Текст книги "Не оглядывайся, сынок"
Автор книги: Олег Павловский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
Костер
Осень. Когда-то она приносила на наш стол пахнущий ржаным полем свежеиспеченный хлеб, полосатые арбузы, капустные кочерыжки, которые мы предпочитали в детстве любым фруктам, бруснику, грибы и, конечно же, пироги со всевозможной «осенней» начинкой.
Осень сорок третьего года ничего не принесла на еще недавно оккупированной земле. Она только щедро полила ее кровью. Вражеской и нашей. Больше – вражеской. Фашисты не успевают уже утаскивать и хоронить трупы своих солдат. Они вспухают и гниют в перелесках, траншеях воронках, пока наши похоронные команды не присыплют их землей.
На медных бляхах немецких ремней выдавлено: «С нами Бог!».
Наткнувшись на труп немца, к которому уже нет ненависти, Григорьич вздыхает и произносит:
– И черт теперь не возьмет, и Богу не надобен.
Фронт готовится к прорыву очередной линии немецкой обороны. Нашу роту отвели на отдых, в третий эшелон, и мы блаженствуем в широкой лесопосадке. Листья на деревьях уже взялись желтизной. Скоро начнут опадать. Тогда труднее будет укрываться от немцев.
Генка Леший раздобыл где-то с полведра некрупной картошки, и мы решаем испечь ее на костре. А костров даже днем разводить не разрешают: ничто не выдает так расположение части, как дым. Пушкин предлагает развести костер на дне окопа, только из очень сухого хвороста, чтобы сразу взялся огнем, без дыма.
– Смотри-ка, соображает! – Леший надвигает на глаза довольному похвалой Пушкину пилотку. – Пошли сучья ломать.
Минут через пятнадцать на дне Генкиного окопа весело затрещал совсем почти бездымный костерок. На этот раз Генка выкопал окоп по всем правилам и вроде бы отмечает новоселье. Когда угольев и золы накапливается достаточно, мы засыпаем ими картошку и рассаживаемся по краям окопа, нежа ноги в сухом тепле. Дни становятся все холодней и пасмурней.
Неожиданно из разорвавшегося в облаках просвета выныривает стая «юнкерсов» и идет на рощу километрах в двух от нас, куда вчера на рассвете спрятался по меньшей мере танковый полк.
Лаются зенитки. Вокруг «юнкерсов» вспыхивают темные точки. А бомбы сыплются и сыплются на рощу, как горох. У меня сжимается сердце. «Юнкерсы» делают заход за заходом. А Токен приплясывает и хохочет:
– Давай, еще давай, – кричит он, скаля зубы. – Сыпай, сыпай… Еще сыпай…
Ты что? – набрасываюсь я на Токена. – С ума сошел? Чему радуешься? Там же наши танки.
Токен машет руками:
– Нет танков, нет. Ничего нет. Одни деревья. Ты спал, я не спал. Танки ночью ушли. Все ушли. Туда… – и показал в сторону передовой.
И верно. Как я сразу не сообразил! Ведь если бы танки стояли в роще, оттуда сейчас валил бы густой черный дым от взорванных бензобаков. А так только дымится и оседает смешанная с ветвями и сучьями ни в чем не повинная земля.
Два «юнкерса» вспыхивают почти одновременно. Молодцы зенитчики!.. Но остальные самолеты, развернувшись, идут на нас. Мы не успеваем и охнуть, как сверху начинают сыпаться бомбы. Бежать к своему окопу поздно. Ничего не соображая, только бы как-то укрыться от неминуемого сейчас взрыва двухсоткилограммовой фугаски, валюсь в первый попавшийся окоп. Там уже кто-то есть, но это ничего, потом разберемся. На меня тут же наваливается бормочущий проклятия Токен. И тотчас раздается взрыв, другой, третий… В ушах гудящий звон, словно сунул голову в колокол, бьющий в набат. И сквозь этот звон – глухой, идущий откуда-то снизу, будто из-под земли, забористый мат.
