412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Стрижак » Город » Текст книги (страница 16)
Город
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:54

Текст книги "Город"


Автор книги: Олег Стрижак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)

…Утро. Осень, холодное солнце; в синем воздухе долгий блеск, золотые и черные листики, их осталось немного, в палате запах солнечной и холодной осени. Перевязка, весело сообщает мне врач, точно едем на праздник. В перевязочной сияет солнце, никель, кафель, стекло. Ледяная тоска… я мёрзну, ну-ка, приподнимись, мощной лапой берет врач меня за плечи, и я вижу себя без бинтов, отраженным в стеклянном шкафу.

Это настолько страшно, что по лбу и вискам у меня течет очень горячий пот. Побледнел! Отчего побледнел? Тебе нехорошо?.. Меня медленно опускают.

– Молодцом! говорит гулко врач (холодное эхо кафеля перевязочной), говорит, что-то быстро и опытно (больно) проделывая на мне, – молодцом! Замечательный пациент; невероятного жизнелюбия. Живучий, как сто… котов. Ты, мой милый, великолепен.

– Великолепен… – бормочет он.

– Н-да… – с сомнением говорит он. – Должен заметить, у других это выходит удачнее.

– Конечно… – озлобляюсь вдруг я. – Они вам не докучают.

Я говорю это неожиданно для себя, для врача, для сестёр. Голос у меня хриплый, тяжелый и ворочается с трудом. Врач краснеет, он понимает, что вышла двусмысленность.

– Заговорил! – смеется он. – …Как зовут тебя?

Я кривлюсь.

– Ладно. Завтра расскажешь.

Сестра чем-то моет меня, из меня торчат трубочки.

– Это зачем?

– Дренаж, – говорит врач. Дренаж, как мне помнится, что-то из землеустройства, но думать мне лень. У врача под халатом воротник армейской рубашки.

– Вы старший лейтенант?

– Лейтенант, – соглашается он. (Позднее я вижу его в майорских погонах.)

– Я курить хочу.

– Курить тебе вредно.

– Гиппократ бы мне дал. – Я не знаю, откуда выскакивает у меня Гиппократ, это новое для меня слово.

– Замолчи, ради бога.

Я молчу.

– Это осень? Сентябрь?

– Октябрь.

– Это госпиталь?

– Клиника академии.

– Почему собаки?.. Почему помолчи?!

– Ну, знаешь, приятель. Да ты просто болтун!

Я молчу. Мне уже очень больно.

– Очень больно?

Я закрываю глаза… На обратном пути врач внезапно загоняет каталку в боковой коридорчик, где на двери табличка, белая, с синими буквами «Ванная». Выясняется: я умею читать. «Родопи». Мятая пачка. В ней сигареты. «Держи! Если Лазарь Борисович нас увидит!..» – Не увидит. Врач щелкает зажигалкой, я тихонько вбираю тревожный и горький, вянущий на губах моих дым, я мягко плыву, мне уже девять лет, после школы мы курим за дровяными сараями, на осиновых, чуть сыроватых, поленьях: солнце, влажная осень, сентябрь… – «Ну, хватит!»

Меня мягко катят. Коридор в косых солнечных лучах, прекрасный и праздничный день. И за окном, в палате, холодная солнечная синь, моему следователю интересно узнать, где мои документы, голова моя чуть плывет после двух затяжек дымом очень легкой сигареты, где мои документы, мне нужно подумать, при мне, значит, их не было? не было, мне нужно вспомнить. Мне ужасно не хочется вспоминать. Мне невыносимо вспоминать, невозможно вспоминать, еще раз пережить всё это. У меня нет сил вспоминать, и он меня понимает, он уходит, и я вспоминаю, вспоминаю внезапно, через два дня, ночью: документы мои в бумажнике. В куртке. В черной старой кожаной куртке. Где куртка? а я был не в куртке? нет. Значит, мне нужно вспомнить. И я вспоминаю, поперхнувшись прохладным бульоном, очень трудно учиться есть заново, вспоминаю: куртка висит на спинке кресла. Нет, благодарю вас, я больше есть не хочу, вся еда в мире вызывает у меня утомление. Где стоит это кресло? В комнате. Кремовые шторы. Мне вновь нехорошо. Мне делают укол. И еще через день: где комната? Представьте: адреса я не знаю, не вспомню, и, кажется, я и не знал его; набережная канала Грибоедова.

