Текст книги "Не оглядывайся, сынок"
Автор книги: Олег Павловский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Не надо плакать, мама!
От северного неба даже в бархатном августе можно ожидать чего угодно. Бывает, заволочет, засеет мелким-мелким дождиком, ляжет на душу безысходной тоской. Дома, улицы, деревья – все нахмурено, пасмурно. Горожанам-то еще туда-сюда, перемогутся, а колхозникам совсем плохо: загнивает так и не успевшее просохнуть сено, начинает тянуть от него не росными запахами, а болотной прелью, и кто знает, как придется убирать выколосившуюся уже рожь. Плохо, когда погода не ко времени разбалуется.
Но утро, когда за нами приходят несколько приземистых подслеповатых пароходиков, чтобы переправить на левый берег Северной Двины, где железнодорожный вокзал не то чтобы совсем уж необыкновенное, но в общем здорово замечательное утро.
Солнце висит над далекой кромкой леса приветливым, не слепящим еще шаром. В неповторимо мягкие тона, какие бывают только на севере, окрашены высокие обрывистые берега, и трудяги-стрижи, устроившие в них свои гнезда-норы, беспрестанно снуют вдоль берега, готовя к дальним перелетам подросших за лето птенцов.
Широкая величавая Двина течет спокойно, неторопливо. Толстые доски пристани мокры от выпавшей ночью росы и слегка парят. Несколько худых босоногих пареньков в подвернутых до колен брючишках сидят на торчащих из воды сваях и ловят самодельными удочками малюсенькую рыбку колюшку.
Кажется, ничто не говорит о войне. Но в это утро мы уходим на фронт.
Ребятишки, завидя нас, поднимают удочки, и, пока пароход не отчаливает, ни один из них не забрасывает крючка, хотя время для клева самое подходящее. Они провожают нас молчаливыми и завистливыми взглядами.
На том берегу, где играет духовой оркестр и на железнодорожных путях стоит длиннющий состав из теплушек, я не надеюсь встретить ни родных, ни знакомых. И ошибаюсь. Знакомых хоть отбавляй: наш запасной полк уходит на фронт вместе с выпускниками полковой школы. А невдалеке от площадки, на которой нас строили – перестраивали, разбивали на команды, среди пестрой толпы гражданских я неожиданно вижу мать и отца. Каким-то образом они прознали о нашей отправке.
А вот Валю, сколько ни шарю глазами, не вижу.
Через час-полтора, когда каждый из нас узнал свою теплушку, свою команду, нам разрешают попрощаться с родными.
Я единственный сын у родителей и знаю, что отец многое дал бы, чтобы уйти сейчас на фронт вместо меня или хотя бы вместе со мной. Но ему за пятьдесят, он страдает глухотой, и со зрением у него неважно, у мамы подрагивает подбородок. Она собирает всю волю, чтоб не заплакать, знает, что мне это будет неприятно видеть. И, как всегда бывает в минуты трудного расставания, говорить нам не о чем. Отец гладит мое плечо, а мама беспрестанно повторяет: «Береги себя… Береги себя…» – и просит почаще писать: ну хотя бы раз в неделю. Я же прошу передать приветы тетям и дядям – друзья в армии или в училищах – и умоляю мать не сдавать больше кровь, потому что здоровье ее стало совсем слабое.
Отец сует в мой вещмешок несколько пачек американских сигарет, впервые признав, таким образом, мое право на открытое курение. Сам он никогда не курил, но я не столько удивился этому признанию, сколько самим сигаретам. На городском рынке каждая пачка стоит пятьдесят-семьдесят рублей, а по талонам сигареты не выдают. Значит, еще какая-то дорогая сердцу вещица уплыла из дома.
Прощание становится тягостным. Сдавливает горло противный комок. И в тот момент, когда я подумал, что скорей бы уж, что ли, прозвучала команда, раздается протяжное:
– По-о ваго-о-нам!..
У мамы глаза заволакиваются трепетной пеленой. Глаз отца я не вижу – в крупных стеклах его очков играет солнце.
В детстве мы смотрели на людей, воевавших в гражданскую, как на богов. Завидев человека с боевым орденом на груди, мы бежали за ним, обгоняли, останавливались, пропускали мимо себя и, когда он проходил, снова устремлялись за ним. Мы думали, что на нашу долю никогда не выпадет ничего подобного и жизнь пройдет тихо и мирно. А вышло по-иному.
