Текст книги "Не оглядывайся, сынок"
Автор книги: Олег Павловский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Накануне
Это уже почти передовая. Не то второй, не то третий эшелон. Нет-нет да и шлепнется неподалеку шальной снаряд, просвистит жалобно потерявшая силу пуля, упадет осколок зенитного снаряда. Попахивает порохом. Буквально, по-настоящему.
Не знаю, как там штабисты комплектовали расчеты, но только и Леший, и Пушкин угодили под мое командование. Наводчик у меня опытный – Петр Григорьевич Тиунов, лет сорока-сорока пяти. Нам он кажется дедушкой. Генка первым назвал его просто Григорьичем. Так с того и повелось. Заряжающий – казах Борамбаев Токен Нургожаевич. Вместе с Григорьичем он в бригаде второй год. На широкой выпуклой груди его поблескивает медаль «За отвагу». Все, даже командир роты, зовут Борамбаева по имени.
Генку я назначаю снарядным, Пушкина – подносчиком.
Сейчас все они готовят миномет, старенький уже, образца 1937 года, с облезшей краской и донельзя истрепанными вьюками. Свинчивают казенник, чистят канал ствола. Эту операцию проводят Григорьич с Токеном. Генка протирает смоченной в масле тряпкой подъемный и поворотный механизмы двуноги-лафета. Пушкин на подхвате: принеси то, подай это.
Как-то мы все сработаемся, или точнее – своюемся? Старики не подведут, на них положиться можно. А, скажем, на Генку?
Вчера нам выдали винтовки и по пачке патронов. Выдали без каких-либо предупреждений и инструкций. Генка мигом прицепил к ветке росшей на склоне холма березы консервную банку и ну палить… За ним и другие. В запасном-то всего дважды стреляли. Выстрелы захлопали повсюду. Вместо мишеней в ход пошли даже пилотки.
Генка лупил в «молоко». Я смеялся над незадачливым стрелком.
– Смеешься, да? Спорим, не попадешь с первого, – сказал Генка.
Спорить я не стал, просто лег рядом с Генкой, прицелился…
– Пр-рекратить стрельбу! Командиры расчетов ко мне!
Фронтовой наш командир роты был полной противоположностью тому ротному, что остался в запасном полку. Высок, широк, лицо почти квадратное, чкаловский – мы тогда бредили Чкаловым! – подбородок и огромная шевелюра, которую и под каской не спрячешь. Голос грубый, хриплый.
– Сопляки! Мальчишки! Вы что, с ума посходили? Друг друга перестрелять хотите?
Мы виноваты, конечно. Но когда же, наконец, перестанут звать нас мальчишками и сопляками?
– Зарубите себе на носу: вам дали оружие, чтобы им поражать врага. Чему вас только учили? Еще раз повторится – накажу. А сейчас… Вычистить оружие, проверить амуницию, пришить-зашить… И чтоб в вещмешках ничего лишнего не было. Вечером выступаем. Все. Разойдись!
Как он сказал – выступаем или наступаем? Впрочем, это уже почти одно и то же. Ладно, ротный, покажем тебе, какие мы мальчишки…
Задумавшись, я не замечаю, как ко мне подходит Григорьич.
– Товарищ младший сержант! – рапортует он, стоя навытяжку. – Ваше задание выполнено – миномет к бою готов. Личное оружие в порядке.
Издевается он, что ли? Или проверку устраивает, характер познать хочет? Зачем же так официально? В отцы же мне годен и воюет уже вон сколько. Я чувствую себя очень неловко и говорю совсем не по форме:
– Хорошо. Спасибо.
Ясно, я для Григорьича не авторитет, мальчишка безусый, раз только и брился, и то больше так, для солидности, а не потому, что щетина лезла. Плохо, ой как плохо быть безусым мальчишкой. Я невольно трогаю подбородок – хоть бы одна волосинка.
А может я выдумываю все это? Может, Григорьич, как старый солдат, привык вот так обращаться к старшим по званию в любом случае, независимо от возраста командира? Нет, вряд ли. Да и ухмылочку на его лице я заметил. Э, да что там! Время покажет. Оно все на свое место поставит.