Канал Грибоедова. Говорю я. И мне хочется вновь умереть. Мостик: львы с золочеными крыльями. Там есть мостик, говорю я, возле Ассигнационного банка (еще новое слово). Через мостик, и направо, к Казанскому собору (у меня уже сотни слов), первый этаж, налево. Удивительно, говорит мне следователь, куртка на спинке кресла всё еще висит. Хозяина в доме нет. Уехал. Что я могу поведать? Пти аксидан: у Бунина есть рассказ, не помните? Рассказать я могу немного. Что? Имелось ли что у меня, кроме того, что в сумке? Нет, решительно всё я носил в сумке. Извините, говорю я, он не понимает, извините, вам столько хлопот, из-за меня, там посмотрим, довольно туманно он отвечает, лай собак (в середине дня).

И я поднялся в конце октября.

Принужденно поднялся я: от давящей духоты. Очень душно, мучительно, трудно лежать, в духоте; я верно чувствовал, что задохнусь, что со мной непременно случится что-то тягостное и дурное, если я вдруг не вырвусь, не выйду на мокрый ветер… очень душно и нехорошо. И я поднялся, слегка удивившись тому, что далось мне это почти без усилий. Тапочки и штаны соседа, который спал, пришлись мне почти впору. Тяжелый, коричневый, барский халат обернул меня дважды, в нем было тепло, уютно. Дежурная сестра, в коридоре, за белым столом, новенькая, Наташа, большие глаза и красивые крупные коленки. Прогуляться? весело и приветливо.

Прогуляться, угрюмо кивнул я, уже ощутив, что идти будет больно. Темнело в глазах. Значит, нужно идти быстрее. Мне было очень нехорошо; и я торопился, мелкими шажками, удерживаясь за холодную крашеную стену, мертво вцепляясь в лестничные перила. Дороги во двор я не знал, но нашел ее сам, идя, как пес, на запах: холодный запах осени и успокоения; Шел на запах последней, возможной, воли, ни разу не ошибившись в переходах, в поворотах лестниц. Чуть не упал, такими скользкими были каменные ступени и подметки кожаные тапок, но медленнее идти я не мог: чистым волнующим воздухом поздней осени дуло снизу, из приоткрытой двери во двор. Мелкими, дрожащими шажками, на неуверенных ногах, торопясь и кривясь от боли, я добрался до заветной двери. Тяжелым трудом, последним усилием отпихнув низенькую, крашенную в темный цвет сургуча, дверь, я вышел на серый двор, к лужам.

Мрачное, вольное, легкое небо двигалось надо мной. Ветер трепал и укладывал волосы, влажно томился в груди. Запах сырости, мокрой земли, и опавших листьев; я заторопился, отпихнулся с трудом от пасмурной желтой стены.

Парк чернел впереди, листья мокро блестели в подножиях черных деревьев. Шагнув на мокрую живую землю, я почувствовал себя лучше. Трамваи гремели за черной оградой: длинно красные, в темных сумерках, с освещенными ярко желтыми окнами. Гремел и звенел Загородный проспект; дымный, свежий и мрачный город. Ноги меня не держали. Внутри все болело мучительно. И я почти упал на скамейку, где двое, в синих длинных халатах, курили и неторопливо разговаривали. Почти упал; с наслаждением устроился удобней, запыхавшись и улыбаясь: мне было чудесно; я пришел.

– Закурить дай, – утомленно и весело сказал я соседу.

Тот понимающе подмигнул, полез в глубокий карман халата. Мне уже было жарко. Горький и мокрый воздух парка, холод, горький ветер вечернего города. «Спички есть?» Нет, мотнул головой я. Сосед, зажав спичку в темных, крепких ладонях, дал мне огоньку. «Ароматные». Курил я их давно, мокрой осенью, нищей и невезучей. Шестьдесят седьмой год. Петроградская сторона; деревянные черные мосты над черной осенней водой. Тяжелый густой туман на безлюдном Кировском проспекте в праздничную ночь. В тумане звучные шаги. И мужской голос, мягко влюбленный: вы хорошо помните рассказ Бунина «Натали»? героиня там удивительно похожа на вас; и женский голос, пленительный в ночном тумане, задумчивый и смеющийся, что-то отвечает ему.

