Текст книги "Не оглядывайся, сынок"
Автор книги: Олег Павловский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Олег Павловский
Не оглядывайся, сынок
Светлой памяти матери моей, Евстолии Мироновны, посвящаю
Мальчишки
– С-мир-р-р-но!
Мы слегка задираем головы, напряженно тянем руки по швам, и каждый из нас, ручаюсь, думает об одном: ну кому, зачем нужна вся эта муштра, когда фронт ждет солдат, умеющих стрелять, а не стоять, деревенея, навытяжку.
Нам бы винтовки да по сотне патронов к ним – можно и с колена, и лежа, и стоя – только скомандуй, не подведем. Но винтовки, говорят, мы получим недели через две, не раньше, а пока…
– Морозов, куда смотришь? Ворон считаешь?
Это ко мне. Я действительно смотрю не на взводного, как положено по уставу, а в сторону, туда, где за плотным, ограждающим военный городок забором стоят штабеля тщательно уложенных по размерам досок.
Предмайское погодье пригрело шапки снега на штабелях. Снег враз осел, посерел, и шапки стали похожи на подгоревшие и оплывшие оладьи. По краям доски облеплены толстыми сосульками. Даже отсюда видны порхающие в сосульках солнечные блестки. И, конечно, вовсю звенит капель. Но мы ее не слышим. Слух наш настроен на зычный голос взводного. И, кроме этого голоса, уши никаких посторонних звуков не воспринимают.
А я знаю, по всей Северной Двине звенит капель, точно так же, как по всей Северной Двине стоят штабеля досок, никому сейчас не нужных и потому посмурневших, ссутуленных, словно от старости.
Уже скоро два года, как идет война. Уже скоро два года, как пустуют причалы и портальные краны стоят безмолвными, сникшими сторожами. А было время – стояли на рейде заморские суда в очереди за прославленным архангельским лесом. По их разноцветным рисунчатым флагам мы определяли, из какой страны прибыл лесовоз.
Словно не капель, а слезы роняют седеющие штабеля. Я перевожу взгляд со штабелей на взводного и смотрю на него, не моргая. Взводный удовлетворен.
– На-апра-а-во! Шшшагом а-арш!
Щепа и опилки утрамбованы так, что идешь по сплошной насыпи, словно по гранитной мостовой, и только звуки шагов не отдаются, а глухо скрадываются почвой, на которой плохо растет даже неприхотливая сорная трава.
Когда-то, еще при Петре Первом, здесь было кочковатое болото, называемое по-местному мхами. На мхах в изобилии росли клюква и морошка. Потом на берегу реки поставили лесопильный заводик. Он стал разделывать на доски сплавляемый по Двине лес. Опилки, кора, обрезки – все сваливалось во мхи. Так с годами образовалась твердая почва, на которой можно было ставить дома и прокладывать мостки – тротуары. По привычке люди называли эту насыпь землей, и кое-кто ухитрился даже завести на ней крохотные, но все же зеленые огородики. «Земля» эта хороша была тем, что по весне и осени живо впитывала в себя влагу, и грязи в поселке не знали. Зато, пригретая летним солнцем, она источала тяжелый запах гниющей древесины. Босиком по ней тоже не больно побегаешь – как шаг, так заноза. Сколько повыковыривал я в детстве таких вот заноз, больших и маленьких, не счесть.
Сейчас нам не то что щепа, а и любые, хоть стальные, колючки не страшны: ноги обуты в новенькие, с толстенной подошвой ботинки. С непривычки они кажутся примагниченными к земле, но это не беда; больше всего каждого из нас беспокоят обмотки. Они вот-вот сползут с отощавших икр и потянутся следом. И тогда придется выходить из строя и под пристальным, насмешливым взором взводного торопливо обматывать голени широкой серо-зеленой лентой, то и дело грозящей выскользнуть из непослушных рук.
Эх, обмотки, обмотки, нехитрый заменитель голенищ солдатских сапог, о которых нам пока остается мечтать, потому что сапоги выдают перед отправкой на фронт, о котором мы тоже только мечтаем.
– Бе-е-гом!