Миномет к бою готов. Григорьич и Токен тоже. Не впервой. А мы – я, Генка, Пушкин? Только бы не подвести, не обмишуриться ненароком. Особенно беспокоит меня Вася. Таскать мины под вражеским огнем не просто. Зароется с перепугу головой в землю, а ты хоть камни в ствол загоняй. Да и камней-то здесь нет – сплошной чернозем и суглинок.
После обеда нас, комсомольцев, собирает комсорг роты, сержант Ивакин. У него простодушное лицо деревенского парня, и весь он какой-то свой, располагающий к себе. Комсомольцев в роте много – пожалуй, больше половины личного состава, но все почти новенькие, необстрелянные. Неужели и комсорг смотрит на нас, как на мальчишек?
– Вот это гвардия! – восклицает Ивакин, и на душе сразу становится легче. – Только чур – взносы платить вовремя, предпоследний день каждого месяца. Рядовые – двадцать копеек, младший комсостав – сорок шесть… Та-ак… Организационный вопрос исчерпан. – Улыбка у Ивакина привлекательная: простая, широкая. – А теперь о завтрашнем дне…
Комсорг собирается с мыслями, трет ладонью лоб.
– Мы на Донецкой земле. Что такое для страны Донбасс – объяснять, думаю, не нужно. Уголь, металл и прочее. В боях на подходах к Донбассу, особенно при прорыве обороны противника на реке Миус, мы потеряли очень много закаленных, отличных бойцов… – Ивакин замолкает, как бы почтив этим молчанием память погибших товарищей. Нам тоже делается как-то не по себе.
– Сейчас, – продолжает Ивакин, – вы становитесь на их место. Завтра многим из вас предстоит идти в бой впервые. Бой будет тяжелым. Фашисты цепляются здесь за каждый клочок земли и тем более не захотят отдать так просто железнодорожную станцию Амвросиевку, имеющую для них и для нас важное стратегическое значение…
– Во чешет! – шепчет мне Генка. – Как по-писаному. Я будто не слышу, хотя следовало бы дать Лешему по загривку. Обычные и простые слова в этой предбоевой обстановке берут за душу. У меня по спине бегают мурашки. Нет, не от боязни, не от страха, наоборот, – от приподнятости настроения, от необоримого желания не ждать завтрашнего дня, а идти в бой сейчас, прямо с этой комсомольской летучки.
– Я надеюсь, что такие орлы, как вы, завтра не подведут.
– Не подведем!
Перед ужином нам впервые выдают по сто граммов фронтовых.
– Вот это да! Вот это житуха! – восторгается Леший. – Закусончик бы еще подходящий… Вася, махнемся?
– На что? – сразу откликается Пушкин.
– На завтрашний борщ.
Пушкин протягивает кружку Генке, но тут же отдергивает руку.
– Не-е, не буду.
– Почему?
– Так.
– Бесповоротно?
– Ага.
– Ну и черт с тобой. Трави свой желудок алкоголем. Я же как для тебя лучше хотел. Давай выпьем…
Пушкин выпивает и враз хмелеет.
– Меняться захотел! Ха-ха! Нашел дурака! – заплетающимся языком говорит он Генке. – Думаешь, не понимаю, почему ты меняться захотел? По-онимаю. Ты меня обдурить решил. Не будет завтра борща. Или тебя не будет. Или меня. Вот.
– Идиот, – резко отвечает ему Генка и, доев кашу, идет спать.
Я тоже ухожу спать в свой окоп. Григорьич с Токеном сидят на поваленном дереве, курят, разговаривают вполголоса. Различаю часто упоминаемое «Миус», «на Миусе» «под Миусом»… Да, им есть о чем поговорить, что вспомнить. А моя фронтовая биография начнется только завтра через несколько часов. А может, не успев начаться, тут же и кончится. Как сказал Вася Пушкин: «или тебя не будет, или меня». Правильно обозвал его Генка. Об этом и думать нельзя, не то что говорить вслух. Конечно, все может случиться. Не на учениях в запасном полку. Вон Юрка Кононов и выстрелить по врагу не успел. Что чувствует человек, когда умирает? Может, просто: р-раз и нету. Ничего нет: ни земли, ни неба, ни людей, ни войны… Ничего!..
Крещение
Что же это все-таки было? Бой?.. Ад?.. Конец света?..
Никаких мыслей. Ни о жизни, ни о смерти. Тело – один до предела напряженный нерв. Огонь!.. Огонь!..
Одной миной… Тремя минами… Беглым!
Отбой! Минометы на вьюки!
Меняем позицию, потому что немцы нас засекли и вокруг начинает дыбиться от их мин и снарядов земля. Жарко. Просто жарко – от солнца, палящего сквозь дымовую завесу и облака пыли.
К бою!
Успеваем сделать выстрелов двадцать, и снова надо искать не враз досягаемое для немцев местечко. И впереди, к ним поближе.
Хочется пить. А фляжка уже пуста. Дурак, думать надо – тут водой не разживешься. По глоточку, лишь бы пересохший рот ополоснуть, а ты присосался, будто фляжка бездонная. Теперь терпи. До конца.
– Ур-ра!..
Это поднялась пехота. Давай, братцы, мы поддержим! Огонь!.. Огонь!..
– Морозов! Оглох? – подползает командир взвода.
Оглох? Возможно. Оглохнешь тут…
– Овражек вон видишь? Давай туда. И быстро, одной перебежкой. Вперед!
Даю команду расчету. А ребята молодцы. Про Григорьича и Токена говорить нечего, с одного слова все понимают И Пушкин словно ожил, таскает ящики с минами хоть бы хны. И не очень-то пулям и осколкам кланяется. Генка тоже делает все как надо. Впервые такую серьезную физиономию вижу.
Ага! Прижали фашистских гадов! Бегут… А ну-ка вдогонку.
– По пехоте… Осколочной… Заряд второй…
Только бы по своим не ударить – жмут фрицам на пятки. Нас немцы перестали беспокоить – некогда. Ну-ка, еще огоньку!
– Все! Нетути больше, – кричит Пушкин. – Мин нету.
Как нет? Неужели успели все расстрелять? Ведь столько было…
Григорьич с Токеном, довольные передышкой, спокойнехонько садятся друг против друга на корточки, начинают скручивать цигарки из одного кисета. Генка утирает лицо пилоткой. Пушкин растерянно на меня смотрит, словно он виноват в том, что кончились мины.
Я не знаю, что делать: бежать к старшине, докладывать взводному? Пока раздумываю, взводный сам тут как тут: «В чем дело?» Показываю на пустые ящики. Взводный сплевывает, гнет трехэтажным в чей-то адрес. Или просто так, для разрядки. Видно, и в других расчетах с боеприпасами не лучше.
– Кури, командир, – говорит Токен, когда взводный уходит.
Мне не хочется курить. Хочется пить, но просить воду у товарищей стесняюсь, а чтоб не подумали чего, беру из рук Токена кисет и свертываю цигарку. Горький махорочный дым еще больше сушит рот. Ничего, казак, терпи… Терплю. А куда денешься!..
Сколько же времени прошло с того момента, когда мы вышли на первую огневую позицию? По солнцу – часов пять-шесть, торчит прямо над головой, жарит что есть мочи. А спроси кто меня об этом – сказал бы: вечность.
– Эй, уснули? К ротному «НП» мины привезли.
Удается вырвать всего три ящика, тридцать штук. Не прозевай, взяли бы больше. На ящиках – номера, цифры. Какая-то из них обозначает завод, где сделали эти мины. Может, они с Валиного завода? И это ее руками обточены грушевидные корпуса? Странно, я только сейчас подумал об этом. А ведь с рассвета расстреляли десять ящиков, вчера написал ей второе письмо. И родителям тоже. Перед боем все пишут письма. Это отвлекает от тревожных дум.
Немцы оставили первую линию обороны, закрепились на высотке с разрушенным, очень удобным для наводки строением и поливают огнем нашу залегшую пехоту. Связной командира роты передает приказ: добраться до лесочка, что под высотой, почти у ее подножия, и оттуда открыть огонь.
До лесочка метров триста. По овражку можно пройти от силы сто. Остальные – голым полем. Ползем, скребем носом землю, отдыхаем в снарядных воронках, неглубоких и горячих.
Тьють… Тьють…
Заметили или так, случайные пули?
Неподалеку рвется мина. Другая… Заметили, сволочи. Переждать? Накроют. Обязательно накроют. Только вперед. Хоть ползком, хоть перебежками…
Но вот снова поднимается в атаку наша пехота, и немцы переносят огонь на нее.
Край леска совсем рядом. Еще метров двадцать – и нас укроют деревья. И тут немцы начинают контратаку. С устрашающим воем полосуют небо «мессеры», строчат из пулеметов длинными очередями.
А мы лежим. Двадцать метров кажутся теперь неодолимым препятствием. Гудит все: земля, воздух, лес. Но ведь нашей поддержки ждут пехотинцы. К черту! Вперед! По-пластунски… Пронесло. Последним вползает в лес Пушкин, волоча за собой ящик с минами.
Быстренько ориентируюсь, выбирая огневую позицию. За невысоким, у самого края леса, густым кустарником с какими-то черными ягодами – старая, поросшая травой воронка от бомбы. В этой воронке и устанавливаем миномет. Даю команду «к бою!». Пересохшее от жажды горло издает какой-то хрип. Григорьич тянет флажку: «На, промочи». Фляжка у него почти полная. Железный он, что ли? Так бы и осушил до дна. Но я вливаю в рот только большой глоток. Вода теплая и отдает почему-то ржой. Нам говорили: когда мучает жажда, лучше всего прополоскать рот, а воду выплюнуть. Как бы не так! Глотаю. Хорошо! Ну, теперь держись, фрицы!
И снова – никаких дум, никаких мыслей. Весь где-то там, как бы в потустороннем мире.
В небе уже господствуют наши истребители и штурмовики. На высотку летят бомбы. Прямой наводкой бьют по немцам артиллеристы. Откуда-то слева выныривают несколько «тридцатьчетверок». Теперь дело за пехотой…
Контратака немцев захлебнулась. Склон вспаханного взрывами холма усеян фашистскими трупами. К вечеру высота была в наших руках.
Григорьич за ужином поднимает кружку: За ваше боевое крещение, ребята! Казалось бы, вот когда возрадоваться по-настоящему. Ведь сколько ждали этого дня. И все живы. Но мы даже улыбаемся с трудом. Спать. Доесть поскорее «шрапнель» и – спать, спать, спать…
Эх, окопы!
Нас могут поднять в любое время дня и ночи и перебросить на тот или иной участок фронта. Мы – кочевники. Мы воюем в составе отдельной минометной роты, и потому нас может выклянчить у комбрига любой пехотный комбат, которому нужна поддержка.
Машины у нас нет. Мы топаем по оврагам, полям, редко – по дорогам. Ночью ничего, прохладно и относительно безопасно. Днем хуже: пот заливает глаза, солью выступает на гимнастерке, а при появлении «рамы» – немецкого самолета-разведчика – или «мессеров» то и дело приходится нырять в кювет или тыкаться носом в землю. Но мы идем и огоньком поддерживаем пехотинцев в нужный момент, а потом нас снова кто-то выпрашивает, и мы снова взваливаем на плечи нелегкое наше снаряжение и снова идем кого-то поддерживать, не зная ни части, ни фамилии пехотного командира. Комроты, конечно, знает, а нам это и ни к чему. Просто нам не до того. Наше дело – не давать врагу покоя, щекотать его осколками мин то с одной позиции, то с другой, выявляя огневые точки и создавая видимость нашей многочисленности. Это в дни общего затишья. Ну, а если бой или разведка боем – тут только успевай поворачиваться.
Но нас выматывают не бои и даже не изнурительные переходы. Нас выматывают окопы. Их приходится копать почти каждый день, точнее каждую ночь, когда слипаются от постоянного недосыпания глаза, когда подкашиваются ноги и напряженные во время перехода мускулы настоятельно требуют отдыха. И добро бы только индивидуальный окоп. А бывает, когда нет удобных естественных укрытий, приходится еще рыть один-два окопа для миномета.
Саперные лопаты красивы, легки, но что ими накопаешь! И немалого нам стоило труда стянуть у обозников две штыковые и одну подборную лопаты. И все равно тяжело. Дождей давно не было, земля как камень, не угрызешь. А мы долбим ее, долбим, и кажется, что не будет этому конца.
Изредка нам везло: на новом участке нас будто поджидали недавно еще обжитые немецкие или наши, чаще немецкие, окопы. Генка Леший, не позаботясь перелопатить бруствер в противоположную сторону, тут же нырял в первый попавшийся окоп, и вытянуть его оттуда можно было разве командой «к бою!». И лишь однажды он нырнул так вот и тут же выскочил, будто ошпаренный. От него несло, как от бочки ассенизатора. Окоп оказался немецким туалетом. После этого Генка стал осмотрительнее.
Копает каждый по-разному. Григорьич – спокойно, деловито, не торопясь. Так и подмывает подстегнуть: «Да поживее, старый, не управишься до рассвета. А и поспать еще надобно». Но не успеешь оглянуться Григорьич уже похрапывает. Подойдешь, глянешь – не придерешься. Все честь по чести: и ширина, и глубина, и ноги не согнуты, и даже соломы откуда-то успел притащить под голову.
Токен вгрызается в землю с каким-то приглушенным шипением и присвистом, будто и не прошагал только что двадцать километров с полуторапудовой плитой за плечами. Привык, видно, за два года войны. Однако и он не успевает за Григорьичем – чуть-чуть, на каких-нибудь пять-десять минут, – но не поспевает. И потому, завидев, что Григорьич уже приглаживает лопатой бруствер и подчищает края окопа, чтоб не сыпалась земля, Токен начинает копать еще яростнее, посверкивая в темноте крупными зубами и белками глаз.
Генка Леший старается выгадать на кубатуре. У него получается не окоп, а узкая и короткая щель, в которую он втискивается боком и так, на одном боку, и спит. Повернуться в этой щели невозможно. Сколько раз я пытался втолковать ему, что и копать-то такую щель труднее, лучше лишнюю лопату земли выкинуть, чем так вот, согнувшись в три погибели, спать. Генка кивал, вроде бы соглашаясь, но продолжал делать по-своему.
Пушкин начинает так же, как и Григорьич: степенно, размашисто, предварительно очертив лопатой контуры будущего окопа, широкого и просторного. Ему труднее – он длиннее всех нас почти на голову, и окоп ему приходится копать тоже длинный, как кишка, потому что Пушкин не мог спать с согнутыми коленями. Но первоначального заряда Пушкину хватает ненадолго. Вскоре он, как и Генка, начинает хитрить, сводить стенки на конус, и в конце концов у него получается не окоп, а несуразно вытянутая воронка.
Как-то, не докопав, Пушкин бросил лопату, сел на землю и зашморгал носом.
– А ну, бери лопату, нечего сопли распускать.
Пушкин молчит, продолжает шморгать. В темноте не видно его лица. Может, он даже плачет. Но в таких случаях, я уже знал, выражать соболезнование нельзя, и потому говорю грубо:
– Вставай, дурило! Так перед фрицем и будешь сидеть раскорякой? Да первый же осколок или пуля шальная твои будут.
– Ну и пусть.
– Убьют же.
– Пусть убивают: лучше, чем так себя мочалить.
– А матери твоей каково будет извещение получить?
– У нее на руках еще четверо.
– Ну, не убьют, ранят, а потом ногу или руку отрежут, инвалидом на шею матери сядешь.
– Не сяду. Учетчиком буду в колхозе.
Чем же его пронять? Сажусь рядом, кладу на плечо ему руку.
– Тебя убьют или ранят по твоей же дурости – сам потом жалей себя, я тебя жалеть не буду, и Леший не будет, и Григорьич тоже. А вот то, что мы в тебе хорошего бойца потеряем – это уж для всех нас плохо. Ты ведь знаешь, в глаза у нас хвалить не очень-то принято, ругать – дело другое, а по секрету скажу, что ротный давно на тебя обратил внимание. Такого подносчика, говорил, за всю войну не видел, здорово он мины таскает, аж расцеловать парня хочется.
– Не ври.
– Ну, ты! – беру я командирский тон. – Очень нужно мне тебе врать. Цаца выискалась! Я тебе все сказал, и балабонить с тобой больше некогда, самому еще вон сколько копать.
Я подымаюсь и иду к своему окопу. Пушкин сидит еще с минуту, потом встает, берет лопату и начинает выбрасывать землю с какой-то внутренней злостью, сердито сопя и отплевываясь от попадающей в рот пыли.
Мне легче. Во-первых, по положению, во время перехода я ничего, кроме вещмешка и винтовки, не несу, а, во-вторых, меня никто не проверяет, и до поры до времени я копал не на положенную глубину, а на штык-полтора мельче.
А вот после Волновахи…
Бои за эту железнодорожную станцию шли упорные. Нас бросали с участка на участок. Я здорово измотался и очередной окоп вырыл еще мельче обычного. Лег, стал засыпать, но будто все время кто-то будил меня и нашептывал: «Встань, дурак, подкопай. Завтра-послезавтра на отдых, в третий эшелон, а ты из-за лени себя угробишь. Вставай же, пуля только труса да лентяя и ищет».
Встал, углубил на штык. Подумал – и еще на полштыка взял. Заснул со спокойной совестью. А днем, как шмели, налетели «мессершмитты». Кружа на бреющем полете, поливали землю свинцом. Сколько их было, не знаю. Может, двадцать, может, и вся сотня. От их воя туго звенело в ушах. Земля, казалось, вибрировала. А когда они улетели, наступила такая тишина, что невольно подумалось: неужели один только я и остался в живых? Но, по-моему, никого, по крайней мере из нашего взвода, даже не ранило. А могло бы. И не только ранить. В стенке окопа над моей головой зияли четыре, толщиной с карандаш, отверстия. Стоило полениться и не взять еще на полштыка…
Я никому не сказал об этом, но с того дня, как бы ни уставал, копал окоп на положенную глубину.
«Тарантул»
Все нам здесь непривычно, даже ночи. Густые, непроглядные, они сваливаются неожиданно, без заметного перехода от сумерек, словно внезапно накидывают на тебя плотный мешок. И видишь сквозь него одни лишь звезды, тоже непривычно яркие и холодные до дрожи.
Я лежу в окопе, смотрю на звезды и думаю о необычайном разнообразии мира. Небо изредка просверливают очереди трассирующих пуль, разрезают лучи прожекторов, вспыхивают шаровыми молниями и гаснут, не долетев до земли, ракеты. И это красиво. Везде и во всем есть своя прелесть. Даже в смерти. Умереть ведь тоже можно красиво, приняв смерть без страха, молча, как должное. Правда, умирать не хочется никому. И мне тоже.
Позавчера я получил сразу два письма – от родителей и от Вали. Ну, папа и мама, понятно: будь осторожнее, береги себя и все в таком духе. И как бы между прочим: Приходила к нам Вера Николаевна, плачет – от Павлика уже второй месяц нет весточки. Мы успокоили ее, как могли». Что это – тонкий намек: не заставляй, дескать, и нас переживать, пиши почаще, или… Павлик – аккуратист, он на год раньше меня ушел в армию и писал часто, даже мне в запасной полк одно письмо написал, правда почему-то без обратного адреса. Я так на него и не ответил… Неужели Павлика убили, и родители исподволь подготавливают меня к горестному известию? Мы с ним были неплохими товарищами. Когда радио принесло страшную весть о войне, он был как раз у меня, мы мастерили подвесную дорогу из моего окна к нему в комнату. Павлик жил в соседнем доме, и окна наши были напротив. Скольких друзей и товарищей мы недосчитаемся после войны?!
От Вали письмо повеселее. Ей присвоили разряд, и она довольнехонька. Расписывает свою работу, словно не за станком по десять часов стоит, а на сцене выступает. Поправилась, пишет, поздоровела. Ага, так я и поверил! А вообще-то все может быть. Когда работаешь с удовольствием, работа только на пользу здоровью идет.
Затемнение еще не сняли, но в городе уже налаживается мирная жизнь. Дежурства по гражданской обороне сократили, восстанавливают разрушенные бомбежкой дома. И с питанием стало лучше: по продовольственным карточкам даже сливочное масло дают, иногда и мясо. И очереди в магазинах стали меньше. И вот еще, самая главная новость: Гриша Терешин добился-таки своего, чуть ли не до командующего военным округом дошел. «Он же маленький, – иронизирует Валя, – ему любая щель нипочем, пролезет». Кажется, в школу разведчиков определили. Взял у Вали номер моей полевой почты, обещал написать. Ну, молодец, Гриша! Значит, только Журавлев из мальчишек нашего класса остался в тылу… Да, Журавчик, не повезло тебе с глазами, тут уж винить некого.
В конце Валя все-таки не удержалась, приписала, как и Родители: «Береги себя, Леша!» Будто это от меня зависит! Или они хотят, чтобы я головы не высовывал из окопа? Не знают, что труса пуля в первую очередь разыщет, где бы он ни спрятался. И еще Валя пишет, что будет ждать, очень будет ждать…
Где-то на левом фланге через определенные промежутки времени стрекочет пулемет. Наш или немецкий, что-то не разберу. Скорее всего, немецкий. Фрицы очень боятся темных ночей.
Неподалеку от меня похрапывает в своей «кишке» Пушкин. Его храп легко отличить от чьего другого. Сначала Пушкин с тонким присвистом втягивает в себя воздух замирает на долю секунды, а затем издает резкое и хриплое карканье, будто ворон с простуженным горлом. Как он сам в это время не просыпается, уму непостижимо.
Мне спать не хочется, уж очень хороша и редкостно покойна эта ночь, с Валей бы сидеть на берегу тихой речушки под серебрящейся ивой. Но спать все же надо. Я натягиваю шинель, поворачиваюсь на бок. В нос ударяет запах сухой глины, тянет чихать.
И только начал смаривать сон, как на меня прыгнуло и затаилось что-то легкое, едва ощутимое сквозь толстое сукно шинели.
«Тарантул!» – проносится в голове.
Я никогда не видел тарантулов, знаю только, что живут они на юге, похожи на больших пауков, умеют прыгать и укус их смертелен. Об этом нам рассказывал, кажется, учитель зоологии. А может, я вычитал где-то или не учитель, а кто-то другой о них рассказал. Во всяком случае, мозг сверлит одно: «Смертелен… Смертелен. Смертелен…»
Липкий, вяжущий страх останавливает сердце, перехватывает дыхание, высушивает рот.
Несколько ночей назад меня разбудил резанувший по глазам ослепительный свет. Прямо над моим окопом висела, медленно и зловеще опускаясь, осветительная ракета. Где-то в черноте неба кружил самолет. И тут же я услышал резко нарастающий свист фугасной бомбы. «Вот и все, отвоевался», – сказал я себе и закрыл глаза. Страха не было. Было какое-то странное, совершенно невразумительное чувство отрешенности от всего окружающего мира. Пустое и звенящее. Бомба глухо шмякнулась в землю. Со стенок окопа посыпалась земля.
Сейчас ахнет… Сейчас… Или я оглох? Или меня уже нет?.. Ну же, ну… Какого черта?!
Бомба не взорвалась. Кто-то из нашего расчета родился в рубашке. Возможно, и я.
Нервы расслабились. Я мгновенно заснул. Все это длилось не больше минуты и было как сон. Наутро саперы откопали бомбу – она зарылась метрах в пятнадцати от моего окопа – отвезли подальше и подорвали. Я слышал этот взрыв. Ничего, солидная была штучка.
Погибнуть на войне от разрыва бомбы, снаряда или пули – явление закономерное. Но от укуса какого-то паука Так и подмывает выпрыгнуть из окопа и бежать, бежать без оглядки. Ведь это не простой паук, это тарантул. Стоит только пошевелиться, обнажить свое тело – и он вопьется в тебя ядовитым своим жалом. А может, не жалом – зубами? Есть у тарантула зубы или нет? Прыг!..
Невесомая тяжесть перемещается ближе к плечу. Еще прыжок – и он вопьется в шею, в руку, в лицо… Лихорадочно, как в бою, работает мозг. Мокнут ладони, холодный пот проступает на лбу. Может, резко повернуться и пришлепнуть тарантула? А если промахнешься? Черт бы побрал эти южные края! Решаю запахнуться в шинель так, чтобы не то что тарантул – блоха не проскочила.
Дышать под шинелью нечем. Поднятая моей возней глинистая пыль забивает нос. Проковыриваю около рта малюсенькую дырочку. В нее начинает сочиться прохладный воздух. Пью его экономно, расчетливыми глотками.
Прыг!
Он сидит на спине. Нет уж, дудочки! Через толстое сукно шинели ни жало твое, ни зубки меня не достанут. Только бы не заворочаться, не раскрыться во сне…
В ту ночь мне привиделась Валя. Мы шли с ней по набережной Двины. У причалов и на рейде стояли пароходы под иностранными флагами. На них грузили лес. В городском саду играл духовой оркестр. Валя говорила, что пароходы уйдут и начнется война. Я разубеждал ее: никакой войны не будет, мы же грузим лес, а не пушки. И лес этот нужен, чтобы строить дома. Дома нужны всем людям, где бы они ни жили. А война не нужна никому. «Она будет, – стояла на своем Валя, – и ты уйдешь на фронт». – «Мы уйдем вместе». – «Нет, я останусь. И буду тебя ждать… Слышишь, буду ждать…» Я не заметил, как она оказалась на Другом конце набережной. Ветер гладил ее распущенные волосы и звал с собой. И она ушла с ветром. Она растворилась в нем, оставив мне лишь слова: «Я тебя буду ждать… Очень буду ждать…».
Просыпаюсь в радостном возбуждении. Валин голос все еще слышится мне отчетливо и ясно.
Рассветает. Лесопосадка, в которой расположилась рота, ожила. Оживает с рассветом и передовая. То тут, то там плюхаются снаряды, пущенные немцами без прицела, для острастки. Наши помалкивают, выжидают, засекают немецкие огневые точки. Приказ о наступлении ожидается на завтра.
Я вылезаю из окопа. Земля покрыта крупной росой. Из низины плывет рыхлый туман. В нем мельтешатся смутные фигурки солдат – пехотинцев. Они идут на передовую. Только почему не ночью? Может, на разведку боем? Немногие тогда вернутся обратно. А нашей роте пока везет: за три недели только одного заряжающего из третьего расчета ранило. И то не в бою, по собственной, так сказать, инициативе: бросился курицу ловить, что шмыгала меж окопов. Облезлая такая курица. Как она попала сюда, один бог знает. И села-то вроде поблизости не было. Разве что перешла ночью линию фронта, не выдержав оккупации. Решила: пусть лучше свои съедят, чем настобрындевшие фрицы. Ну, солдатская душа и не выдержала. А где-то, видимо, немецкий снайпер таился – в бедро попал заряжающему. А мог и убить.
Постой, но меня вот тоже сегодняшней ночью кто-то хотел убить. Ни за что ни про что. Или мне снилось? Нет, снилась мне Валя. Что же тогда было?
Тарантул!
Я вздрагиваю, скидываю с плеча шинель – никого. Заглядываю осторожно в карманы, отгибаю воротник: мог ведь убийца и туда спрятаться до поры. Карманы пусты; ни за воротником, ни за хлястиком тарантула нет. Склоняюсь над окопом. В углу, там, где лежала моя голова, что-то ворошится. Вглядываюсь. Ах ты, сукин сын! Лягушонок!
И смех разбирает, и стыдно за себя донельзя. Недаром говорится, что у страха глаза велики. Почему мне не пришло в голову, что на юге могут водиться не только тарантулы, которые, кстати, в общем-то довольно безобидные существа, но и лягушки?..