Вечерний ветер в парке клиники холодом обжимает мой горячий лоб, острым и приятным холодом забирается на грудь, под бинты. Вечер поздней осени, ветер Фонтанки и Загородного проспекта, ветер мрачного, холодного Финского залива.

– Хорошо? – понимающе спросил сосед.

Хорошо, сосед. Хорошо! Я был очень ему благодарен. И наконец-то я мог отдохнуть… отдохнуть. После всех бед, мучений. Пьянея, я отдыхал, чувствуя, как боль уходит, глядя на вечерний парк, на Загородный, где уже медленно разгорались над трамвайными путями, влажным булыжником сиреневые ртутные фонари. Трамваи гремели, под фонарями, за черной узорной оградой; листья на черной земле. Я курил, глубоко, наслаждаясь тем, как холод и горечь осени проникают в горячий пахучий дым. Хорошо. Вот и кончились мои муки. Теперь уже всё замечательно хорошо. Эй. Приятель. Ты что? Ты куда? Приятель!.. И я с наслаждением ткнулся лицом в мокрые листья.

…несут несут несут бегом куда-то всё выше выше кругами выше гневно кричат кричат Наташа красивая медсестра потерянно горько горько плачет плачет лязг металл металл металлический светлый софит мутный свет омерзительный запах не хочу! (Четвертая операция.)

Когда я вновь увидел окно, на деревьях лежал чистый снег.

IV

…Деревья в снегу.

Зима была длинной, снежной. Гельвеций, двухтомник которого я нашел в шкафу, содержащем библиотеку клиники, стал моим медленным собеседником в эту белую зиму.

Я прочитывал несколько строк, утомленно опускал книгу на покрывало и подолгу думал, о всяком. От белых прохладных страниц веяло чистотой, выстуженной зимой.

Зима лежала за окнами.

Снежный пустой парк. Темная синева уходила, становилось белым-бело, и мутные, синие, вечерние сумерки ложились на снег.

Все чувства мои пребывали в забытьи. Не очень понятные, нетвердо связанные, и вовсе разрозненные мысли шли медленно по вольным широким кругам. Отрешенно, холодно наблюдал я их безразличное ко мне кружение, начало бравшее из снегов.

Когда я пытался из белых высот снегов оглянуться на темную осень, то мой взгляд не встречал ничего. Там был черный и утомляющий пустотою провал. Я многое понимал. Понимал, что однажды случилось несчастье: непоправимое… нет, не со мной.

Несчастье случилось в мире. И лишь коснулось меня. И я… здесь я немного терялся, не умея найти достоверное слово… я чуть было не прекратился: и, нечаянно для меня, обрел в белых снегах моё продолжение, и начало ненужного мне будущего.

Всё это называлось: зима. Синие, заснеженные утра таинственно назначены были мне началом. Нужно было учиться заново жить: чего я не хотел.

Осень отсутствовала в моей жизни: будто кто-то, взяв ножницы, ее вырезал, как вырезывают в кино кусок пленки; и не вклеил взамен ничего: и обрывки не соединил.

И я отдыхал: безразлично удивляясь тому, что во мне нету памяти боли, что весь человеческий отдых заключен лишь в забвении. Как память о боли, иногда остается человеку боязнь, но это уже другое.

Вспоминалось мне разное. Вспоминался Юлий Сергеевич, его лицо, тонко высветленное благородной и умной старостью; разговоры о старой Руси, о расколе, глуховатый, спокойный, размеренный голос. Его голос учил меня понимать, что в рассказе о страшных, яростных временах излишества интонации бесполезны и даже вредны. Разговоры о временах, в которых, на страх и погибель многим, конечный, желанный как высшая справедливость Страшный суд, неминуемый, благостный и желанный конец света отодвигались в неясную вечность; и в образовавшейся пустоте обозначились нетвердо, в качестве вещи важнейшей: жизнь одного человека и кончина его, чаяти неизвестного часу кончины своея и ко исходу быти готову, то нам Страшный суд комуждо свой прежде общаго Суда страшного.