Пока все идет нормально. Мы кружим по плацу и довольно сноровисто для новичков выполняем команды взводного, хотя усталость начинает сковывать движения, а взгляд молить о пощаде.
В петлицах у взводного по кубику. Погоны ввели месяца три назад, на всех их пока не хватало. Потертая шинель сидит на коренастой его фигуре ладно. Под шинелью на гимнастерке желтая полоска – знак тяжелого ранения – и медаль «За отвагу». Не будь этой полоски и медали, мы вряд ли так старательно выполняли бы его команды.
Сначала, когда мы только прибыли в запасной учебный полк и взводный в наглухо застегнутой шинели, прохаживаясь перед неровным строем, втолковывал нам, что мы дескать, теперь не просто граждане Советской страны, а бойцы славной Красной Армии, развернувшей наступление на всех фронтах, и что нам надлежит свято чтить Воинский устав и выполнять свой долг перед Родиной, мы думали: «Развел антимонию! Будто мы этого без тебя не знаем. Прячешься за штабелями от фашистских пуль, речи красивые произносишь, о долге говоришь, а сам, небось, и немца в глаза не видел!»
Ему было не больше тридцати пяти, но нам он казался уже стариком и, по нашему понятию, должен был быть заслуженным воякой, а не тыловой крысой.
Что поделать, мы в то время не задумывались как-то над той огромной ролью тыловиков, в частности интендантов, и тех, кто готовил молодых, ничего по сути не смыслящих в воинском деле солдат к предстоящим боям. И притом каждый из нас уже в какой-то мере познал войну. Длиннющие очереди за хлебом, постаревшие за два года на все десять лет лица матерей, постоянные воздушные тревоги, забитые до отказа бомбоубежища с перепуганными детишками – все это казалось естественным. Война есть война. Но здоровый с виду человек в военной форме без наград и отличий вызывал у нас чуть ли не отвращение.
Каково же было наше замешательство, когда взводный зашел перед отбоем в казарму без шинели и мы увидели медаль и желтую полоску. Он сразу стал своим человеком. А потом взводный покорил нас потрясающей памятью. Уже на третий-четвертый день он знал по фамилии каждого из сорока четырех подчиненных ему новобранцев.
– Взво-од… стой!
Взводный тоже, видать, приморился. Да и время – пора бы объявить десятиминутный перекур. – С-смир-р-но!
Мы вытягиваемся в струнку, лишь бы взводный остался доволен. Ведь ему ничего не стоит начать все сызнова. – Вольно!
Ну, давай же, давай, не мотай душу…
– Пе-е-рекур!
Эта команда словно звонок на перемену. И мы с шумом и гоготом срываемся с места и – куда только делись усталость и скованность! – разлетаемся по плацу, схватываемся в дружеской потасовке, вырываем друг у друга кисеты с махоркой, а запыхавшись, рассаживаемся где попало и начинаем скручивать корявые цигарки.
Нам по семнадцать с махоньким, и курить по-настоящему почти никто не умеет, хотя наверняка каждый окуривал стены школьных уборных. Но теперь мы не школьники, и к тому же вчера получили по первой пачке махорки. Как тут ударишь лицом в грязь?
Взводный сидит чуть в сторонке, со вкусом затягивается командирским «Беломором», искоса поглядывает на нас, и взгляд его, теплый сейчас и не по возрасту отеческий, будто бы говорит: «Эх, мальчишки, мальчишки! Ну что мне с вами поделать!»
Тревога
Проходят дни и недели, однообразные, как гороховый суп в обед. Все расписано, учтено, размерено. Не знаешь только – заработаешь ты сегодня внеочередной наряд или нет. Тут уж как сам постараешься.
А в двадцать три ноль-ноль – отбой.
Эта команда выполняется особенно четко. Мигом скручиваются обмотки, кладутся на полочку над головой гимнастерка с брюками, и через минуту в казарме воцаряется тишина. О крепости молодого солдатского сна говорить не приходится, но сон этот схож со сном кормящей матери. Как та просыпается, услышав плач ребенка, так и солдат тотчас вскакивает даже при негромком оклике своего командира.