Мы, семнадцатилетние, уходим на фронт бить фашистов. И это здорово! Это очень здорово!
Не надо плакать, мама!
Мы обнимаемся, целуемся, и я сначала иду, а потом бегу к своей теплушке, не оглядываясь. Двери теплушки раздвинуты настежь. Поперек, на высоте пояса, толстая перекладина. Без этой перекладины кто-нибудь обязательно вывалился бы, потому что каждому хочется, может быть в последний раз взглянуть на родных, на вокзал, на все, что окружает нас в тот момент. Ведь никто не может твердо сказать, вернется ли, увидит ли это небо снова после окончания войны.
Первый фриц
Состав мчит с севера на юг, хищно проглатывая разъезды и полустанки.
«Давай жми! Жми давай на все лопатки!» Мы не знаем, где, в каком городе или на какой станции завершит он свой бег, но нам хочется, чтоб это произошло поскорее.
Погода великолепная, настроение тоже. Двери теплушки закрываем только на ночь. Юрка Кононов, приземистый паренек с круглым, в рябую крапинку, лицом с рассвета до темноты просиживает у двери, дивясь нескончаемому простору. Дальше своей Няндомы он не бывал и теперь с нескрываемым восхищением смотрит на все, что пробегает перед его глазами: луга, речушки, поля.
– Сена-то, сена-то гибнет! – вздыхает Юрка.
– Так то ж трава, Юрка, а не сено.
– А сено из чего – из бодылья?
– Все равно грамотно выражаться надо, называть вещи своими именами.
– Иди ты, грамотей, к…
Ребята хохочут. Нет, не хохочут – ржут, как лошади. От Юрки только и добивались, чтоб он выругался. Ругается он необычно, как-то стеснительно и, если можно так сказать по отношению к ругательному слову, – ласково. Ни у кого другого так не получается.
– Верно, Кононов! Так его…
– А ну-ка еще…
Юрка краснеет и отворачивается.
В теплушке ребята из разных взводов и рот. До позавчерашнего дня почти никто не знал друг друга. А сейчас – словно век не расставались. Из бывшего нашего взвода здесь только Вася Пушкин и Сашка Латунцев. Вася не слезает с верхних нар. То ли отсыпается, то ли размышляет о чем-то своем.
Работающие на полях женщины при виде нашего состава разгибают усталые спины, машут платками. Особенно стараются девчушки и мальчуганы, что нередко бегут вслед за нами по тропинке вдоль железнодорожного полотна.
Чем дальше, тем сочнее и цветистее краски полей, лесов, деревушек. Нам, северянам, это особенно заметно.
– Во, гля, травища! – всплескивает руками Юрка. – И желтеет уже.
– Это не трава, а кукуруза, – внушительно произносит сержант Гульков, которого успели прозвать «интеллигентом» – прозвищем в то время довольно обидным. – Из кукурузных зерен делают муку. Молдаване и румыны из этой муки варят кашу. Называется мамалыгой.
Сержант много читал, у него даже сейчас в вещевом мешке лежат две или три толстые книги. На этот раз ему никто не верит. Во-первых, у этой широколистной травы не видать колоса, а во-вторых, какая же каша из муки… В спор с ним, однако, никто не вступает. Он напяливает Юрке на глаза пилотку, отходит от дверей, садится на нары, достает ярко расшитый кисет и скручивает цигарку. У него есть и папиросы: ночью, втихаря, он с наслаждением дымит «Беломором» фабрики Урицкого, а днем, при всех, курит только махорку и прикуривает не от спичек, которые тоже у него есть, а высекает искру кресалом. То ли жадничает, то ли строит из себя бывалого, видавшего виды солдата.
Но на Гулькова мало кто обращает внимание. Все глядят в широкий проем двери.
Как вчера и позавчера, в полную силу светит солнце. Только здесь оно ярче и суше. И небо голубее и бездоннее. И поля широкие, уплывающие за горизонт, не то что наши северные клочки отвоеванной у леса и болот земли. От полей исходит хлебный одуряющий запах, и даже горький паровозный дым не может отогнать его.
