоги письма видны не скоро; и бывают крайне нежданны. Господи, думаю я теперь в больничной ночи, какое счастье, что я не умею писать: незначительнейшее противоречие тотчас разрушает мое суждение… – Замолчал Мальчик, чуть лукаво… и вдруг, первой, засмеялась Насмешница, закинув голову, боже, какой юностью звучал ее смех: …боже, смеялась она, как он нас всех надул! ведь это же Пушкин:…заправлю в тетиву тугую!..), – нет; слава Господу, что я не умею писать, и подальше от всей их чертовщины…
Всё бесхитростно: в начале зимы 1969-го я зажил в одиночестве у Пяти Углов. Жизнь моя, как ни странно, длилась… завлекательные глазки, завлекли умеючи. Здесь удержан веленьем беззаконья моего; не умею постичь закономерность. Чертим линию… сибирскую речку к чёрту, но зловещая зимняя полынья детства, и ночной прыжок, ужасающее падение в ночи: где мне уж точно назначено было кончиться. Для чего-то это было нужно? Другую линию… Калмык, девочка. Чётко предупредили меня: не нужно. Жена гёрл-скаут. Красавица жена Натали. Я упорствовал. Вернулся; Хромой…
…выследить: источник несчастий – доверчивость и заведомо хорошее отношение к людям, —
какие не заслуживают ни доверия, ни сколько-нибудь вежливого к ним отношения. – …доброте своей до того бесхарактерный, что нигде его в грош не ставили. – Люди не прощают хорошего к ним отношения.
Вся жизнь моя вела меня в дом, что возле мостика, висячего, с золотокрылыми львами. Ужас душного дня, с холодной паутинкой сквознячков. Револьвер Мальчика…
в первый раз встретил Мальчика в истории с Хромым
защищал Хромого…
недостаточно.
назначено жениться на загадочной красавице…
если б не женился и не затосковал, то не влюбился бы
в девочку актриску
если б не красавица жена и не девочка-прелестница —
потащился бы утром октябрьским в театр? – явлен
Мальчик
дост. грозным предупрежд.
неудача дня в театре погнала меня на ночь глядя в пьяную компанию…
Мальчик. Крушение…
изнищал душой – разве стал бы я с Пудельком водиться, возиться?
Пуделек, горделивая собою Владелица…
Изнищанье душой, явился Хромой…
тоска Города, коридоров университетских
военные нищие годы, годы в военной службе
тощее детство в детдоме, вербовка, лесоповал, карьер
строит. мостов и дорог… – юность, бараки
откуда
хрустальным дворцом над Невой филологический факультет университета
предопределенность…
Боги. Цари!.. Я читал Одиссею: один раз. И не очень давно. Изрядно утомительное чтение, и последних страниц я, безусловно, не одолел. Там не всё боги и цари. Там есть и человек из народа, свинопас, Евсей, кажется: с кем, и за чей, точнее, счет. Одиссей раздавил вечерком у костра амфору-другую. И ещё пастухи, что к этой выпивке пригрелись. Вот я и есть такой человек у костра… ночь черная, холодная, осень, звёзды, морем зимним пахнет, засохшей ночною травой, приятно теплые овчины, костёр гудит и шатается ветром, ветер из черноты, морской и грубый, возникает будто в трех шагах от огня, металл звучит о камень, царскую свинью, что получше, приспособили, всё равно женихи их без счета жрут, с огня кус мяса, горячий, сладчайший, текущий соком и кровью, горсть черных жирных маслин взамен соли, в глиняную вместительную миску воды горячей, и, горького и молодого, вина, шуточки, грубый смех незлобивый, не нужно вспоминать ушедший серый, низкий холодный день с изнуряющим ветром, черная ночь, огонь выше голов, и горячее вино, еще кус нежнейшей горячей буженины, и опять вина, огонь трещит, ночь бредет, звёзды движутся в черноте над миром, овчины делаются жаркими, мечтательность, уже чуть сонная, мягко-грубая, как овчины, мечтательность от сытости жаркой, от горячего мяса и вина, и, поверх утихающего огня, начинаются истории, о царях, о героях, о милости богов, о гневе богов, не к ночи, о заморских берегах, царских дочерях, пристанях и рынках, дворцах высоких, пирах и огнях, распрях, войнах, крови, золотистых подвигах, темных морях, кораблях, грабителях: про чужую и жгучую жизнь, костёр утихает, вино холодеет, уйдешь в чер-Д ноту помочиться, и лишь угадывается свет огня, ветер владеет черной ночью и степью, ночной шум моря, ворчат и попискивают где-то свиньи в загородке, вечное, очень неторопливое движение звёзд, в небе черном, в жилище Урана: о чём лучше не задумываться, если ты не бог, не герой и не царь, вернуться к костру угасающему, и в овчины, уснуть, темным, жарким, мечтательным сном: до пробуждения от сизого холода рассвета… вот такое, в ночи, сидение у костра с хорошими и простыми людьми: и ничего мне больше в жизни не нужно.