Я плыву по Двине на огромной барже-плоскодонке. Баржу тянет коренастый буксиришко. На его широкой дымной трубе красуется белый и большущий, как у океанского парохода, гудок. Из него временами вырывается пар, но гудок остается нем, словно разевающая зубастую пасть щука.
И вдруг зычное:
– Подъем!
Вместе со мной, отпружинив от матрацев, взметываются сорок два тела.
– Надеть противогазы!
Кидаемся к стойке, разбираем сумки с противогазами, натягиваем маски. – Ложись!
Быстренько ныряем под одеяла. И только Пушкин, слишком прямолинейно поняв смысл команды, бухается на пол, чуть не сбив с ног стоящего возле него взводного.
Взводный намеревается выругаться, но, узнав в распростертом перед ним длинном и плоском теле с развязанными тесемками кальсон Пушкина, рубит воздух рукой и выходит.
Никакого отношения к родословной великого поэта наш Пушкин не имеет. Он даже не знает наизусть ни одного пушкинского стихотворения и путает Дантеса с Арзамасом.
Зовут Пушкина Васей. Он белобрыс, худ и сутул. Все старания недавно пришедшего к нам сержанта Климова хоть как-то выпрямить его спину ни к чему пока не привели. Команды до Васи доходят туго, наряды вне очереди так и сыплются на него, и когда все преспокойненько похрапывают, Пушкин со товарищи драит шваброй коридор или туалет.
Как-то ему повезло: день закончился для него благополучно. После отбоя сияющий Вася лег и тут же сладко уснул. Сашка Латунцев, всегда чем-то недовольный, язвительный парень, предложил устроить Пушкину «велосипед» – зажечь между пальцами ног клочок бумаги, но на Сашку обрушился весь взвод: незадачливого Пушкина в общем-то все любили и зло шутить над ним не позволяли никому. И все же спать Пушкину пришлось недолго. Минут через пять после отбоя старшина по долгу службы обходил казарму: сложена ли одежда, не вздумал ли кто покурить перед сном, не подался ли в самоволку… Так было и на этот раз. Старшина, стараясь не скрипеть до блеска начищенными сапогами, прошелся меж коек, приостановился возле похрапывающего Пушкина, улыбнулся, повернул было назад, но почему-то вдруг задержался и потряс Пушкина за плечо.
Пушкин недовольно сморщился, отчего продолговатое лицо его стало похоже на сушеную грушу, поджал ноги, потом приоткрыл один глаз и, узнав старшину, икнул с перепугу. Не понимая, в чем же он во сне провинился, Пушкин вскочил на ноги, захлопал подпухшими веками.
– Что это? – просипел старшина, показав на торчавший из-под матраца темный предмет.
Пушкин сонно моргал и молчал.
– Что это, я спрашиваю? – у старшины начали раздуваться ноздри.
Пушкин пожевал губами и, опять-таки ничего не сказав, вытащил предмет, оказавшийся обыкновенной шваброй.
Дело в том, что швабр не хватало, и Пушкину нередко приходилось ждать, пока товарищ по несчастью выдраит свою часть и передаст швабру ему. На этот раз Пушкин решил схитрить и, видимо, еще с утра припрятал швабру. Но не рассчитал.
По горящим глазам старшины Пушкин все понял, быстренько оделся и пошел за ведром.
Не знаю, наедался ли когда Вася в своей Шалакуше – деревеньке между Архангельском и Няндомой, – но здесь он ходил вечно голодным, хотя кормили нас по тем временам вполне сносно. «На гражданке» о таком пайке только мечталось, и мы все тут поздоровели. Пушкин тоже далеко не походил на дистрофика, но, видимо, навязчивая идея налопаться до отвала преследовала его с самого дня рождения.
Пытаясь выгадать что-то для своего желудка, Пушкин простодушно менял первое, скажем, на второе, порцию сахара и компот на утреннюю горбушку хлеба, а горбушку, в свою очередь, на две тарелки борща. Узнай об этом старшина, Пушкину досталось бы на всю катушку, но обмены свои он совершал втихаря, а доносить друг на друга у нас не было принято. Хитрые и предприимчивые ребята пользовались Васиной слабостью, и случалось так, что, совершив за день несколько вариантов обмена, Пушкин за ужином оставался с одним стаканом чая, а потом долго и туго соображал, как же так могло получиться.