То нам Страшный суд комуждо свой. И мне вспомнилось, как я плакал, не имея возможности шевельнуться, в помрачающем, огненном озере боли, как я плакал; от горькой обиды, что мне не дают умереть, от бессилия и злости на себя самого, который, позабытым солнечным днем, в давней юности, мог поверить хотя бы на миг, что воля человека может зависеть от его выжившего из ума начальника. Страшный суд комуждо свой. Как постыдно ничтожен я оказался с моей детской житейской боязнью перед всё увенчавшей болью, которую понимать было выше моих малых сил. Ко исходу быти готову…

Здесь, в клинике, от нянечек, вновь я услышал историю о старухе, пришедшей в парк клиники умереть, и с завидной безжалостностью умершей на лавочке возле морга, в холодной, укрытой ледком, апрельской аллее. Умершая сидела, лицом к моргу, закрыв глаза и поджав губы, лицо ее выглядело облегченным, как говорили мне нянечки. В мертвой руке держала паспорт, и прочие документы, положенные умершему гражданину, в паспорт был вложен конвертик, где лежали сто рублей денег, и на конвертике твердой рукою: деньги для похорон. Еще говорили, что старуха была прилично одета, в лучшем, видимо, платье и в чистом белье. Я выслушивал варианты истории, прикрывая глаза: когда долго лежишь, это делать удобно. Я слушал бесстрастно, за годы я почти примирился с потерей… я знал, о ком идет речь, я не знал только места кончины моей властной, величественной Старухи. Зимний вечер. И лай собак. Значит, всё это происходило здесь.

…Моей властной, величественной Старухи. Вот в ком жило чистое бесстрашие. Юлий, Юлий Сергеевич, думал я, говорил я беззвучно, я всё еще думал с помощью слов, и мысли мои продвигались вперед медленно и нетвердо, Юлий, Юлий Сергеевич, вы помните ли разговор про очищение болью: боль как избавление, боль как искупление, боль как рождение неизвестных прежде чувств, но не странно ли знать, что мы с вами забыли про боль как постижение?

..Угль, пылающий огнём, беззвучно говорил я, глядя на утренние деревья в снегу. Грудь рассек мечом, и сердце трепетное вынул, и угль, пылающий огнём… и я замолкал, мне не хватало сил и дыхания вместить прекрасную громадность этих слов. И угль, пылающий огнём. Во грудь отверстую водвинул. Как. труп в пустыне я лежал. Угль, пылающий огнём: вечная, непреходящая мука пророка, обреченного жечь, и мучить людей пыткой истины… мы затверживали эти строки в школе, и оттарабанивали на уроке, с полнейшим бездумьем. Отверзлись вещие зеницы, медленно повторял я, ужасаясь и наслаждаясь жуткой истиной слов того, кто один раз уже умер. Моих ушей коснулся он. И их наполнил шум и звон. И внял я неба содроганье… Внял я неба содроганье, лишь над этим раздумывать можно было бесконечно долго, и всё более грозное и тревожное величие вставало за короткою, очень простою строчкой. И внял я неба содроганье… и горько делалось мне, по той причине, что никогда не будет дано мне внять неба содроганье.

…И горний ангелов полет, и гад морских подводный ход. И дольней лозы прозябанье.

Грешный мой язык… да, да, думал, с смутным и непонятным волнением я, грешный мой язык: и празднословный и лукавый.

И жало мудрыя змеи. Юлий, Юлий Сергеевич, отчего же вы… И жало мудрыя змеи: в уста замершие мои, беззвучно повторял я, глядя на уже синеющие в вечере зимнем деревья в снегу, повторяя, леденея, в уста замершие мои: вложил десницею кровавой… я, кажется, начинаю уже понимать, я догадываюсь, отчего вы не упомянули Пророка, вы приберегали его для дальнейших вечеров и ночей, и вот моё время прикоснуться к Пророку: пришло… и все мы витали Ветхий Завет, но у Пушкина ведь совсем про другое, и что же в действительности случилось с пророком, отчего умер он, и кто его врачевал… и что-то, что-то мне вспоминалось, чьи-то чужие слова, если только возгоримся истребляющим огнем любви к Творцу, то вспыхнем внезапно в образе Серафима, Джовании Пико делла Мирандола, Флоренция, пятнадцатый век. Платоновская Академия, я всё еще думал при помощи слов, и медленно и неудобно, но впервые я чувствовал, что слово длиться может бесконечно: и бесконечно можно словом думать и жить – как словом небо, как словом внять, как словом я. И внял я неба содроганье…

Флоренция. Академия. Грешный мой язык… у Джованни мне виделось главным не огонь, а истребляющим. И вспыхнем. Серафим…

И грешный мой язык: и празднословный, и лукавый. Грешный мой язык. Юлий, Юлий Сергеевич… а молодой человек, истребляющим огнём сгорающий: в глуши псковской деревни, он-то откуда всё знал? Неужели гений, действительно: знание вне всякого опыта? Вложил десницею кровавой. Десницею кровавой… такое придумать нельзя: это правда.