Хотя, говорить по чести, мне сейчас и этого не нужно. Единственное, чего я хочу…
Конец первой части
1979–1984 гг.
В качестве приложения
«СЛУЧАЙ В ТУЗЕМНОЙ БУХТЕ»
(ГЛАВА 16-Я ИЗ ЧАСТИ 3-Й, «КАНАЛ ГРИБОЕДОВА»)
Случай в туземной бухте…
Попугай не любил меня; я застал его в миг унижения. Я со всей мерой скромности постучался в дверь к Главному, когда там сидел Попугай. И любому, кто в этот час приоткрыл бы обитую тёмной кожей, ответственную дверь, сразу стало бы ясно, что в полутьме кабинета при зелёном таинственном свете настольной лампы происходит значительный и, без сомнения, творческий разговор о судьбе большой, трудной книги:
О книге, написанной Попугаем, я слышал давно; давно всем Попугай дал понять, что лежит, лежит в некоем издательстве книга… «Да, – значительно говорил он, – если только её не зарубят: у меня там…» – и он опускал со значением веко.
Веко было старым и тёмным, в чешуе мелких вялых морщинок.
Все смотрели на веко. Все кивали; и я, уважительно и согласно, кивал. Не имея несчастья иметь дел с издательствами, но предвидя несчастия во всей полноте, я кивал с готовностью слушать, Попугай был внушителен и заметно умён, много знал, очень много читал, хорошо говорил, иронично, скептично, умно, и мой вечный бесёнок смешливости примолкал, очарованный и подавленный недоступной мне мудростью мастера. Попугай говорил, и мне нравилось, что он смел, что он не опасается прямо и гордо излагать свои горькие мысли, что он великодушен, но горд, и скорей согласится обречь свою рукопись на забвение, чем позволит изъять из нее хоть четверть горького слова…
Тут бесёнок смешливости вновь оживал, и, имея известное представление о цепях попугайских забот, я тихонько подозревал, что вся дерзость и все потрясения основ пошли в рукописи по линии моральной и бытовой. Но убедительное, неторопливое воркование очаровывало и влекло, и затмение укрывало меня, словно не я три недели назад восторгался свежим номером уважаемого журнала, где был опубликован попугайский рассказ. Рассказ был длиннейшим и изобиловал перлами. Героиня была по уши влюбленное и беззаветно любящее существо и к тому же, как все современные женщины, следуя зову эпохи, отводила на интимные, домашние, семейные дела никак не более пятидесяти процентов своих душевных сил; расчисление процентов трогало меня в особенности. Герой Ваня делал всё возможное, чтобы почаще вырывать из забвения благородные и головокружительные чувства. Тех пятидесяти процентов, что отвело ему беззаветно любящее существо, Ване хватало, и рассказ завершался неиритязательным: благословен будь ваш союз! Назывался рассказ: «Упоение». «…Да, – говорил Попугай, – если книгу мою не зарубят…» – и опускал со значением веко.
– …Прошу простить, – сказал я и намерился прикрыть дверь, но Главный вдруг сделал приветливое, приглашающее движение рукой.
– Здравствуйте, – сказал я, осторожно входя. Главный приветливо замахал и стал быстро указывать рукой на диван.
Попугай посмотрел на меня – и не одобрил моего появления. Губы его поджались, веки укрыли глаза. Он со мною был незнаком.
Доброта отношений с Главным была мне дороже попугайской приязни. И я Попугая предал.
Я сел.
Сел я не на диван, а на стул, что стоял возле двери. Этот жест должен был показать мою скромность и развитое не по летам умение знать своё место. Садиться на старый, широкий, продавленный до паркета диван было противно; хуже нет сидеть на таком диване, не имея возможности ни опереться, ни подняться, когда к тебе обратятся.