Однажды Пушкину выпало дежурить на кухне. Насколько помнится, так крупно ему повезло только раз. Дежурство на кухне считалось особо почетным. Ну, Пушкин и расстарался. Работал он, правда, за двоих, все распоряжения повара выполнял точно и беспрекословно, а когда подошла очередь обеда – тут уж равных ему вообще не нашлось. А ночью Пушкину стало плохо. И надо же было командиру роты выйти в коридор как раз в тот момент, когда Пушкин, держась одной рукой за живот, а другой зажимая рот, с вытаращенными, полными боли и ужаса глазами топотал в уборную.
Старший лейтенант терпеливо дождался, пока Пушкин сделает свое дело, остановил его, бледного и облегченного, спросил строго:
– Фамилия?
– Рядовой Пушкин, товарищ старший лейтенант.
– На кухне дежурил?
– Дежурил, товарищ старший лейтенант.
– Обожрался?
Пушкин потупил глаза.
– Та-ак… Три наряда вне очереди.
– Есть три наряда вне очереди, – привычной скороговоркой выпалил Пушкин. – Разрешите идти?
– Идите, рядовой Пушкин. – Комроты с таким презрением выцедил эти слова, что, наверное, легче было бы выполнить еще три наряда, чем их выслушать.
И вот сейчас рядовой Пушкин, уверенный в своей правоте, смешной и немного жалкий, лежит, уткнувшись противогазной маской в добела вымытую половицу.
Сашка Латунцев щекочет ему пятку. Пушкин дрыгает ногой, поводит головой и под глухой стонущий смех товарищей неловко поднимается с пола. И кажется, что даже стекла его противогазных очков выражают недоумение по поводу случившегося.
Спать в противогазе – все равно что с плотно зажатым чьей-то потной рукой ртом. Может, накрыться с головой да снять маску? А вдруг проверка?.. Достаю носовой платок, свертываю жгутиком и жгутик этот затискиваю под маску чуть пониже левого уха. Дышать сразу становится легче. Повертываюсь на правый бок и тут же засыпаю.
И снится мне: лежу я будто во мхах и окружает меня отряд фашистов. А в руках у них не автоматы, а блестящие круглые шары, какие мы в новогодний праздник вешаем на елки. Несут они эти шары перед собой и смеются. Ага, думаю, газовые бомбы. Ну, да этим меня не возьмешь. С фашистов глаз не свожу, шарю рукой по левому боку, ищу противогазную сумку. А ее будто ветром сдуло. Ни на мне, ни около нет сумки. Фашисты, видимо, заметили это, заржали, как жеребцы, и стали кидать в меня бомбами. Все мхи, каждую кочку обволок непроницаемый туман, разъедающий легкие. Еще мгновение – и мне конец…
Просыпаюсь в холодном поту и не могу понять-то ли о во сне было, то ли на самом деле. Дышать невмоготу, спальня в густом тумане, сквозь который тускло высвечивая лампочка под потолком да размытые контуры коек. Догадываюсь вытянуть жгутик. Противогазная маска плотно прилипает к коже. Снова начинает одолевать сон.
– Подъем! Боевая тревога!
Ну, тут раздумывать некогда. Через три минуты надо стоять в строю. Надеть гимнастерку, не снимая противогаза, – не очень сложно. Труднее с обмотками. Сумка сползает, гофрированный шланг выпячивается, мельтешит перед глазами, мешает перехватывать скрученную рулетом обмотку. Но и с ними покончено. Остается выхватить из пирамиды винтовку, пробежать метров двадцать по коридору, скатиться с высокого крыльца и занять свое место в строю.
Слева от крыльца, лицом к роте, стоят, опустив головы, шесть человек. Босые, в одном нижнем белье и противогазах, они похожи на уморительные карикатуры. Пушкин, разумеется, возглавляет шестерку. Мы трясемся от смеха и знобкого ночного холодка.