И сердце трепетное вынул. И угль, пылающий огнём. Во грудь отверстую… Как трепет сменяется здесь: пылающим. Трепет: пугливость, и жизнь. Что же чувствовалось грудью отверстой в ту вечность, когда уже не было в ней пугливости жизни, и еще не помещен в ней был угль, пылающий огнём. Как труп, в пустыне я лежал. В уста замершие мои. В полдневный жар в долине Дагестана. Юлий, Юлий Сергеевич, и я задумывался, живя словом Сергеевич: имя, жизнь человека, неизвестного мне, Юлий не говорил об отце своем, и я даже не знал его отчества, то есть имени деда моего, любимого, Юлия: тоже жизнь… уже канувшая в беззвучную Лету. Умирая от жажды, я выпил… Юлий, мы еще договорим, коли я принужден еще длиться: в загадочном времени… выпил чашу с водою из Леты, как различно берут свою меру поэты. Где для одного всей жизни важнее:…И Бога глас ко мне воззвал: Восстань!.. и жги сердца людей, так другому почему-то важнее, что изрекут или подумают о нем люди. Глупец, хотел уверить нас, что Бог гласит его устами. Смотрите; как он наг и беден. Как презирают все его!.. Вот где ужас-то, как сказала бы наша Насмешница. Говоря, беззвучно, Насмешница, не умел вымолвить, даже беззвучно, ее легкое имя. И не испытывал ничего, кроме мертвой усталости, и вы помните, Юлий, как расширялись, темнея, чудесные ее глаза, когда она изумлялась строчке гения. Господи: как наволхвовала она свою кончину. Наволхвовала, в маленькой и чудесной, дивной изяществом рукописи: которая явилась чашею смерти. Вот где ужас-то. Ведь если всерьёз, то нельзя написать ни строчки: жутко. Ведь если для одного как труп в пустыне я лежал было началом, то для другого лежал один я на песке долины, и жгло меня – но спал я мертвым сном стало провиденным концом, ведь один. пишет Я памятник себе, а другой Нам лечь, где лечь, и там не встать, где лечь, и то и другое: истина. И потому лишь: сбылось. И может быть, Юлий, нужно писать лишь про то, что уже достоверно случилось, и даже единым глазком не засматривать в будущее? и жить умно, из боязни, и Трепетности… но ведь лживо; и скучно-то как!

V

Юлий, говорил я, глядя на деревья в снегу, из чего рождается в нас боязнь бесстрашия? Юлий; Юлий Сергеевич, думал я, вы единственный в мире из живущих, с кем мне будет нужно и радостно говорить. Так я думал, не зная, что Юлия нет: в чистом моём, холодном и заснеженном мире. Что Юлий умер в те осенние ночи, когда я лежал неподвижно и чувства мои скитались в бреду.

Зима шла, от синего утра к ночи, и вид ее не изменялся. И мой ум оставался почти неподвижен. Мне снились деревья в снегу.

Мне виделось летнее, прохладное море. Как облака, как парусный флот, издали выплывали, с рассветом, летучей грядою стихи, мне не нужно было их вспоминать, думать, помню я их или нет, они приходили, торжественные, величавые:…владеет наших дней Всевышний Сам пределом, дивное восемнадцатое столетие, родина российского стиха, но славу каждому в свою он отдал власть. Коль близко ходит рок при робком и при смелом, то лучше мне избрать себе похвальну часть, теперь мало кто из живописцев умеет писать парусные корабли, а они выплывали, словно облаков воздушная гряда, шли очень медленно, и вблизи оказывались громадными и пугающе крепкими, сбитыми из твердого дерева,