Нас поражают высоченные пирамидальные тополя, белые хаты, похожие на развешанные среди садов простыни с прорехами-окнами, журавли колодцев, плетеные изгороди и мелкорослые – куда там до прославленных холмогорок! – коровы. Но больше всего поражают нас пристанционные базары на редких остановках. Мы и думать-то позабыли о такой вкуснятине, что горками лежит на прилавках. Да, пожалуй, не то что думать – многие из нас и вообще не подозревали, что на свете существуют столь огромные, с хороший кулак, краснющие помидоры, бархатистые солнечные абрикосы, пупыристые свежие огурчики, полосатые арбузы.
На первом же базаре мы истратили все деньги, не подумав, что впереди могут оказаться базары еще более обильные, совсем, можно сказать, довоенные, с той лишь разницей, что цены чудовищны. И мы ходим, приценяясь, глотая слюни, потому что карманы наши уже окончательно опустели, а розовощекие торговки неимоверно жадны.
Бывший детдомовец Генка Лешаков говорит со злостью:
– И где только совесть у них?! Семь шкур с едущего на фронт солдата дерут. И не последнее продают – наживаются на войне. А другие бабы в это время спины на полях гнут Видел же… Моя власть – отобрал бы у них всех этих курей да пышки и на фронт отправил или в госпиталь. Вот это было бы дело…
Я с ним не спорю. В чем-то он прав.
А вообще Генка редко говорит серьезно, как вот сейчас. Не такой у него характер. Может, еще и поэтому, а не только из-за фамилии все зовут его Лешим. Даже командиры не раз оговаривались. А Генка не обижается, откликается на Лешего, будто и в метрике так записан.
Мы с Лешим служили в запасном полку, хотя и в разных взводах, знали друг дружку, и потому Генка ведет себя со Мной, как с равным, не обращая внимания на две новенькие лычки на моих погонах. «Интеллигента» же Гулькова он почему-то сразу невзлюбил и при случае доводит его чуть ли не до истерики.
– Товарищ сержант, – напустив на себя томную задумчивость, говорит Генка, – разрешите обратиться…
– Да-да, – с готовностью отвечает Гульков, – обращайтесь, пожалуйста.
– Скажите, товарищ сержант, у вас есть девушка?
– Ну, есть. А что?
– И фотокарточку имеете?
– Ну, имею.
– Покажите, товарищ сержант.
– Зачем?
– Да просто… Я вот смотрю на вас и думаю, что девушка ваша должна быть очень красивой.
– Почему?
– Не знаю, но нутром чувствую. Покажите, товарищ сержант. – Генка смотрит на него таким просяще-умилительным и заинтересованным взглядом, что Гульков не выдерживает, слегка даже краснеет, достает из нагрудного кармашка записную книжку, меж страницами которой фотография девушки.
Генка, взяв фотокарточку и почти на нее не глянув, торжественно восклицает:
– А. Что я говорил! Меня нутро никогда не подводит. У такого боевого командира, как наш товарищ сержант, только такая красавица и должна женой быть.
– Она еще не жена мне, – говорит польщенный Гульков.
– Ничего, будет, – утверждает Генка и пускает фотокарточку по рукам. – Смотрите, ребята, рядовой Лешаков трепаться не станет.
На фотокарточке, конечно, не красавица, но довольно симпатичная, пышущая здоровьем полногрудая девушка. Она сидит на стуле, положив на колени руки и слегка повернув голову к столику, на котором стоит ваза с искусственными цветами.
Круглый, на высокой ножке, столик и ваза были тогда непременными атрибутами провинциальных «фотосалонов».
Когда фотокарточка возвращается к Генке, он, словно наслаждаясь изображением, то подносит ее почти к самым глазам, то отводит руку насколько возможно от себя. И загадочно так улыбается. Мы с нетерпением ждем, что же будет дальше. Ведь не мог же Генка так вот запросто, без задней мысли, спросить у сержанта о его девушке. Удивительно, что Гульков сразу клюнул на брошенную Лешим приманку.
– Да, – вздыхает Генка. – За такую девушку хоть в огонь, хоть в воду… Страсть люблю косоглазеньких…
Вот оно, начинается!
– И люблю, когда человек на ногах крепко стоит. Какой она размер обуви носит – сороковой или сорок первый? – Генка невинно и даже вроде бы смущенно взглядывает на оторопевшего сержанта Гулькова и, не дожидаясь ответа, продолжает: – Красавица! Честное слово, красавица! Особенно губы хороши. Тонкие такие, будто и нет их вовсе. Целоваться неудобно, да красиво зато. А красота в жизни самое главное. Если она еще и картавит в придачу, то совсем здорово… А коленки какие, братцы, видели? Жалко, платьем прикрыты. Остренькие, костлявенькие…
– А ну, дай сюда, – не выдерживает больше Гульков. Только сейчас до него дошло, на какой розыгрыш он попался.