Оказалось, у этих шестерых не хватило сообразительности проделать с противогазами простенькую операцию, и они либо вытащили предохранительные клапаны, либо поотвинтили патрубки. А когда комроты зажег дымовую шашку, они, задохнувшись и не сумев быстро наладить противогазы, повыскакивали в коридор, где их уже поджидал ротный.
– Смир-рно!.. Направо равняйсь!.. У кого там винтовка прыгает? Вольно!.. Противогазы снять!.. Н-ну, субчики-голубчики?
Это обращение уже не к нам, это к тем шестерым. Командир роты, невысокий, худенький и быстрый, окидывает каждого из них язвительным взглядом.
– Хо-ороши! Ну, прямо-таки красавцы, хоть фотографа зови да девчатам на память… А если враг? Так в подштанниках и встретите? Думаете, он от одного вашего вида драпать начнет? Позор! Для всего полка позор! Три наряда каждому! Привести себя в порядок! Даю две с половиной минуты. Марш! – и ротный вытягивает из брючного кармашка большие никелированные часы с крышкой.
Не знаю, как это им удается, но через две с половиной минуты вся шестерка стоит в общем строю.
– Ш-шшагом арш!.. Пр-равое плечо вперед…
И пошагали. Куда, зачем? – никто из нас не знает. Впереди ротный с планшеткой на боку.
Гулко топаем по улицам поселка, разбродно переходим длинный деревянный мост, а дальше – вольным шагом по лесной наезженной просеке. Одному тут было бы жутковато. Серая, с недавно народившейся луной ночь только подчеркивает непроглядную темень леса. В лесу эхом отдаются наши шаги, и потому все время кажется, что нас кто-то догоняет. Тянет сыростью, пахнет смолой и болотом.
Сначала идем бодро, разгонисто, с шуточками и подковырочками, потом ноги начинают тяжелеть, винтовка непомерно давить на плечо, скатанная шинель стягивать грудь и спину, и все меньше разговоров, все неровнее шаг.
– Ро-ота, стой!.. Перекур десять минут.
– С дремотой?
– Отставить шуточки.
Мы ложимся на обочину, стараясь повыше задрать ноги. Трава сухая еще, не росная. Ротный прохаживается, будто и не оставил позади десяток километров, будто только что встал с постели и разминается. А ведь он не спал сегодня ни минуты.
– Во, жила! – восхищается Латунцев. – Форс давит или взаправду не умаялся?
– Боевой дух поднимает.
Незадачливая шестерка во главе с Пушкиным отходит подальше от всех, разувается, поохивая. Торопясь, они по чьему-то неразумному наущению надели ботинки на босу ногу, а портянки сунули в карманы. Теперь на пятках вздулись волдыри, и портянки вряд ли уже помогут.
– Сжевать бы сейчас горбушечку граммчиков на восемьсот, – мечтательно произносит кто-то за моей спиной. Мне лень повернуть голову.
– С сальцем или маслицем?
– С парным молочком.
– А, может, с вареньем земляничным?
– С семгой.
Ну, завелись – не остановишь. А вообще-то о жратве говорить у нас не принято, особенно на полном серьезе.
– Встать! Стройся!
Неужели десять минут прошло? Ох, как не хочется подниматься с потеплевшей под спиной земли.
– Ш-шагом арш!
Мы отлично знаем, что на фронте нам придется делать и не такие переходы и, возможно, безо всяких перекуров, да еще рискуя нарваться на вражескую засаду или попасть под бомбежку, но такие вот тренажи, вроде сегодняшнего, кажутся нам зряшными, потому что фронт далеко и немец далеко тоже, и куда полезнее, на наш взгляд, было бы дать нам хорошенько выспаться.
Нас гложет зависть к Феде Котову, здоровенному добродушному парню из Холмогор. Он великолепно спит на ходу. Ни с ноги не собьется, ни в сторону не свернет. А глаза закрыты, и на лице разлито сонное блаженство. Котов говорит, что даже сны видит, но мы почему-то никак не можем поверить этому.
После третьего привала – поворот на сто восемьдесят градусов. Силы на исходе. Злополучная шестерка, стеная и охая, плетется где-то в хвосте. Даже ротный заметно приустал. Он по-прежнему ровным заученным шагом идет впереди колонны, но в поступи его уже не видится прежней лихости.
Начинает светать. Солнце встает из-за спины. Мы догоняем собственные тени, смешные и необыкновенно длинные. Тянет ветерком – свежаком, настоянным на запахах проснувшегося хвойного леса.
– Запевай!
Сосед справа толкает меня локтем: давай, дескать, чего там! Но я молчу. Если бы не ротой – взводом шли, дело другое, тут уж не отвертишься: хоть Бог меня музыкальным слухом не наградил, но горлом не обидел, и потому выпало мне во взводе быть запевалой. А сейчас я скромненько ожидаю, когда затянет песню кто-нибудь из другого взвода.
Рота по-прежнему идет молча.
– Морозов, запевай!
Что поделаешь, дисциплина есть дисциплина. Я подбираюсь, захватываю полную грудь воздуха и, подравняв шаг, во всю силу легких гаркаю:
До свиданья, города и хаты,
Нас дорога дальняя зовет…
Колонна сначала несмело, а потом все бойчее и громче подхватывает:
Молодые смелые ребята,
На заре уходим мы в поход.
И словно не было позади нелегкого похода, словно шли мы на парад и теперь четко и слаженно проходим мимо трибун, с которых приветствуют нас большие военачальники.
Дорога круто поворачивает к поселку. Солнце оказывается сбоку. Оно уже начинает припекать, обещая знойный день. За мостом нас встречает духовой оркестр. Ну, это уж совсем здорово! Строевым шагом, под восторженными взглядами бегущих рядом поселковых ребятишек, мы проходим в военный городок и, только когда ротный командует: «Разойдись!», – чувствуем, как на плечи камнем ложится непомерная усталость.
На фронте без перемен
Мы никак не можем примириться с ежедневно внушаемой нам мыслью, что практика неразрывно связана с теорией и одно без другого – ничто. Разве от того, что я не буду знать, сколько весит опорная плита восьмидесятидвухмиллиметрового миномета, который мы изучаем, я буду хуже стрелять?
Взводный утверждает: «Да, хуже».
Спорить со взводным не позволяет устав.
Пушкин, не успевший очухаться после «противогазных» нарядов, готовится схлопотать новый. Прикрыв ладонью глаза, – метод старый и хорошо знакомый всем преподавателям, – он спит самым настоящим образом.
– Механизм грубого горизонтирования, – втемяшивает в наши головы взводный, – предназначен для быстрой установки вертлюга на глаз примерно в горизонтальное положение…
Окна в учебной аудитории распахнуты настежь, иначе задохнешься от резкого запаха ваксы, которой мы ежеутренне начищаем, а точнее, смазываем ботинки. С плаца доносятся глухие команды. Там занимается строевой подготовкой третий взвод. Вот им сейчас действительно жарко. У нас строевая была с утра, по холодку.
Под окном возятся в пыли воробьи. Говорят, пыль дает им такую же прохладу, как человеку вода. Правда или нет? Эх, искупаться бы!
– …Передвинуть зажимную втулку вверх или вниз по двуноге. Понятно?
Ни черта не понятно. Почему вверх или вниз? Уж что-нибудь бы одно – или вверх, или вниз… Я, кажется, балдею.
Взводный, закончив очередную тираду, пытливо оглядывает аудиторию. Я смотрю ему прямо в глаза. Помогает взводный переводит взгляд на Пушкина.
– Рядовой Пушкин!.. Для чего предназначен механизм грубого горизонтирования?
Пушкину сейчас можно задать вопрос из любой отрасли военной или иной науки и на любом языке – результат одинаков. Он сглатывает слюну и пытается что-то промычать.
– Для установки вертлюга… – слишком громко шепчет Пушкину кто-то.
– Отставить подсказки! Садитесь, рядовой Пушкин… Ночью спать надо.
Даст наряд или нет?
Нет, проскочило. Пожалел взводный на этот раз Пушкина.
У взводного воспаленные глаза. Наверное, от бессоницы. Мы слышали, что он несколько раз подавал заявление с просьбой снова отправить его на фронт, но получал отказ за отказом.
А на фронте без перемен. После январско-мартовского наступления Совинформбюро каждое новое свое сообщение начинало со слов: «В течение такого-то дня на фронтах существенных изменений не произошло».
Красные флажочки на большой карте страны в ленинской комнате словно повяли, к ним давно уже не прикасается рука замполита, человека с желтым, измученным какой-то болезнью лицом. Изредка сообщается о серьезных боях в районе северо-восточнее Новороссийска, но заметных успехов достигнуть, видимо, не удается.
Замполит на наши вопросы терпеливо объясняет, что войска не могут наступать беспрерывно, нужно подтянуть тылы, сосредоточить технику, боеприпасы, пополнить измотанные в боях дивизии живой силой.
– А немцы? – прищурившись спрашивает Латунцев.
– Что немцы?
– Как же они наступали беспрерывно?
С замполитом мы разговариваем почти на равных.
– Во-первых, не беспрерывно: их постоянно били и останавливали то здесь, то там, а во-вторых, вы знаете, они скрытно и тщательно готовились к войне с нами и вероломно напали на нас, нарушив договор о ненападении.
– А мы не готовились? – ехидно усмехнулся Сашка. Вопрос настолько сложен, что замполит дергает щекой и резко бросает:
– Не заговаривайтесь, рядовой Латунцев!
После политзанятий, когда замполит, прихватив папку с вырезками из газет и журналов, выходит из ленинской комнаты, Латунцев сплевывает:
– Готовились!.. Так же, как мы сейчас готовимся: на боевой до пота, на матчасти – до опупения, а чтоб по цели бить научить – накось выкуси. Патронов жалко? А если я потом на фронте мимо фрицев лупить буду, дешевле обойдется?.. Не знает об этом товарищ Сталин, он бы им задал перцу.
Сашка прав. Второй месяц учебы подходит к концу, а мы ни разу не только из миномета – из винтовки не выстрелили.
И нетрудно понять нашу радость, когда взводный объявляет наконец, что отправляемся на стрельбище.
Стреляем лежа, с упора, по бумажным мишеням. Два патрона на пристрелку, три – в зачет. Пушкин все пять посылает «в молоко» и к тому же набивает плечо. Он наверняка проспал занятия, на которых говорилось о сильной отдаче боевой винтовки при выстреле, а чтобы смягчить ее, нужно плотнее прижимать ложе к плечу.
Мой результат лучший. Впрочем, для меня это не сюрприз. Еще в школе я сдал нормы на значок «Ворошиловский стрелок».
Настоящий сюрприз ожидает меня по возвращении со стрельбища. У ворот проходной я вижу своего одноклассника Гришу Терешина. Он обрадованно взмахивает руками, показывает жестом, что ждет меня здесь. А я-то подумал спервоначала, что Гриша к кому другому пришел. Ведь мы с ним не только не дружили, но и не ходили даже в товарищах.
Терешин небольшого, мне по грудь, роста, стеснительный и замкнутый. Он никогда не принимал участия в ребячьих свалках, не баловался табаком, не писал девчонкам записок и, несмотря на свой рост, сидел всегда на последней парте. На комсомольских и классных собраниях не выступал, учился на троечки, и его как-то не замечали, будто его и не было вовсе. И, казалось, он даже радовался этому.
Лицо его круглое, как колобок, даже зимой было покрыто веснушками, а по весне превращалось в одну коричневую солнечную веснушку с маленькими, в узких щелочках, глазами и носом – картофелинкой. Стригся он под ежика и оттого еще больше напоминал неизвестно как попавшего в наш класс малыша.
– Здравствуй Терешин, – я первым протягиваю ему руку Он смотрит на меня восхищенным и в то же время виноватым взглядом, словно извиняется за то, что стоит передо мной не в военной форме, а в изрядно потертом сером костюмчике из хлопчатки, постиранном и выглаженном, видимо, специально для этого случая.
– А меня в армию не взяли, – грустно вздыхает он. – По росту не подошел. Доказывал, что маленькому легче и подкрасться, и спрятаться, – ни в какую.
– Ничего, в тылу тоже рабочие руки нужны. Без хорошо обеспеченного тыла и армии делать нечего, – внушительно, почти как замполит, говорю я, чтобы подбодрить обиженного судьбой Терешина.
– Это я понимаю. А все равно обидно. – Он завистливо смотрит на почти опустевшую сейчас учебную площадку, на которой один из проштрафившихся бойцов усердно, по всем правилам военного искусства, колет штыком фашину – щит, сплетенный из березовых веников. – А туда мне можно пройти?
– Надо разрешения спросить.
– Спроси, пожалуйста, – умоляюще произносит Терешин.
Взводный внимательно и подозрительно глядит на меня, пока я вру ему, что Гриша – мой двоюродный брат, что живет он за полтораста километров отсюда и приехал специально навестить меня. Всем своим видом показав, что он ни на грош не верит столь убедительным доводам, взводный все же говорит:
– Ладно, пусть пройдет. Тридцать минут, не больше.
Терешин останавливается возле дощатых, трехметровой высоты барьеров, через которые мы перемахивали в полной боевой выкладке, у водяных рвов шириной метров в пять, смеется над моим рассказом, как после очередного перепрыгивания два-три человека обязательно срываются и барахтаются в воде, пока им не бросят спасательную веревку.
– Я бы тоже не перепрыгнул, – говорит Терешин. Он облюбовывает окопчик, садится на край и протягивает мне сверток, который держал под мышкой.
– Это тебе.
Я развертываю газету. В ней целенькая, килограмма на полтора, булка ржаного хлеба и высокая банка американских консервов. В придачу ко всему, а уж этого никак ожидать нельзя было, тем более от Терешина, он, предварительно оглянувшись по сторонам, вытягивает из пазушного кармана четвертинку с белой головкой.
Я ошалело гляжу на все это и вместо благодарности почему-то брякаю:
– Поминки решил устроить?
Гриша поднимает глаза. В них боль и упрек.
– Извини, – говорю я, – пошутил по привычке. Просто Просто я давно не видел такого богатства.
– Понимаешь, – заторопился он, боясь, видимо, что я отвергну этот поистине царский подарок, – мне здорово повезло. Я устроился грузчиком на продуктовый склад. Ну что ты на меня так смотришь? Не веришь? Или, думаешь, украл?.. Нет, Морозов, это я честно заработал, клянусь. Мы двое суток не спали, надо было срочно разгрузить американский пароход, такие ящики таскали – спина трещала. Зато кормили – вот так! – Гриша шаркает ладонью по горлу. – Я три дня по карточке хлеб не выкупал. Сегодня вот только выкупил. И вообще у меня жратвы хватает. Я и домой принес, не думай, что все тебе. Это так только, вроде добавки к твоему пайку.
«Добавка» эта стоит на рынке рублей девятьсот, если не больше. Только за хлеб и консервы Терешин мог выменять новенький костюм или часы. Я чувствую, что он чего-то не договаривает, что своей скороговоркой он пытается скрыть что-то более существенное. Но что?..
– Ешь, – говорит он.
– А ты?
– Я не хочу. Честное слово. Я во как наелся!
Я могу запросто слупить и консервы, и хлеб, – ну, не весь, а уж половину точно, – но отламываю и сжевываю только хрустящую запашистую корочку. Остальное завертываю в газету.
– Потом, с ребятами. Не возражаешь?
– Ну, что ты!
Я пытался уговорить Терешина забрать обратно хоть четвертинку. Не положено нам выпивать: за это так вздрючат, простым нарядом не отделаешься. Но Терешин неумолим.
Терешин рассказывает о выпускных экзаменах, о ребятах, но почему-то ни слова не говорит о Вале. А мне о ней-то больше всего и хотелось услышать. И кого другого я спросил бы о ней, но Терешина мне почему-то неудобно.
Распрощавшись, Терешин не сразу идет домой. Он стоит за воротами до вечерней нашей поверки. Потом в сумерках машет рукой в пространство и плетется к трамвайной остановке.