корабельного дуба и железных полос, и удаляясь, становились воздушной грядой, и славно умереть родился человек. Гений, парадоксов друг: родился умереть. И славно умереть родился человек. Введением обстоятельства образа действия само действие переменивалось, грамматика делалась философией, и синтаксис, как знал я давно, являлся мировоззрением… давние вечера с Юлием: какие-то синие, мягко грохочущие ветра… не имеющие отношения к моему нынешнему бедному уму. И славно умереть родился человек, и державинское: жизнь – жертвенник торжеств и крови, жертвенник, здесь я задумывался надолго, и вечер синий и лай собак, жертвенник торжеств и крови, гробница ужаса, любови, гробница, и вновь немощный разум мой слабел, гробница ужаса, любови, громадная книга: в трех словах, и славно умереть, и приходило пушкинское не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи, и самым тревожным и важным мне виделось здесь ни помыслов, и я думал вновь о природе бесстрашия, я знал, что это не смелость, не отвага, явления различных порядков, и недаром написано в книге, про отважного капитана: что стоила его суетная смелость перед лицом такой ночи? В атаку ходят вместе! но каждый умирает в одиночку! так кричал свирепо майор Качурин, когда мы, по его мнению, вяло, внимали военной премудрости, семь ранений и две медали: его война. Идут в атаку вместе, а умирают в одиночку. Что хотел он нам этим сказать? И пушкинский капитан Миронов, умирать так умирать, дело служивое, и это спокойствие уже сродни чистому бесстрашию, и Куликово поле, где под конскими ногами умираху, веселое дело, под конскими ногами, и каждый: в одиночку, и вспоминалась мне книга про июньское высокое небо, зелень лесов и реку Березину внизу, танки Гудерйана на переправе, и войти нужно в стену заградительного огня. Взрыв ослепил нас, и когда мы вновь стали различать самолеты и небо, то на месте ведущего бомбардировщика увидели огненный шар, всё увеличивающийся в размерах. Два других самолета звена были отброшены далеко и, крутясь беспорядочно, падали. Самолет комэска с клубами огня как бы растворился в синем воздухе.

…Боже мой, думал я. Боже мой, сколько сотен веков рожали женщины девочек, передавая им это! нежный, тщедушный комочек, жизнь, и последняя родила мальчика: затем, чтобы нежным летним утром его превратили в огненный шар? Величавая моя Старуха, умершая на лавочке возле морга, жила когда-то юной девочкой, очаровательной и недоверчивой, и в какую-то из ночей, или в тихий летний послеполуденный час, узнала первого из своих избранников, и носила в себе детей, и рожала, мальчишек, они выросли, они умерли раньше, младшего расстреляли, а старший утонул вместе с подорвавшимся на мине кораблем в декабрьской Балтике, вечное и суеверное заблуждение моряков, но всем почему-то кажется, что зимой гибнуть в море тяжелее, неужели женщины много сотен веков рожали девочек, чтобы их бесценнейший дар завершился именно так? И почти ушедшая, осенняя боль вновь нахлынула, залила меня. Те ночи были для дежурных сестёр и врачей неспокойными.

И вновь деревья в синем снегу. Бесконечная зима.

Гельвеций излагал раздумья свои бесстрастно и чуть лукаво, с тем изяществом, истинно галльским, будто никогда и не думал он, что записки его кто-то будет читать.

И не только читать, но и помнить, через столетия. Я думал медленно и нетвердо, глядя на деревья в снегу: вновь, впервые учась размышлять, и прежде синих деревьев в снегу (лай собак…) и холодных страниц Гельвеция не было у меня ничего, ни жизни, ни Юлия, ни Насмешницы, ни веселой Грибоедовской Академии.