Какая-то секунда затишья – и снова взрывы. На голову сыплется земля. Токен скрипит зубами и становится почему-то тяжелее. Мат снизу переходит в визгливый крик:
– Слезайте… Ой, слезайте…
«Юнкерсы», отбомбившись, уходят. Почему-то пахнет жженой тряпкой.
– Вставай, Токен, – говорю я.
– Нельзя вставать. Совсем нельзя.
А снизу:
– Да слезайте же, растуды вашу…
– Ты ранен, Токен?
– Ранен. Очень ранен. Плакать хочется.
Подходит Григорьич, – он своевременно нырнул в свой окоп, – помогает Токену встать, вернее сползти с меня. Токену вырвало осколком кусок ягодицы. Подо мной, оказывается, лежал Генка, а под ним – Пушкин.
Вася выскакивает из окопа, бросается на траву и начинает кататься, проклиная все, что можно проклясть, в том числе и печеную картошку. Лежал-то он на непотухшем еще костре. Горячие угли выжгли ему низ гимнастерки, всю переднюю часть брюк и подштанников, подпалив кожу. Еще немного, и пришлось бы Пушкину совсем плохо.
Генка лопается от смеха:
– Вкрутую, Вася, или всмятку? – ржет он.
Я отправляю Генку за санинструктором и носилками.
Лесопосадка будто поредела. Пооблетели листья, потемнели ветви. Траву усыпали комья земли. Стало еще пасмурнее и неуютнее.
Раненых, кроме Токена, кажется, нет. Ни одна бомба не попала в лесопосадку, и вряд ли кто еще догадался залезть вчетвером в один окоп.
Токена жалко. В какие только переплеты ни попадал – сходило. А тут на тебе! На прошлой неделе загорелась ротная полуторка. В кузове две бочки с бензином. Водитель в сторону отбежал, мы тоже кто куда, а Токен кинулся в охваченный пламенем кузов, скатил бочки, кричит, чтоб воду несли. Ну, тут вроде бы все храбрыми стали, начали тушить. И вдруг чей-то до смерти перепуганный голос: «Вещмешок там в кузове с двумя гранатами, противотанковыми». Мы опять кто куда, а Токен снова в кузов, нашел-таки в дыму вещмешок, спрыгнул с ним, сам весь дымится. Окатил себя водой и вместе со всеми опять кинулся тушить полуторку. Спасли машину. А не Токен – остались бы от нее рожки да ножки.
Девушка-санинструктор выливает на рану бутылочку йода. Токен с трудом удерживает готовый сорваться крик. Мы помогаем сделать перевязку, кладем Токена на носилки, несем в медсанбат. Пушкин, прикрывая обожженное место руками, понуро идет следом.
Токена кладут на операционный стол. Васю смазывают какой-то мазью и говорят, что до свадьбы заживет. Генка интересуется: можно ли будет Пушкину после этого жениться? Врач дает Генке самый настоящий подзатыльник, как мальчишке, который сунулся не в свои дела.
Мы прощаемся с Токеном. В глазах у Токена слезы. Мы ничем не можем ему помочь и только говорим, что будем ждать, пусть по выписке из госпиталя ни в какую другую часть ехать не соглашается.
Генка не отстает от разыскивающего старшину Пушкина и донимает его, призвав на помощь все свое остроумие. Пушкин только сопит, изредка огрызаясь. Природа обошла его находчивостью.
Старшина тоже не отказывает себе в удовольствии поизмываться над бедным Васей, заставляет его рассказать все во всех подробностях, спрашивает и переспрашивает, но, наконец, сжалившись, выдает ему новое обмундирование.
А потом мы едим картошку с крупной солью. Картошка хорошо испеклась и еще теплая. Пушкин сначала отказался разделить трапезу, слишком свежо было впечатление от горячих угольков, но, поглотав слюни в сторонке, присоединился к компании, которой здорово недостает Токена.
«Клад»
Нас в этот бой почему-то не ввели. По моим личным соображениям, потому, что прорыв вражеской обороны на нашем участке фронта готовился с применением авиации, катюш, Иванов, которые «ящиками стреляют», мощной артиллерии и танковых соединений, и наши «пукалки» были просто ни к чему.
Всю ночь к передовой подтягивали технику и боеприпасы. А с рассветом на немцев обрушился такой шквал огня, что и мы, кое– что уже повидавшие, диву дались.
К полудню фронт прорвали без нашего участия, и теперь мы топаем по свободной, никем не обстреливаемой дороге следом за наступающими частями. В наполовину разбитом и сожженном селе объявляется привал. Генка Леший, сбросив с плеч опорную плиту (он теперь заменяет Токена), уходит на «разведку»: мало ли что можно найти в недавно оставленном гитлеровцами селе. Повар только начинает заправлять походную кухню, времени достаточно, и я отпускаю его.
Возвращается Генка минут через десять.
– Ящик гранат немецких нашел, – шепчет он мне на ухо. – Вон там, под бугорком, в траншее. Новенькие, в солидоле, бумажкой обвернутые, как конфеты. Штук сто, а может, и больше.
Мы нередко находили ящики с немецкими минами и при возможности отправляли их поштучно хозяевам обратно. Немецкие мины на миллиметр меньше в диаметре, попадание не очень точное, но чужого добра не жалко. Винтовок и автоматов немецких тоже хватало, а вот их гранат мне видеть не приходилось: обычно гитлеровцы прихватывали их с собой.
Я иду за Генкой. Не сбрехнул Леший: в траншее, проходящей по окраине села, лежит ящик с гранатами. Неподалеку такой же ящик, но пустой. Успели опорожнить, гады. Гранаты смешные, непривычные для нас – с длинными деревянными ручками и белыми шнурками сквозь них. Прежде чем бросить, надо дернуть за шнурок.
– Метнем? – предлагает Генка.
Соблазн слишком велик. Я выпрыгиваю из траншеи, оглядываюсь – никого.
– Валяй! Только подальше.
Взрыв негромкий, чмокающий.
– Эх, фрицев бы сейчас сюда с роту, мы бы им показали, какой горе раки зимуют, – вздыхает Генка. Я будто и в самом деле вижу гитлеровцев. Вот они поднимаются в рост, идут на меня. Так-так, давай поближе… А теперь получай вашу же закусочку… Ага, залегли? Ну, что ж, подождем, выдержки хватит. Граната, вот она, в кулаке правой руки зажата, только шнурок дернуть. Ну, поднимайтесь же, что испугались? Ведь нас только двое. Но мы на своей земле, а вы на чужой. И сгниете вы здесь, и никто добрым словом вас не помянет. Ползете? Хотите окружить? Не пройдет номер… Вот вам… Еще… Еще…
– Сматывайся… Старшина!
По улице, пригнувшись и сторожась, бежит к траншее с автоматом в руке наш старшина. За ним трое солдат с винтовками наперевес. Наверняка подумали, что какой-нибудь заплутавший отрядишко немцев пробивается к фронтовой полосе.
– Давай за мной. – Генка прихватывает с собой, как оберемок дров, десятка полтора гранат и бежит по траншее. Я за ним.
Когда он успел разнюхать все ходы и выходы, или просто чутье у него собачье? По-пластунски преодолев заросший высоченной лебедой огород и миновав какое-то подворье, мы оказываемся в расположении своей роты.
Пушкин, подложив под голову вещмешок, видит уже, наверное, второй сон. Выражение лица его сумрачное, тревожное. Думаю, снятся ему швабра и старшина запасного полка. Григорьич сидит по-стариковски на завалинке, дымит цигаркой, покашливает и думает о чем-то своем, далеком, домашнем.
Генка прячет где-то гранаты и как ни в чем не бывало подсаживается к Григорьичу, просит закурить.
– Что это там за взрывы были? – спрашивает он Григорьича, свертывая цигарку.
– Сопляки какие-нибудь гранаты немецкие нашли и баловались. Мало им, видишь ли, настоящей войны. Вот взорвется в руках – поминай как звали.
– А может, отряд какой прорвался?
Григорьич только рукой махнул: откуда, дескать, ему тут взяться. Потом говорит:
– Если б так, не стали бы одними гранатами швыряться, будто воз их тащили. Мальчишки это. Сопляки.
– А может, то вовсе и не немецкие гранаты? – не сдается Генка.
– Так по звуку ж слышно. Шлепают, как мальца по заднице. У наших звук при взрыве другой, покрепче, пужливее.
Генке крыть нечем. А тут старшина проходит. Солдаты тащат за ним ящик с гранатами. Генка срывается с места, бежит к ним, говорит о чем-то со старшиной, возвращается.
– Правильно, Григорьич. Мальчишки баловались. Сам старшина сказал. И еще сказал, что каша сегодня без масла будет: обоз, что ли, застрял…
– Это плохо. Без масла у каши скус не тот и без пользы – съесть да до ветру сбегать, – вздыхает Григорьич.
Генка, довольный, что хоть таким образом отомстил Григорьичу за «сопляков», затаптывает окурок и… исчезает. Ведь только вот у меня перед глазами сидел и будто сквозь землю провалился.
В село возвращаются жители. Они прятались в оврагах, в землянках, в заброшенных, до войны еще вырытых силосных ямах. В основном это пожилые женщины и старухи. Молодежь, говорят, угнали в Германию. С темными исхудалыми лицами, не совсем еще, видимо, веря в свое освобождение, чутко прислушиваясь к доносящимся издалека взрывам, они в то же время деловито, без ахов и вздохов начинают приводить в порядок полуразрушенное свое хозяйство, варить невесть из чего похлебку, стараясь не глядеть в сторону походной кухни, от которой идет запах уваристой каши.
Генка выныривает откуда-то с двумя здоровенными солеными огурцами в руке. Они по-домашнему пахнут чесноком и укропом. Один огурец Генка сует Григорьичу: «Пушкину оставь», – другой разламывает, протягивает половину мне.
– Во засольчик!
– Выменял?
– Клад нашел. Бочка огурцов, две бочки пшена, куль муки, зерна, наверное, с тонну и, покопаться если, может, что и повкуснее найдется. Идем, поглядишь.
Ну и Леший! Хрустя огурцами, мы проходим метров сто по главной улице, сворачиваем в переулок, еще сворачиваем и оказываемся перед сожженным домом.
– Сюда, – говорит Генка.
Ручаюсь, сотня, тысяча человек прошли бы здесь и не обратили внимания на едва приметный вход в подвал, заваленный землей, жженым кирпичом обвалившейся печной трубы и листами скрюченного обгоревшего железа. Да поистине у Генки был какой-то собачий нюх.
Подвал добротный, каменный: крепкому, видно, хозяину принадлежал. Слабый пучок света выплавил в темноте очертание бочек, кулей, ящиков. Целый продовольственный склад. В такое-то время.
– Слушай, мелькает у меня догадка, – а вдруг это партизанский склад?
– Ха, партизанский! – смеется Генка. – Я уже выспросил. Здесь полицай жил. Самолично дом поджег и удрал с фашистами.
– Точно?
– Чтоб мне провалиться! Кого хочешь спроси.
– Тогда зови старшину. Да пусть фонарик прихватит.
Обычно строгий, сумрачный, старшина расцвел.
– Вот это да! Вот это приварок! – потирает он руки. – Ну, молодцы, ребята! А ну, глянь, что там в мешки завернуто. Может, сало.
Генка, светя фонариком, пролезает в дальний угол подвала, вытягивает сверток, разворачивает.
– Во, гад!
В мешковине два немецких автомата, которыми полицай так и не успел воспользоваться – слишком быстро пришлось сматывать удочки.
– Ладно, – говорит старшина, – оставьте все как есть, потом опись составим и акт, чтобы все честь по чести. – Старшина, к слову сказать, был в этом отношении педантом. – А пока, Морозов, поставь человека у входа, и чтоб ни одна живая душа… Понятно? А я пойду командиру роты доложу.
Я посылаю Генку за Пушкиным. Хватит, выспался, пусть постоит.
Не знаю, что там ему наплел Леший, но только не очень-то поворотливый Пушкин прибегает на этот раз мгновенно, вытягивается, таращит заспанные глаза, уставно докладывает о прибытии.
Видишь? – показываю я Пушкину на вход в подвал. Вижу, товарищ гвардии младший сержант. Чтоб ни одна живая душа… Понятно?
– Понятно, товарищ гвардии младший сержант. – Ни туда, ни оттуда, – добавляет Генка. Пушкин согласно кивает, снимает винтовку с плеча, проверяет затвор. – А случай чего, стрелять?
– Стреляй, – подмигивает мне Генка. – Только первый предупредительный в воздух, а потом действуй по своему усмотрению.
Я не понимаю, в чем дело, но все же подтверждаю Генкины слова многозначительным кивком.
– От лопух Вася, – хватается за живот Генка, когда мы отходим от подвала на порядочное расстояние. – Кого, думаешь, он там караулит?.. Трех немецких генералов! Ага. Он дрыхнет, значит, а я ему: вставай, говорю, штаб немецкой армии захватили, в подвале, гады, отсиживались; за командиром корпуса послали, а тебя ротный на охрану ставит. Везет же тебе, говорю, Вася. Никому не доверили, только тебе. Сам ротный, говорю, сказал, что никто, кроме Пушкина, с такой задачей не справится. Ну, Вася и клюнул. А я еще маслица подливаю: за такое дело и медаль могут нацепить. Вот тебе, говорю, пара немецких гранат, сам командир роты лично передать велел, только спрячь, чтоб не на виду были. Ну, Вася, как гранаты увидел, совсем заглотил наживку.
Я оглядываюсь. Вася держит винтовку наперевес, сосредоточенно ходит около входа в подвал: три шага туда, три шага обратно. Гимнастерка на боку топорщится: гранаты, видно, туда засунул.
После ужина меня вызывают к командиру роты.
В просторной комнате целехонькой хаты склонились над картой командиры взводов. В сторонке, у входа, стоит старшина. Я докладываю о прибытии.
Скуластое лицо ротного оторвалось от карты, морщины в недоумении сбежались к переносью.
На выручку спешит старшина:
– Это по поводу обнаруженного продовольствия, товарищ гвардии старший лейтенант.
– А-а… Минуточку… – Ротный ставит на карте несколько точек, откладывает карандаш, поднимается. Комната сразу становится маленькой и тесной. – Вот что, Морозов, – говорит он, – рота сейчас снимается, а ты с расчетом останешься до утра. Миномет можем прихватить с собой. А завтра пришлем машину. Зерно раздадите жителям села, остальное погрузите. Поняли свою задачу?
– Ясно, товарищ гвардии старший лейтенант.
– А как насчет акта? – спрашивает старшина.
– А к какому вы его делу пришьете? Канцелярий мне разводить не хватало! Не чужое – свое берем у врага. Идите.
Старшина выдает нам буханку хлеба, банку консервов «Фасоль в томате» и, подумав, отсыпает четыре горсти шоколадного драже.
Рота уходит. Мы остаемся. Григорьич раскатывает шинель, очищает от обломков кирпича землю, укрывается и тут же засыпает. Генка разводит небольшой костерчик. Тихо. С запада, как далекий-далекий гром, доносятся отзвуки взрывов. Небо там светлое и время от времени прочерчивается трассирующими пулями. Пушкин уже не ходит, а сидит напротив подвала, направив дуло винтовки прямо в черную пасть входа. Мне становится его жаль.
– Хватит разыгрывать, – шепчу я Генке. – Пусть спать ложится.
– Ничего, он днем выспался.
– Тогда я сам…
– Погоди, – останавливает меня Генка и оборачивается к Пушкину:
– Вася, спроси, может, они до ветру хотят… Только по одному выпускай.
Доверчивость Пушкина поразительна. Он подходит к подвалу, кричит в глухую пустоту:
– Эй, фрицы-дрицы, кто с… хочет?
– Так они ж по-русски не понимают, – говорит Генка.
– Захотят – поймут, – на полном серьезе отвечает Пушкин и, подумав, кричит еще: – Эй, туалетен… сортир… шайзе…
Я весь содрогаюсь от сдерживаемого смеха.
– Молчат, – удивленно тянет Пушкин.
Генка берет из костра головешку: «Я вот им сейчас помолчу!» – и спускается в подвал. Вынырнув оттуда, Леший свирепо накидывается на обомлевшего Пушкина:
– Р-растяпа! Спал, да? По глазам видно, что спал. Сбежали генералы. Все до одного. Не миновать тебе трибунала, Вася. Что теперь с ним делать, товарищ младший сержант?
Ну и артист этот Генка! Рожа серьезная, голос дрожит… Хоть бы усмехнулся, черт полосатый.
– Н-не спал я, честное слово, не спал, – бормочет Пушкин. – Может, они еще раньше сбежали. Я же их от тебя не принимал.
– Не принимал, не принимал, – передразнивает его Генка. – Значит, устава караульной службы не знаешь. Надо было принять.
– Ладно, ложитесь, – говорю я. – Утром разберемся, что к чему.
Умащиваясь на ночь, Пушкин кряхтит, постанывает. Спал он неспокойно, вздыхал во сне и ворочался.
Наутро, узнав о коварном розыгрыше, Пушкин взъярился и чуть не брякнул по Генкиной голове немецкой гранатой. Хорошо, Григорьич вовремя подоспел, отобрал гранату и сказал спокойным голосом:
– Такими игрушками, ребята, баловаться не гоже.
Злополучный каравай
Второй час уже сижу я у края дороги, караулю чтобы посланная за нами машина не проскочила ненароком мимо.
Село оживает, обретая мирный вид. Уже мычит где-то полуголодная корова, слышится тихое повизгивание поросенка, которого каким-то образом удалось упрятать от гитлеровских солдат, доносятся запахи варева. Проходят, останавливаясь на короткий привал, воинские части, водители машин заливают у колодца парящие радиаторы. Взъерошенные, всего навидавшиеся воробьи деловито шныряют по дворам, копошатся в траве, где стояла наша кухня. Вчерашние сгорбленные старухи будто бы помолодели, шустро бегают с ведрами, моют полы, крылечки, наводят порядок в подворьях. Появились откуда-то ребятишки, и село не кажется уже таким разрушенным, как двадцать часов назад.
Переваливает за полдень. Машины все нет. Хлеб, консервы и драже мы съели утром, и теперь в желудке начинает посасывать. Махорка тоже кончилась, совсем позабыл выпросить у старшины пару пачек. Да и кто мог подумать, что так случится.
Взрывов уже не слышно: фронт здорово, видимо, продвинулся вперед. На запад летят эскадрильи наших самолетов. А мы сидим, загораем, как идиоты. Черт бы побрал этого Генку с его подвалом! Сует вечно свой нос куда не надо. Лопай теперь соленые огурцы без хлеба, запивай холодной колодезной водичкой. А в роте горячий обед: борщ из свежей капусты и каша.
Мы тоже решаем сварить кашу, благо пшена в нашем распоряжении сколько угодно. Но оказывается, что у нас нет ни капельки соли. И, как назло, ни одной походной кухни: можно было бы выпросить горсть у повара. Ну, а просить у жителей, у которых соль на вес золота, я не разрешаю.
– На огуречном рассоле можно сварить, – словно для себя бурчит Пушкин, все еще сердитый на меня и Генку за вчерашнее.
Ты гений, Вася! – восклицает Генка и спускается в подвал за рассолом.
Сварили. Съели за милую душу. Сгущаются сумерки. Машины нет как нет.
– Вот влипли так влипли, – сокрушается Генка.
– Тебе-то еще не так бы надо, а мы-то при чем, – ворчит Пушкин.
– На войне всяко бывает, – спокойно говорит Григорьич. – Могло машину разбомбить по дороге, мог и шофер заплутать. А то и вовсе позабыли – ввели в бой роту, не до нас.
Генка встает, потягивается.
– Пойду, поброжу. Может, девчата объявились, вечорку замыслили. Идем, Вася, на пару.
– Иди ты…
– И пойду, Вася, пойду… Разрешите на полчасика, товарищ младший сержант?
Я киваю. Сам бы пошел с удовольствием, село большое, может, и впрямь где веселье по случаю освобождения. Только вот с Генкой идти не хотелось – обязательно в какую-нибудь историю влипнешь. Да и неловко перед ребятами: как-никак командир.
Проходит почти час, а Генка не возвращается. Я основательно начинаю беспокоиться. Мало ли что. И полицай, и гитлеровец могут где-нибудь прятаться, а Генка и винтовки с собой не взял. Как я раньше-то об этом не подумал! Командир липовый!
В предночной тишине глухо шлепают два взрыва, один за другим. Немецкие гранаты! Кто мог их бросить? Генка? Но зачем? Только в порядке самообороны.
– Пушкин, за мной!
Короткими перебежками, от хаты к хате, прикрываясь за уцелевшими плетнями, мы продвигаемся к уловленному на слух месту взрывов. Тишина. Нигде никого. И никакой перестрелки. Но вот слышатся быстрые шаги. Ближе и ближе. Мы прячемся в угол полуобвалившейся стены, неслышно загоняем патроны в стволы винтовок.
Но улице, не сторожась и даже вроде напевая под нос, торопливо идет Генка. В руках у него что-то круглое и темное. И это что-то он перекидывает из руки в руку.
– Хальт! – говорю я по-немецки.
Генка пригибается, хочет прянуть в сторону.
– Ни с места! Стрелять буду.
Мы выходим из засады. Узнав нас, Генка нервно хихикает.
– Думаете, напугался? Ха-ха! Я и не такие переплеты видел. Не на того нарвались.
Я готов влепить Генке затрещину. И будь это на гражданке, не задумался бы ни на минуту. А в армии за рукоприкладство, если даже и следует, по головке не погладят.
– Где лазишь? Кто гранаты швырял?
– Ну, я швырнул. Надо было. Обстановочка. Держи, а то у меня руки спеклись. Горячий, с пылу, с жару… – И Генка перебрасывает Пушкину каравай душистого, только что испеченного хлеба. Такой хлеб, помню, до войны пекла моя бабушка.
– Где взял?
– Ну, потеха! Рассказать – за животики схватитесь.
Мы подходим к подвалу. Григорьич стоит, как на посту.
– Опять сошкодил чего? – сердито глядит он на Генку. – Пороть тебя некому.
– Что верно, то верно – некому. Только ты зря ворчишь, Григорьич. Посмотри лучше, что я принес. Кажи, Вася…
– Домашний, – как-то уютно произносит Григорьич, взяв из рук Пушкина каравай.
– Где взял? – снова строго спрашиваю я Генку.
– В печке. Ей-богу! Ну, история… Умора прямо, а не история. Дай, Григорьич, курну… – Григорьич протягивает Генке недокуренную цигарку, предварительно оборвав губами заслюнявленный кончик. Генка жадно затягивается и начинает рассказывать: – Иду я, значит, по селу, насчет вечорки размышляю. Темнотища – хоть глаз выколи. Нигде никого, словно повымирали. Потом гляжу: в дальней хатенке огонек светится. Ну я, само собой, туда, к окошку. В хатенке бабка, коптилка горит. И та бабка хлеб в печь садит. Шесть караваев затолкала, прикрыла заслонкой, стала в хате убираться. А я стою, смотрю, и так мне свежего хлеба захотелось, аж слюнки побежали. Если б она его из печки вынимала, не стерпел бы, зашел, попросил краюху. А так – сколько еще ждать, пока испечется. Ушел я. Брожу по селу, а тот хлеб из головы нейдет. Опять ноги меня к той хатенке привели. Смотрю в окно, бабка на столе холстину какую-то расстилает – хлеб, наверное, в нее заворачивать. Что, думаю, делать? Зайти, попросить? А не даст если? Обидно будет. И опять же неудобно советскому солдату хлеб выпрашивать. Ну, я и сообразил… Мигом сюда, пару гранат прихватил и обратно…
– Это когда же ты сюда прибегал? – спрашиваю я с ехидцей, надеясь уличить Лешего во вранье.
– А вот как раз когда ты Ваське про моржовую колбасу рассказывал.
Верно, было. В первый раз, пожалуй, вспомнилась. Я тогда в третьем классе учился. Колбасу ту по дороге в школу в ларьке продавали. Была она красная, страшно соленая и стоила невероятно дешево. Покупали мы ее на деньги, что матери давали нам на булочки в школьном буфете. Дома моржовую колбасу я, конечно, есть бы не стал, а за компанию она казалась очень даже вкусной.
– А как же мы тебя не видели?
– Боевая выучка, товарищ гвардии младший сержант… – хвастливо подмигивает мне Генка и продолжает рассказ: – Ну, прихожу, в окошко глядь, а бабка уже три каравая на холстину выложила, за четвертым тянется. Я тут же за угол хаты, в заросший огород одну за другой гранаты р-раз и по стеклу оконному ногтями скребанул. Бабка с перепугу присела, лопату, которой хлеб вытаскивала, бросила и в подвал – нырь, как мышь. Шустрая бабка оказалась. Я с ходу в хату, каравай в руки и айда… Давай, Вася, ломай, у меня уже все соки желудочные перебродили.
– Отставить! – неожиданно для самого себя говорю я. Мне очень хочется отведать хрустящей корочки и духовитого мякиша, и скажи я слово или промолчи просто – Вася мигом разломает каравай на четыре равные доли. Но подспудно, нутром, я чувствую, что нельзя больше потакать Генкиным штучкам-дрючкам, пора с этим кончать. И пусть против меня встанут все, я все же настою на своем.
– Рядовой Лешаков! – Я, пожалуй, впервые называю так Генку, когда рядом нет старших по званию или по должности. – Возьмите хлеб и отнесите обратно.
Григорьич лезет в карман за кисетом. Вася вертит в руках каравай, словно греет о него руки. Генка лупает глазами, никак не может понять: шучу я или взаправду.
Я не свожу с Генки пристального взгляда.
– Да брось, – говорит он. – Когда от многого берут немножко, это ж не кража, а просто дележка. Куда ей одной столько?
– Не твое дело – куда. – Голос мой становится тверже. – И вообще… пора прекратить безобразия.
– Что я – для себя, да?..
Мне в душе жалко Генку. Конечно, не для себя. Да и не думал он ни о чем таком, что называется мародерством. Созорничал по-мальчишечьи, не отдавая отчета, вот и все. Но сколько же можно прощать это мальчишество?
– Н-не разговаривать! Выполняйте приказ!
А есть хочется. И сытный дух так и прет от каравая. Ребята разозлятся на меня, да и Григорьич тоже. Ну и пусть.
– Да как я теперь заявлюсь?..
Я не отвечаю Генке. Я оборачиваюсь к Григорьичу:
– Рядовой Тиунов! Проводите Лешакова.
Григорьич ссыпает махорку с газетного обрывка обратно в кисет, охотно встает, подталкивает Генку:
– Пошли!
Я расстилаю шинель, одну полу под себя, другой укрываюсь. В желудке пусто, зато на душе легко. Я уверен, что поступил правильно.