Тёмно-красные бархатные портьеры почти скрывали окно. За февральским серым стеклом темнел двор-колодец. Мутный свет четырех часов пополудни бледнел и ложился на пыльные папки, завалившие подоконник, и на большее его не хватало. Зелёный свет старой лампы с трудом освещал кабинетик. Стол Главного был тем столом, какой полагался Главному году в сорок седьмом. Года с сорок седьмого он здесь и стоял. Полировка его почернела, сукно вытерлось. На столе в пятне света высились стопы бумаг, громоздкие чёрные телефоны, пепельницы с окурками. Портьеры, обои дышали многолетним табачным духом, всё при выкло здесь к дыму и полутьме. Дубовый паркет, испорченный красной мастикой, покрывала протоптанная ковровая дорожка. В полутьме на стенах висели написанные маслом портреты в тяжёлом чёрном багете. Над столом, над диваном, над шкафом нависала мрачная и огромная, пыльная, тёмная люстра.
– …Может быть, – сказал Главный мечтательно, откинувшись на обшитую кожей спинку тёмного деревянного кресла. Попугай сидел на краешке обитого вытертой кожей стула, склонив почтительно коротко стриженную, почти седую голову и примостив за чёрным надгробием телефона раскрытый блокнотик.
– Впрочем: нет, – сказал Главный.
Попугай быстро вычеркнул.
– Может быть… – сказал Главный.
Попугай занёс импортное золотое перо. Во взгляде печальных и мудрых глаз его было то, чему я помешал, постучавшись. В этом взгляде качалась преданность.
– …Лучше сделаем так. Командир полка…
Попугай записал – точно клюнул.
Мне было видно, что он писал.
«К-р п-ка», – записал Попугай.
– Вызовет сержанта к себе, – сказал Главный.
«Выз. с-та к с-бе», – записал Попугай.
– Впрочем, нет, – сказал Главный.
Попугай вычеркнул.
– Пусть он…
Снова зависло золотое перо.
– Пусть он… – Главный прищелкнул вдруг пальцами, – пригласит сержанта домой!
«При. д-ой», – записал Попугай.
– Да! Домой.
Попугай подчеркнул два раза.
– Побеседуют за столом, – пояснил мечтательно Главный, – по-товарищески.
«За ст-ом. По т-щски».
– Подобного ещё не было, – с удовольствием сказал Главный.
«Не б-о», – записал Попугай.
Оторопело посмотрел на написанное – и заключил в скобки. Подумал, и поставил рядом восклицательный знак.
Не выдержав, я улыбнулся. Главный, словно в ответ, улыбнулся мне, очень добро, приветливо… и я понял, что это – мечтатель. Большой щедрый артист, которому не было жаль ни таланта, ни замыслов, ни доброты. Ему тесно было в уединенном творчестве с глазу на глаз, только поэтому он заманил меня ласково в табачный уют кабинета, в тайну творчества, я был младший собрат по цеху. Как всякий большой артист, он на публике становился раскованнее и острее, и, как знать, не будь здесь меня, не родился бы вариант приглашения сержанта в дом командира полка; за участие и помощь благодарил меня доброй улыбкой староватый, со стёртым лицом человек.
Боже мой… он годами сидит в полутьме возле мутной зелёной лампы, чтобы каждую из принесённых рукописей понимать как поле для творчества, десятилетиями он с мечтательной тихой радостью говорит писателям «сделаем так», человек, убеждённый, что на свете бывают командиры полков, приглашающие сержантов на ужин.
…Раскрытый с готовностью блокнотик…
Боже мой.
Я потерянно улыбнулся.
Главный мне улыбнулся ещё раз, таинственным образом прощально, дав понять, что его ждут сержант и его командир; улыбнувшись мне так, Главный зорко, по-маршальски, оглядел Попугая.
– Может быть, – сказал он. – За столом. Тут же будет жена командира. Умная. Опытная. В таких делах. Прошедшая с мужем нелегкий путь. Дети, мальчик и девочка…
Я чувствовал, что докончить ему не удастся.
В застойном табачном уюте тёмного кабинетика что-то дрогнуло.
Попугай очень коротко двинул зрачками в мою сторону. Главный умолк. Взгляд Попугая, помимо почтительности, выражал нечто вроде покашливания. В подтверждение Попугай опустил на секунду оба тёмных века.