…Жизнь, которая, для чего-то, была мне дана, дар напрасный и дар случайный, хранилась для меня в крови, в лоне тысяч прекрасных женщин, в том, что женщины все прекрасны, я был убежден всю жизнь. Мы невежественны, память наша бедна, и мужскую ли ветвь родословного древа нужно помнить, или, как в мудрой древности: женскую… всего лишь полсотни женщин, прелестных и юных, пронесли мою жизнь через тысячелетия, народы гуляли по материку, как волны в лохани, и дальняя в невеликом ряду этих женщин, могла жить, родиться на берегу Красного, Желтого, Черного, Янтарного моря, и других многих морей. И вспоминалось мне:…И Ангел, которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку к небу. И клялся Живущим во веки веков, что Времени уже не будет… и где-то там же записано: И не будут люди родить. Толковать неизвестное через известное, вот любимое человеческое занятие, и толкование темных и древних пророчеств, вспоминались торопливые объяснения Лебедева:…что мы при третьем коне, при вороном, и при всаднике, имеющем меру в руке своей, так как всё в нынешний век на мере и на договоре. Кабы знать и чиновнику Лебедеву, и создателю его, что второй-то всадник, на кровавом рыжем коне, весь еще впереди. И люди не будут родить: истинное прекращение времени, и первый Ангел из Апокалипсиса, проливающий чашу на землю, так похож на майора Клода Изерли, зависшего над Хиросимой, в бомбардировщике, названном в честь его матери: Энола Гэй. Загадочнейшее из явлений: последний в роду. Конец рода: кажется, так звучит это по-французски. Означает ли конец рода, что все усилия рода были напрасны?.. Жизни и смерть. Из старинной книги:…Живот рече: о други мои милыя, о братия мои! вот я отхожу от вас, как дым расходится, как вода разливается, как огонь угасает… Нет; не так происходит все. Придумано это: живущим. В противоречие, другой текст: Крепчал огонь, и. жег меня, и едкий дым сгущался… То нам Страшный суд, комуждо свой. Ко исходу быти готову.

Ироничность бессмысленная Пруткова: смерть для того и поставлена в конце жизни, чтоб удобнее к ней приготовиться. И громадная философия: целью всякой жизни является смерть. Кто же первым это сказал? Фрейд? Шопенгауэр? Не помню. Инженер Кириллов, из Достоевского, с его муками Апокалипсиса, с его если я застрелюсь, стану богом, заявить своеволие в самом полном пункте, все несчастия оттого, что боятся заявить своеволие, я один во всемирной истории в первый раз не захотел выдумывать бога, и он все-таки застрелился: принужденный к тому. И всегда мне казалось, что истории той не хватает изрядно стройности. Кто же, из философов, древних, бросился в кратер вулкана, чтобы доказать божественную свою сущность? Эмпедокл? Не помню… И Курций, с его конем. И чистейшим, и доблестнейшим его бесстрашием. И, вслед за Кирилловым, почему-то я думал о чудовищной волне самоубийств юных мальчиков, прокатившейся по России в прошлом веке, мне казалось, что я понимаю отчаяние, особенно юное, не в пример всем прочим, жадное и горячее, так отчаяться можно только в семнадцать лет, когда хочется изничтожить себя ввиду полной своей непригодности к счастью, когда недоступно главнейшее из понятий счастья, любовь, когда самая жизнь

недоступна, а доступен один револьвер; зачем эта вечная мечта о красоте, о любви, вспоминались мне Вертер, и Ипполит, в «Идиоте», Ипполит:…у мертвых лет не бывает, вы знаете… и я думал, с утомлением, и уже раздражительным: не то, не то!.. и загадочная гибель графа Сен-При, и графа Лаваля, вспоминался мне гусарский корнет Князев. Высокие своды костёла синей, чем небесная твердь. Прости меня, мальчик, веселый, что я принесла тебе смерть. Всё неправда. Жизнь Коломбины, изящной, красивой, легкомысленной умницы и актерки: может ли послужить причиною гибели. И гибель Елены. Моим стихам, как драгоценным винам. Моим стихам: не мне. Угрюмое пророчество. Не мне. Тревожила меня Коломбина, даже не тревожила, а задевала: неуязвимостью. Неужели ты когда-то жила в самом деле, и топтала торцы площадей ослепительной ножкой своей. Полукрадено это добро. Вся в цветах, как Весна Боттичелли, ты друзей принимала в постели. И томился драгунский Пьеро. Глупость какая. Всё иначе. Вронский? Не так. Кажется, Рильке писал, что Митю губит нетерпение, что малейшее любопытство к тому, что может последовать за приступом отчаяния, оживило бы его, сохранило ему жизнь? Не знаю. Или Рильке не понял природу отчаяния Мити: или Бунин недостаточно внятно все изложил. Митя, у Бунина, выстреливает в себя с наслаждением; верно ли? Не помню…

Мысли мои утомлялись.