– Подождите, товарищ сержант. Я, может быть, всю жизнь о такой девушке мечтал, так хоть поглядеть. Молоденькая, грудей-то совсем почти нет, а работящая, видно: руки-то, гляньте, какие жилистые…
Мы едва удерживаемся от смеха. Гульков раздувает ноздри, выхватывает фотокарточку, играет желваками и уходит на излюбленное свое место крутить цигарку.
Утром меня поднимает с нар Юркин вскрик:
– Ребята! Танк!.. Со свастикой!..
Танк стоит посреди взрыхленного поля с покосившейся башней и распластанной гусеницей. Как смертельно раненый припавший на крыло стервятник, он безобиден и безопасен теперь, но все равно заключено в нем что-то не потухающе зловещее, мрачное, и потому, наверное, мы провожаем его лишь молчаливыми взглядами.
С того утра земля меняется. Больная, истерзанная, с открытыми ранами от недавних боев, она пробегает перед нами, усеянная могильными крестами, подбитыми танками и орудиями.
Как-то сами собой прекращаются шутки, и никто уже не подтрунивает над Юркой Кононовым, все чаще сворачиваются цигарки, дымятся последние папиросы и сигареты. То, что казалось далеким, по-своему романтичным и влекущим, сейчас становится суровой и грозной реальностью. Настоящая война уже не где-то за горами, она здесь, вот тут, стоит лишь протянуть руку, чтобы почувствовать ее горячее, обжигающее дыхание.
Кажется, приехали.
На станции, забитой составами, солдатами, ранеными, людьми в Бог весть какой одежде, куда-то спешащими, беспокойными, мы видим первого фрица. В грязно-синего цвета шинелишке, небритый и нескладный, он стоит с котелком возле кипятильника и дожидается, видимо, своей очереди. Стоит он так, по всему видно, давно, потому что каждый норовит наполнить свою флягу, ведро или такой же, как у немца, котелок побыстрее, и фрица отталкивают, а он не смеет ни шуметь, ни спорить и лишь виновато улыбается.
– Пошли, допросим, – предлагает Леший. – Кто по-немецки шпрехает?
В школе большинство из нас учило французский. Такая была мода. А может, просто учителей французского языка больше было.
– У нас немецкий преподавали, – говорит Леший, – да только он мне что-то на душу не ложился, еле-еле на «удочку» тянул. Ну, ничего, может, он по-русски знает…
Леший поправляет ремень, пилотку, одергивает гимнастерку, насупливает брови, подходит к фрицу шагов на десять, останавливается и манит того пальцем к себе. Фриц беспрекословно подчиняется.
– Какой части? – строго спрашивает Леший.
– Нихт ферштейн.
– А-а… не понимаешь?.. А это понимаешь? – И Леший подносит к его лицу не ахти какой кулак.
Фриц, не переставая улыбаться, кивает и говорит:
– Гитлер капут.
– Ишь ты! Сейчас говоришь Гитлер капут, а вчера небось, говорил русский капут, Сталин капут, да? – Генка делает свирепое лицо. Артист!
– Нихт, нихт, – испуганно машет руками фриц. Руссиш карош, Сталин карош, руссиш зольдатен карош… и снова виновато улыбается.
– Ух, подлиза несчастная, садануть бы тебя по роже или к стенке… Паф-паф… Хочешь?
– Паф-паф дорт, – показывает фриц на запад, – Гитлер капут, война капут.
– Ну и мудрец, – смеется Леший, не в силах больше сдержать напускную свою суровость. – Как зовут?
– Зо-о-вуть? – фриц непонимающе смотрит на Генку.
– Э, тупица… Черт, как это «звать» по-немецки?.. Знал бы – выучил… Ну, понимаешь… Я – Геннадий, Гена…
– Хена… – Немец, кажется, догадывается, о чем его спрашивают. – Ду – Хена, их – Ханс Хофман… Ферштейн?
Мы хохочем. Генка тезку нашел!
– Ду – Хена, их – Ханс… Ферштейн? – повторяет радостно немец.
Леший уже не рад затее и, не зная, видимо, как теперь выйти из положения, спрашивает, показывая на котелок:
– Васер хочешь?
– Я, я, васер…
– Чего ж стоишь, раз-зява? Дай сюда… – Генка вырывает котелок, пробивается к крану, набирает кипятку: – На, лакай, чтоб тебе подавиться…
Немец благодарно кивает:
– О, руссиш зольдатен карош! Данке шен, данке. Гитлер капут!
– Иди ты со своим Гитлером… – И Генка мастерски завертывает такое, что у нас от смеха выступают слезы, а немец, еще раз повторив «Гитлер капут, война капут», топает на противоположный край платформы, где почему-то без всякой охраны стоят еще несколько удивительно похожих на него фрицев.
Весь остатний путь мы, как можем, издеваемся над Лешим.
– Допросил, называется… Тезке обрадовался… За кипятком сбегал… Чего ж в гости не пригласил? Посидели бы, побалакали, по цигарочке выкурили… За войну там, за детишек…
Леший моргает, морщится, вздыхает тяжело. Всегда скорый и находчивый на ответы, тут он словно подавился, и только острый, обтянутый пупырчатой гусиной кожей кадык его бегает вверх-вниз.
Первым жалеет Лешего Юрка:
– Ладно, ребята, хватит… Чего там… Я бы тоже… Душа наша такая… добрая…
За что тебя, Юрка!
Над городком плывут дымные облака. Они чем-то напоминают разрывы зенитных снарядов – кучные и кудрявые. От руин тянет гарью. В ноздрях щекочет, и хочется беспрестанно чихать. Прямо перед нами груда искореженных рельсов. Рядом штабель свеженьких, пахнущих смолой шпал.
Незнакомый майор, представитель части, в которую вливается наша команда, обходит ряды, оценивающе нас оглядывает. По усталому, бесстрастному лицу его не понять, доволен он пополнением или нет.
Потом он коротко рассказывает о боевом пути мотомеханизированной бригады и добавляет:
– Бригада наша гвардейская. Это высокое звание она заслужила в тяжелых боях. Теперь вы тоже гвардейцы. И я надеюсь, вы также с честью оправдаете это звание.
Гвардейцы! Незаслуженные пока, но все-таки… Мне кажется, я прибавил в росте и грудь стала шире.
Потом мы садимся на «студебеккеры», и мощные, вместительные машины мчат нас по пыльной степной дороге. Часа через три скорой езды колонна останавливается около небольшого, наполовину сожженного села. Утонув в израненных, полуобгорелых, но все-таки сохранивших кой-какую зелень на деревьях, оно сбегало по склону холма к лощине, где вздыбились журавли двух колодцев с тяжелыми, окованными железом деревянными бадьями.
За селом – противотанковый ров, выкопанный по всем правилам военного искусства. Боком к брустверу рва стоит подбитый фашистский танк. Он не успел развернуться и удрать. И холм, и село, и танк этот кажутся неживой, нарисованной на огромном полотне панорамой.
Лица и руки наши покрыты толстым слоем пыли. На них можно рисовать пальцем, как на закопченном стекле. Майор дает нам полчаса на приведение себя в порядок.
Раздеваемся до пояса, окружаем колодцы и начинаем обливать друг друга. Нам не привыкать к студеной воде. На Двине купались, лишь только сойдет лед.
Под конец мы снимаем последнее и по очереди, не торопясь, как бы смакуя леденящий холод колодца, выливаем на себя по полной бадье. Стоящий в стороне майор сгоняет сумрак с лица довольной улыбкой: а ничего дескать, парни, такие не подведут; таким ни жара, ни холод не страшны.
Потом мы располагаемся на краю рва и едим подвезенную походной кухней крутую перловую кашу, прозванную «шрапнелью». Каша без сахара и почти без масла, но вкусна необыкновенно, и Пушкин первым отправляется за добавкой. После каши хочется пить. Юрка Кононов берет два котелка и бежит за водой.
– На-азад! Ложись!.. Все ложись!..
Это майор.
Мы падаем ничком. Многие скатываются в ров. Из-за облака с надрывным протяжным гулом выныривают три «юнкерса». Им удалось проскочить фронтовую полосу, и сейчас идут они неспешно, высматривая добычу, уверенные в своей безнаказанности. Идут невысоко, соблюдая строй. По ним можно бы стрелять, но нам не успели выдать даже винтовок.
Юрка приостанавливается, глядит вверх, грозит «юнкерсам» кулаком и спокойно идет к колодцу. Несколько метров остается ему до колодца, когда от одного из стервятников отделяется черная запятая. Она растет, приближаясь, и страшно воет.
Бесшумно – так мне, по крайней мере, кажется взметывается около колодца земля. Юрка как-то странно взмахивает руками, оборачивается к нам лицом и падает. Я будто бы слышу звенящий звук ударившегося о землю котелка.
«Юнкерсов» уже не видно.
Первым подбегает к Юрке майор. Поворачивает к себе, прижимается ухом к груди, щупает пульс. Мы стоим вокруг в недоумении, думая, что Юрка дурачится и не было никакой бомбы, а просто он кувыркнулся ради шутки и сейчас вскочит и засмеется, как полчаса назад на этом же самом месте.
Мне почему-то вспомнились маневры и вылезающая из кустов испачканная рожа Феди Котова. Там была игра, здесь игра кончилась.
Майор поднимается и молча стягивает с головы пилотку Мы тоже стягиваем пилотки и стоим так несколько минут.
Война входила в нас как бы постепенно, словно приучая и приручая к себе. Сначала нас поразило само слово «война». Оно хорошо было знакомо нам по книгам и песням. «Если завтра война, если завтра в поход, если темная сила нагрянет…» И оно не было страшным, потому что было далеким, неощутимым, как жизнь наших предков.
В наш город воина пришла хлебными карточками, постами гражданской обороны, враз опустевшими магазинами, короткими и неутешительными сводками Совинформбюро. И все равно она была еще где-то слишком далеко. Потом начались бомбежки, не частые и потому жданные, по крайней мере нами, ребятами. Заслышав сигнал воздушной тревоги, мы не убегали в бомбоубежище, мы взлетали на чердаки, на крыши в надежде вовремя расправиться с зажигательной бомбой, шипящей и выписывающей вензеля. Фашисты пачками сбрасывали их на деревянный город, а мы скидывали бомбы с крыш на землю и тушили песком.
Мы плясали от восторга, когда в перекрещенные лучи прожекторов попадал силуэт фашистского бомбардировщика и туда, в слепящий перекрест, стремительно мчались красные и зеленые ленты трассирующих пуль и зенитных снарядов. В мирное время нас не баловали фейерверками, и смертельный этот фейерверк был как праздник.
Наш двор смерть обходила стороной. И только слухи, что там-то бомба попала в самое бомбоубежище, где-то на Новгородской сгорело столько-то домов, доходили до нас, не особенно поражая неокрепшее сознание. Пожары в городе частенько случались и до войны.
А тут лежит Юрка. Мертвый. Он только что смеялся. Ему, как и всем нам, нет еще восемнадцати.
Война!..
Тишина. Глаза у Юрки открыты. Они смотрят в небо. Оттуда пришла смерть. Она может прийти сейчас отовсюду.
Кто-то коротко всхлипывает. Наверное, Юркин дружок Ваня Мезенцев.
Нет-нет, не надо плакать. Мы не девчонки. И не мальчишки уже. Мы солдаты. Надо сжать кулаки и стиснуть зубы.
Война!..
В груди моей нарастает глухой протест, готовый вырваться криком. За что тебя, Юрка? За что?..
Моя бабушка любила выпить. Подвыпив, любила говорить: «Рюмка, Лешка, не грех. Попы тоже по рюмашечке пропускают. Вот сподличать – грех, подножку грех подставить… А самый большой грех, Лешка, – человека предать, земле своей изменить. Бог за такой грех смертью карает».
Юрка ни в чем не успел согрешить. Даже в самой малости.
В кармане не успевшей выцвести гимнастерки – фотография девушки, которую он, может быть, так и не успел поцеловать. Майор достает эту фотографию, красноармейскую книжку, комсомольский билет, смятый конверт с письмом, кладет в планшетку и велит нам рыть могилу.
В извещении родным напишут, наверное, стандартное: рядовой Юрий Кононов в боях за Советскую Родину пал смертью храбрых. Что ж, это, пожалуй, будет правильно. Юрка не подвел бы в бою. На его месте мог оказаться каждый из нас.
Без гроба, в тягостном молчании, мы хороним его в полусотне метров от колодца, под деревом, названия которого никто из нас не знает. Такие деревья на севере не растут.
Майор смотрит на солнце, потом на часы и приказывает строиться. Предстоит пеший переход.