Оборотной стороной щедрости большого артиста является подозрительность. Главный снова посмотрел на меня. Лицо его посуровело. Глаза стали маленькими, лоб невысоким, размытость мечтательных черт исчезла; это было лицо, пригодное к запоминанию.
Главный медленно производил переоценку моей улыбки, поначалу ошибочно принятой им за сотворчество. Улыбка моя стала дерзостью, спокойствие – наглостью, нежелание сесть на диван – вызовом.
– Да, – сказал недовольно Главный.
– Мне идти? – удручённо спросил Попугай.
– Да, – сказал ему Главный. Попугай провинился: он мог сделать глазами, когда я вошёл. Попугай провинился, и Главный к нему был суров.
– Да, – сказал он, сурово глядя из кресла на поднявшегося Попугая. – Не забудьте. Полковник пригласит сержанта домой. И прекратит безобразия!
– Да-да, – сказал, кланяясь, полуседой Попугай, страдал он безмерно; мне было жаль его.
– И нечего тут. А то – ишь!..
– Конечно, – сказал Попугай.
Он очень надеялся не узнать меня; за это я с ним раскланялся.
– Добрый день, дорогой… – сказал я. – Как вы поживаете? У вас книжка выходит? А вы опасались!..
– Гм, – необщительно сказал он и протиснулся боком в дверь.
После долгой и хмурой паузы Главный сказал мне:
– Вы – кто?
Я назвался. Сказал, что хотел бы осведомиться о судьбе мо ей рукописи (роман), представленной мною для рассмотрения год назад, и что Инесса Павловна, секретарь, сказала мне обратить ся к нему, что рукопись моя пребывает в этом шкафу, на второй полке сверху, стоит с правого края, в синей папке.
Виновность моя была очевидна, виновность была в недостаточном возрасте, в свободных спокойных фразах, в лужице, набежавшей с моих башмаков.
– Сколько лет вам? – спросил неприязненно Главный.
Великая мудрость битых победно трубила в невинном вопросе. Я знал, что у битых учиться мне нечему. Не задай Главный этот вопрос, мы бы с ним расстались по-тихому. Теперь я развеселился.
– Двадцать три, – сказал я.
– Роман! – покачал головой Главный. – Роман…
Сокрушённо вздыхая, он поднялся из кресел, ключиком, вынутым из кармана, отпер шкаф и принялся искать мою папку на верхней полке, на нижней, где лежали сплошь корректуры…
– На второй полке синяя, – сказал я.
С трудом и большим недовольством вытащив тяжёлую самодельную папку, он затруднённо перенёс её на стол, вернулся, запер шкаф, положил ключик в правый карман пиджака, просеменил к столу и сел в кресло. Закурил. Развязал тесёмки. Сверху лежал отзыв о моей рукописи: чуть меньше машинописной страницы. Я знал уже, что рецензентам, в отличие от авторов, платят не за объём их труда, а за объём рецензируемой рукописи. В романе моём было тридцать пять листов, восемьсот с лишним страниц. Киплингу платили шиллинг за слово? Мой рецензент побил его, получая за слово рубль.
Главный надел очки. Покряхтывая, откашливаясь, прикуривая вновь, внимательно прочёл отзыв, снял очки, положил отзыв в папку и завязал тесёмки. После чего посмотрел на меня с таким видом, будто прочёл роман.
– Ну что ж… Слабовато. Тема большая. Умения нет. Не рано ли, молодой человек, вы взялись за роман? Литература вещь очень серьёзная. Вы бы попробовали написать для начала рассказ.
– А вы сами читали рукопись? – спросил я, с неудовольствием чувствуя, что волнуюсь. Когда я волновался, мой голос, оставаясь спокойным, начинал звучать вызывающе грубо.
– М-да, – неопределённо отозвался редактор.
– Ну, а как вам хотя бы капитан Константинов?
Он смотрел на меня, раздумывая.
– Капитан Константинов, – сказал я, – капитан дальнего плавания, у которого дочка в параличе, он был в рейсе, жена его бросила, бросила девочку и уехала с оперным басом в Москву. Он был в рейсе на Сингапур…
– Вы, пожалуйста, не волнуйтесь, – сказал сумрачно Главный. – Константинов как раз неплох. Вот, казалось бы, будничная история, а тревожит. Забирает сердца. Константинов неплох… только вкус вам опять изменяет. Сингапур! Кому нужны эти красивости? Пусть плывут они просто в Канаду. Сколько девочке?
– Восемь лет.