Деревья высились в чистом снегу; и голубые сумерки наливались морозом. Я поднимал с белого покрывала чистый, будто зима, том Гельвеция, я прочитывал, медленно, две или три строки…

VI

…Сестры в клиниках ругали меня бесчувственным, неизвестно в чем укоряя. Почему-то их раздражало, когда я не отзывался никак на их грубые толстые иглы. Я бесчувственным не был, я чувствовал всякую новую боль, но существовала она не во мне, а где-то рядом, далеким звучанием, и не затрагивала меня.

Врачи мною гордились.

В назначенный для учения час приходили глядеть на меня слушатели военной академии, аккуратные мальчики в белых шапочках и белых халатах, прикасались холодными пальцами и задавали вопросы.

Мною гордились профессионально: как хорошо отпрепарированной лягушкой.

После клиники хирургии пришла клиника ортопедии: где смотрели, насколько задет позвоночник. В ней я пробыл недолго: недели четыре, пять, и почти не запомнил ее. Клиника урологии: поврежденная почка, пятая операция. Шестая… И вскоре я начал еще неуверенно, ходить. Глядел в окна на снежный безлюдный парк. Нетвердо спускался по холодным лестницам, и глядел, в холодные окна, из вестибюля в первом этаже, на заснеженную и грязную Фонтанку, заиндевевшие ее набережные, черные мостовые, и проносящиеся у самых окон, дымящие в морозном воздухе грузовики.

И вновь я глядел в парк.

Лай, далекий и громкий, многих собак. Чистый снег в собачьих следах. Я уже знал, что за парком, в питомнике, держат собак: для ученых опытов в лабораториях при кафедрах академии.

Временами псин выпускали побегать. Псины были замечательные: крупные, крепкие дворняги.

Зима длилась. Ветер нес колючую снеговую пыль.

Завернувшись в четыре, очень теплых, халата, и все же иззябая, я сидел, клубочком, на широком подоконнике в зале, что в клиниках иронически именовался Греческим. В Греческом зале!..

Вечерами в Греческом зале возникали гуляния, посиделки, пересмешки, музыка: из приемников (…а радиостанция на транзисторах? Радиостанция, Сидоров: на бронетранспортере!..). Многие ребятки, и девочки, были на костылях. У многих под халатами тяжелыми виднелись бинты, у многих: следы навечные тяжелых ожогов. Здесь назначались встречи, здесь начинались и развязывались влюбленности. Вечерами я Греческий зал не любил.

Холодными утрами, белыми днями зал пустовал. Резные капители белых колонн. Гулкость каменного пола. Высокие окна: в зиму, в белый парк…

Лестницы уходили вниз, в вестибюль. Колоннами поддерживались высокие, изогнутые по закону классицизма, своды.

Изогнутость сводов, и колоннада, по периметру лестничного проема, делали зал, небольшой, уходящим: и ввысь, и в неизвестную глубь, игра перспективы, вспоминал неожиданно я, из неизвестной мне книги, умножает сочетание линий и объемов: игра перспективы есть умственный взор и творит подмену пространства действующего пространством умозрительным…

Мой мир состоял из неизвестных мне пустот. Кусочки его возникали из неизвестного нечто, что прежде называлось моей жизнью, и исчезали вновь, есть игра перспективы в романе, перспективы прямой, иль обратной, нечаянно начинал думать я, и кривился: не в силах будучи, не умея раздвинуть завесу темноты, за которой таилась дразняще отчетливая, видимая фигура мысли. Кажется, прежде я думал удачней.

Завернувшись, покрепче, в тяжелые, приятно удивляющие меня роскошью, академические генеральские халаты, я сидел у окна в Греческом зале, и мёрз. Кровь худо грела меня, и в ту зиму я отчаянно, непредставимо мёрз. Сестрички молоденькие, в крахмальных белых халатиках, на каблучках, нарядных, – пробегая Греческим залом, взглядывали на меня с интересом, с жадной искоркой нехорошей заинтересованности. Конечно (я догадывался): я фигурой был романтической, предметом для толков и пересудов; и фигурою неприятной: сама жизнь, заключенная в этих очаровательных девочках, противилась и испытывала нечто отталкивающее, при взгляде их на меня. И я им был интересен. Чушь какая… Замерзая, у ледяного высокого окна, на широком подоконнике, в холодном белом зале, я глядел в снежный парк: и ждал: Ждал появления уставшего пса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю