Текст книги "Прощание"
Автор книги: Олег Смирнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
43
Его трясло, а он старался и перебороть этот озноб, и найти выход из создавшегося положения.
– Степан Крукавец, что скажешь?
Он ничего не говорил, думал: как быть, как вести себя, признаваться в чем, не признаваться? На жестоком, беспощадном лице прежняя улыбка:
– Или я исказил твою фамилию, Крукавец?
– Я прошу отложить допрос. Мне плохо…
– Еще бы не плохо! – сказал контрразведчик. – Хочешь заполучить передых на обдумывание? Учти, однако: нам многое известно и тебе полезней во всем признаться… Увести!
Силясь не горбиться и не спотыкаться и сознавая при этом, что ему, жалующемуся на недомогание, как раз следует горбиться и спотыкаться, он вышел из землянки. С жадностью вдохнул смолистый, с горчинкой, воздух, и от этой горчинки запершило в горле, защипало веки. Как будто последний в жизни раз вдыхал… В арестантской землянке он ходил из угла в угол, ворочался на голых нарах, думал: почему контрразведчик, раскусив его, позволил оттяжку, дал время очухаться? Для того чтобы он одумался, взвесил свои шансы и признался, как на духу, – на это рассчитывают. Наверное, в соседней крохотной землянке не спал и Мельник Антон, который выдал его. Что показал Мельник помимо того, что открыл его имя и фамилию? Упредил его, оказался в выигрыше, Крукавцу придется отыгрываться. Чикаются с ним партизаны. Попади к немцам, к полицаям, недолго будешь открещиваться на допросе: пытки для чего? Финкой порежут, лампой подожгут, спички загонят под ногти – заговоришь. А партизаны не идут на это, гуманничают. Но если им надоест? Раскрой рот. И скажи не столько о себе, сколько о Мельнике. И, может, тогда улыбка контрразведчика не будет означать: конец. А на следующем допросе он не улыбался Крукавцу, рот был сомкнут и когда раскрывался, слова падали, будто булыжники, зашибали насмерть. Покамест Крукавец прикидывал, что признавать и чего не признавать, ему выдали про трех советок, командирских жен, про резню поляков, евреев, про участие в массовых расстрелах. Отпираться было бессмысленно, и Крукавец мало-помалу признавался то в одном, то в другом и валил на Мельника. Потом им устроили очную ставку. Крукавец не вытерпел, закричал Мельнику, едва не вцепившись ему в волосы: подлец ты, сволочь, тот с сипатой яростью облаял Крукавца, но контрразведчик прихлопнул ладонью по столу:
– Ша!
И оба враз угомонились: чуть слышный шлепок ладонью грохнул для них, как выстрел. Они с ненавистью глядели друг на друга, а на них обоих с испепеляющей ненавистью глядел из-под припухлых от недосыпа век молодой чубатый человек в меховой безрукавке. Подумалось – нарочно надел безрукавку, чтоб сподручней было душить Крукавца, рукава только мешали б, – мысль дикая, но она парализовала на несколько минут. Первой мыслью после прострации было: во всех его бедах и несчастьях повинен Мельник Антон! И с этой мысли воля и чувства начали воскресать в нем. Еще сильнее захотелось жрать. Все было до того часа, когда вместе с черночубым, который ни разу не назвал себя по фамилии, за столиком оказался командир, уже однажды, вначале, допрашивавший Крукавца. И контрразведчик и командир были суровы, как-то бледны, командир смотрел не так с ненавистью, как с недоумением и болью, с мукой. Схоже, Крукавец бывал тому свидетелем, глядят приговоренные к смерти либо смертельно раненные, то есть те же обреченные. И, подумав про обреченность, Крукавец почувствовал: он и сам обречен. Контрразведчик сказал:
– Крукавец, перед тобой бывший начальник заставы, ныне командир нашего отряда. Ты убил его жену, сестру жены и жену политрука. Гляди командиру в глаза!
Крукавец не отводил глаз, однако никого и ничего не видел – лишь белые расплывающиеся пятна. Он в отчаянии забарахтался в стоячем и вонючем испуге, пошел на дно, всплыл уже мертвецом, утопленником, он телесно ощутил это: он труп, синий, разбухший в болотной воде.
– Наш командир хочет, чтоб ты рассказал как было.
И, не переставая ощущать себя мертвым, Крукавец внезапно выкрикнул: «Ни за что! Я не помню!» – вскочил на ноги и бросился к выходу; конвойный выставил приклад, Крукавец в шаге от него отшатнулся, как от веского встречного удара. Упал на колени, на коленях пополз к столу. Командир отряда отвернулся. Конвойные выволокли Крукавца из землянки, хотели поставить на ноги, ноги подгибались, он падал. Поволокли по траве, по грязи к арестантской…
Скворцов будто вторично потерял Иру и Женю, своих любимых, дорогих, невозвратных. Не возвратить, не возвратить тех, кто был, и того, что было, счастливое или несчастливое, радостное или скорбное, как не вернуть молодости. Пусть он и выйдет из войны живым, он будет старым. И сознающим свою неизбывную вину перед теми, кто жил рядом с ним и кто погиб, и еще больше от этого старящимся. Он не знал, как он будет выглядеть после войны, не думал о том, станет ли, сравнивая, присматриваться к юным, нарождающимся поколениям, и не понимал, что новые поколения на то и новые, чтобы не походить на его поколение. Он знал и понимал бесспорную для него истину: он сам, и все его поколение, и последующие, послевоенные поколения рекой, морем, океаном проливаемой нынче крови должны быть отмыты от всех человеческих пороков и слабостей…
Павло Лобода неприкрыто сказал о том, что выведал на допросах. Отъявленные, матерые палачи, а Крукавец оказался и убийцей дорогих тебе женщин. Дорогих до смертной тоски, до невозможности жить без них.
Перед Скворцовым был обычный человек. И от этого становилось еще тягостней: зверь в обличье человека. Впрочем, зачем же обижать зверье? Оно творит, не ведая, а этот, с разумом, ведал, что творит. И это он застрелил Иру, Женю и Клару…
Выслушав сообщение Лободы о признаниях Мельника и Крукавца, Скворцов почернел лицом. Лобода, не выдержав, пробормотал:
– Товарищ командир, не убивайтесь… Аж прямо обуглились. Но ведь правду не скрывают?
Скворцов судорожно кивнул,
– Товарищ командир, убиваться без толку, возьмите себя в руки.
– А я и не выпускал себя из рук. – Наконец обрел речь, и слова, царапая нёбо, протолкались в глотке.
Назавтра, бреясь, увидел: бледен, взгляд белый, пустой, мертвый – и опустил бритву. Хотя Лобода сказал, что он почернел. Потому опустил, что подумал: полосни по горлу – и вечный покой, никаких мук; бритва была поистине опасная. Сказал себе: не дури, Скворцов, кончай истерику – и добрился…
На Военном совете отряда было решено: за совершенные злодеяния Крукавца и Мельника расстрелять; решение приняли единогласно, хотя вначале Лобода и Новожилов были за повешение; после согласились с большинством: Новожилов охотно, Лобода нехотя. На совете Скворцов попросил: до расстрела свозить Мельника в Ведьмин лес, пусть покажет, где на опушке закопаны женщины. Емельянов сказал:
– Об чем речь! Само собой.
– Я тот лес знаю, – сказал Федорук.
Вторая просьба Скворцова вызвала замешательство. Он сказал:
– Поручите мне расстрелять Степана Крукавца. Надеюсь, вам понятны мотивы…
Смущенное молчание. Емельянов нерешительно:
– Нужно ли тебе самому…
– Нужно! – твердо сказал Скворцов.
И тут его поддержал Лобода:
– Это справедливо. Мельника мы кончим сами, а Крукавца – командир.
Никто не возразил Лободе, только Емельянов недовольно махнул рукой. Скворцов сказал с той же твердостью:
– Я приведу ваш приговор в исполнение.
– Добре, товарищ командир. Выделю вам бойца.
– Никого не надо, Лобода. Я сам… А после съездим с Мельником. Федорук со мной. Лобода, поедешь?
– Да, товарищ командир. Прихвачу двух бойцов из охраны.
– Договорились. – Скворцов поднялся и вышел. Остальные остались на своих чурках, словно он может вернуться, передумав. Хотя все понимали: не передумает…
Степан Крукавец был и готов и не готов к смерти. С тех минут, когда дошло: из крысоловки не выбраться, немцы и полицаи не вызволят, рассчитывать не на кого, разве что на бога, в которого не очень верил. Коли уж ему пропадать, пускай заодно и весь мир пропадет, пускай летит в преисподнюю. Ну, издохнет Степан. Акции на его счету? Так акции у многих на счету, а они и в ус не дуют. Степану не повезло оттого, что попал к начальнику заставы, с которой были те три советки, дьявольское совпадение. Ну, застрелил их, он же не отпирается. Без насилий, без надругательств, без садизма – пристрелил. Сами виноваты: побежали. А он даже оберегал их от хлопцев, которые помышляли снасильничать. А коли откровенно, на его счету акции посерьезнее, чем с тремя советками. И эти акции возникали сейчас в памяти, не очень, однако, будоража. Было, да прошло. Вообще его падение началось с расстрела трех советок. Может, восхождение? После советок он не испытывал боязни, растерянности, жалости. Путь назад был отрезан? Но он стал сильной личностью, и это было здорово. Слабый мужчина, сильная личность? То так. На допросы его больше не водили. Он лежал на нарах, либо мерил частыми, суетливыми шажками пол от нар до двери, и по углам землянки возникали картины, не пугавшие, но которых он предпочел бы сейчас не видеть. Он не замедлял шажков, не всматривался в мимолетно возникавшие картины, узнавал себя и других и будто не себя видел – своего двойника, который еще жив, а он уже помер, даром что суетится в арестантской землянке. Кто это там, в углу, что это? А-а, было. Но прошло. Ранний рассвет. Морось. Чернеет по склону оврага противотанковый ров, глубокий, широкий и длинный – от шляха до опушки. Крукавец не управляется закурить, как слышится команда: «Приготовиться!» Ликвидируются схваченные участники подполья. Их привозят из камер смертников городской тюрьмы партиями. Так, партию за партией, мужчин и женщин отдельно, их подводят к краю противотанкового рва, выстраивают – лицом ко рву, задом к шеренге карателей и полицаев; перед Крукавцом чья-то спина, то женская, то мужская, руки на голове, – так, что затылок открыт, туда, в затылок, и надо стрелять. Крукавец нажимает на спуск… Утомительная, нудная работа, но Крукавец старается. Расстреляли первую партию заключенных, кое-как присыпали трупы землей, а уже ведут следующую партию. За два часа набили ров, из-под рыхлой глины торчат руки, ноги, головы… И опять рассвет, удобное время. Но это другой рассвет, другая акция: ликвидируют группу партизан и их семей, Вот они белеют в балке нижним бельем – верхнюю одежду, как обычно, перед расстрелом, снимают, она поступает в дележку: немцам – поценнее, полицаям – что похуже. Женщины плачут, прижимают к себе детей, партизаны, мужики из местных, из колхозного актива, кричат предсмертные проклятья – кричи, а очередь тебя перекричит. Патронов не экономят, стреляют очередями – офицеры разрешили, тела валятся на дно балки, их уже гора… И опять полыхает, аж глазам больно: пожар – не закат. Полыхают домишки, а на городской площади, у рады, заключительная часть карательной экспедиции. – казнь связанных с партизанами или сочувствующих им. И опять семьями, взрослые и дети. Каратели и полицаи в большом подпитии, потому разошлись: и расстреливали, и вешали, и резали, и в огонь кидали – взрослого не кинешь, тяжел, дети полегче, и Крукавец кидал, слыша: «Дяденька, не надо меня!», «Ратуйте, не надо, дядечка!» – он от них не отворачивался, от огня отворачивался: жарко трещит. Из огня душераздирающие крики, но ему душу не раздерут: сегодня маленькие – завтра вырастут, послезавтра вздернут того же Крукавца на первом попавшемся суку… Эти и подобные картины в углах землянки были мимолетны, но он охватывал взором и подробности, также не смущавшие его. А сновидений не было, спал крепко, сладко. Лишь однажды привиделся сон: от подводы бегут по полю три женские фигуры, и он, припав на колено, тремя винтовочными выстрелами снимает их, – проснулся в липком поту, с прыгающим сердцем. Испугался во сне, испугался потом и наяву: за это-то и призовут его к ответу…
Скворцов спустился в землянку, где содержали Степана Крукавца, и остановился посредине. Крукавец привстал с нар, попятился.
– Собирайся.
– Куда? – Крукавец попытался выпрямиться.
– Собирайся, собирайся, – сказал Скворцов, думая: когда объявить ему о смертном приговоре, сейчас, здесь, или же после, перед казнью? Решил: после, перед казнью. Посторонился, пропуская в дверях Крукавца, горбившегося, забиравшего то влево, то вправо, будто пьяный, в криво, тоже как у пьяного, нахлобученной мазепинке.
– Стой!
Крукавец остановился и без приказаний повернулся лицом к Скворцову. Вытаскивая пистолет из кобуры – застрял и не вытаскивался, пришлось дернуть с силой, – Скворцов сказал:
– Молись. Готовься к смерти.
Еще не раздался выстрел, но Крукавец осознал: убит. Чтобы не было так кошмарно – чувствовать себя навечно мертвым, он попытался вспомнить молитву – и не вспомнил.
– Ты предатель своего народа, изменник Родины. На твоей совести кровь, муки и гибель советских людей. И мы именем народа приговорили тебя к расстрелу.
Крукавец увидел пистолет – ствол качнулся и замер. Он хотел что-то сказать, раскрыл рот и не закрыл: Скворцов выстрелил – он свалился в воронку, руки – по краям, словно норовит вылезти из нее.
Мельника повезли на северо-западную окраину Ведьминого леса. Скворцов, Лобода и Федорук ехали верхом, Мельника два бойца охраны везли в таратайке. Об участи Крукавца ему не сказали, и он беспечально курил выпрошенную у Федорука папиросу, крутил головой по сторонам, сипло кашлял, сплевывал на проселок тягучую слюну. На опушке бродил от кочки к кочке, от бугорка к бугорку, прикидывал, шевеля мясистыми губами, уверенно ткнул мизинцем в бугор чуть побольше остальных и поросший изреженно травкой. Скворцов, Лобода и Федорук сняли шапки. Потянулся к шапке и Мельник. Перехватив этот жест, Лобода скрипнул зубами:
– Ты… Не сметь, поганый рот! Шагом марш!
Растерянно озираясь, Мельник отошел к окрайку опушки и, сообразив, чтб сейчас произойдет, матерно заругался, как будто его в чем-то обманули. Обрывая ругань, щелкнул выстрел…
44
Как-то вечерком, штопая гимнастерку, Скворцов извлек из нагрудного кармана свои документы, обернутые вощеной бумагой и перетянутые резинкой: удостоверение личности, партийный билет; на фотокарточках, пожелтевших, подпортившихся, он был юный, довоенный, горячий и вздорный, а на страничке билета, где отмечалась уплата партвзносов за сорок первый год, с июля не было отметок, последняя – в июне: сумма денежного содержания, сумма партвзносов, штампик «уплачено», закорючка – подпись секретаря партбюро. Значит, почти за полгода он не платил в партийную кассу. Он не подумал: а может, платил? Не рублями – перенесенными испытаниями, как и Емельянов, Лобода, Федорук, Новожилов, как и тысячи других коммунистов. Он полистал билет, бережно завернул в вощенку.
* * *
Завершив то, ради чего приехал в село, – инструктаж своей агентуры, – Павло Лобода ужинал с хозяевами. Пить он отказался (приучил-таки трезвенник Скворцов), зато ел с аппетитом. Настроение было отменное: дело провернул, подрубает и в отряд, доложится командованию – и к Лидочке, к коханой. Он ел и не замечал, что улыбается своим мыслям. Хозяева – старик со старухой – хлебали вчерашний кулеш, за компанию, ради приличия, – и хозяин после каждой ложки степенно разглаживал усы. Старуха спросила:
– Чему веселишься, сынку?
– Да так, – сказал Лобода. – Кое-чему.
– По молодости веселится, – сказал старик. – Не то что мы с тобой, бабка ты старая.
– А ты старый дед, – сказала хозяйка, отметая шуточки. – Замшелый пенек! Обрубок!
– Не обрубок, а парубок! – Лобода хотел свести все к шутке, но у него не получилось. Эти хлебосольные стариканы (и верные люди, их сын – подпольщик в городе) умели обижаться друг на друга, как дети. Хозяйка так и объяснила гостю: к старости стала припоминать все обиды, которые ей нанес чоловик. Старуха, правда, и себя укорила: смолоду прощала, в старости оказалось – злопамятная.
Они еще не дохлебали кулеш, когда за окном захлопали выстрелы. Старик не донес руку до уса, старуха уронила ложку в миску, а Лобода вскинулся из-за стола, схватил лежавший на лавке автомат, боец охраны бросился за ним. В сенях Лобода налетел на кучу поленьев, громыхнул кадушкой – как будто граната взорвалась. Но на дворе и впрямь разорвалась граната. Он толкнул дверь, выскочил на приступок, прижался к стенке, вглядываясь в сумеречь; рядом натужно дышал разведчик. За стодолой хлопали винтовочные выстрелы, трещали автоматные очереди, опять грохнула граната; за стодолой – разведчик на часах, второй – у гумна, и там вспыхнула перестрелка. Надо отбиваться, отбившись – уходить; лошади возле стодолы, где стрельба, что же с лошадьми? Пёхом вряд ли отсюда выберешься. Выстрелы, крики, ругань приближались от стодолы и гумна. Окружают. Надо прорываться.
– За мной! – скомандовал Лобода разведчику. – К лошадям!
Он оттолкнулся от стены и перебежал к изгороди; сбоку мелькнуло освещенное окошко хаты, и мелькнула мысль: «Что будет со стариками?» По привычке подозревать подумал: «Не подстроено ли, не навели ли полицаев старики?» – и отмел подозрения: они ни при чем, они были и есть преданные нам люди. Если так, горько им придется, за гостеприимство сегодняшнее эти злыдни взыщут с них, спалят. Злобный азарт охватил его: еще посмотрим, чья возьмет? Он крикнул разведчику: «Не отставай!» – и побежал вдоль загородки. Подмывало дать очередью, но в сумерках не разберешь, не влепить бы в своего. Где он, свой? Напарник гаркнул в ухо:
– Вон Юрко!
Да, точно: Юрко, что стоял на посту у стодолы, с конями, отходит, отстреливаясь: выпустит очередь – отбежит, упадет, снова очередь – снова отбегает и падает. И Лобода с напарником начали поддерживать огнем его отход. Выстрелы около гумна прекратились, слышны крики и матерщина – ругаются дядьки. А Юрко выпустил очередь, отбежал, упал и не поднялся: к нему подскочили полицаи, Лобода хлестнул по ним веером: упали, разбежались, а Юрко был неподвижен. Или тяжело ранен, или убит. Азарта уже не было, злоба осталась. Прорваться к лошадям. Если они целы. Если их не увели. Огонь, огонь! Бей, что еще нужно? Нужно узнать: кто его выдал, какая националистическая сволота донесла в полицию, что он с бойцами охраны приехал в село? Ведь пробирались скрытно, задами, за пеленой тумана, хата на отшибе, вроде б никто не заприметил. А ежели заприметил недобрый, вражий глаз? Они укрывались за неошкуренным бревном, по ним стреляли спереди и с боков, пули шлепали в древесину, откалывая щепки, обрывая висящую лохмотьями кору. Щепа впилась Лободе в щеку. Он выдернул ее, стер кровь, переменил магазин, выстрелил подряд двумя короткими очередями, и тут пуля ударила ему в плечо. Он застонал от боли и от мысли: «Теперь-то рана не пустяковая». Что с товарищем? Что – уронил голову на бревно, весь в крови. Лобода затормошил его. Убит. Он дал очередь, вскочил на ноги и побежал к уже близкой стодоле, откуда ему послышалось утихающее призывное ржание; через загородку в него выстрелили, попали в ногу, и он, пробежав метра три, свалился с разбегу па кучу песка.
Сперва, на песке, его пинали, били прикладами, а потом обработали и перевязали раны, напоили лекарствами и бульоном, уложили на койку, возле которой дежурили санитар, русский, и немец-конвойный. Но между этим «потом» и пинками и ударами прикладов была тряская дорога, и он два ночных часа истекал на подводе кровью. Его привезли в город, в немецкую комендатуру: дежурный комендант, однако, заниматься им не стал, переправил в гестапо.
И здесь, в гестапо, с ним обошлись, как в больнице: оказали медицинскую помощь, накормили, усадили рядом санитара. Лобода позволил обработать раны, выпил микстуру и бульон, съел кусок хлеба, постарался заснуть. Но это не выгорело: простреливало плечо и ногу, будто в них беспрерывно входили пули, кружилась голова, тошнило от слабости и от съеденного – и громко, не стесняясь его, разговаривали санитар-старичок и немец-конвойный; разговаривали по-русски, немец перевирал слова, санитар смеялся над ним, и немец смеялся над этим перевиранием и над собой. Лобода прислушивался, понимая, что все это происходит с ним и наяву, и понимая также: разговор может ему пригодиться на будущее. Он твердил себе: Павлик, оценивай трезво, соображай, что почем, наматывай на ус и настраивайся на худшее, потому как будущее не сулит тебе приятностей, лекарства и бульон – для понту, дальше предстоит совсем не медицинское… И уж если что – уйди из мира достойно. Чтобы и Лиде, и командирам, и всем партизанам ты запомнился мировым хлопцем, «на большой». Он притворился, что спит, но с закрытыми глазами тошнило сильней, и он иногда открывал их, – санитару и немцу, кажется, на это наплевать. Хотя те обязаны были следить за ним, за его поведением и самочувствием. Следите, на то вы и в гестапо. Что передают в гестапо, Лобода подслушал в комендатуре, куда его сдали полицаи. Что за типы находились с ним в камере? Да, камера: на окне решетка, полуподвал, дверь оцинкована, с глазком, запирается снаружи, из коридора. Санитар присутствовал при перевязке, он в белом халате, медицина. Гестаповская медицина? Немец в армейской как будто форме, по званию обер-ефрейтор. А не путает ли он, перед глазами плывет.
Он подумал о хлопцах, бойцах охраны, разведчиках. Вероятней всего, они погибли: убиты в перестрелке или же, тяжело раненные, прикончены полицаями, полицаи добивают, чтоб не возиться. Подумал и спокойно пожалел трех товарищей, которых, он был убежден, и надлежало жалеть спокойно, без надрыва. Пускай и его так пожалеют, когда узнают о кончине раба божьего Павла. Вдруг Лобода подумал: «Может, старик этот свой. Заслан в гестапо, работает на нас, таких случаев сколь угодно, уж кто-кто, а он-то, начальник особого отдела, в курсе, хотя, конечно, их не сколь угодно, здесь он перегнул». Но Лобода слушал речь и смех санитара, взглядывал на него из-под приопущенных век и утверждался в обратном: это не наш, это продажная тварь. Снисхождения не будет, как и от конвойного, гестаповца в армейской форме. Уж коли угодил сюда, так не строй домика на песке – рухнет. Не доверяйся никому! Доверился кому-то в селе, непроверенному, – и предали. Печально, но факт: начальник особого отдела, контрразведчик, пограничник-чекист, нюх на эту публику имелся, и на тебе – допустил промашку. Где, в чем?
На столе горел ночник, была ночь, и надо было спать, но Лобода не спал, хотя при такой потери крови, при такой слабости свистеть бы во все завертки. Да, много кровушки вытекло из Павлика Лободы. А еще несколько часов назад он был сильным, здоровым. Палец в рот не клади – откусит. Откусался. Так как же так, нету выхода? Нету. Не отворачивай от правды лицо. Израненный, немощный, ты шагу самостоятельно не ступишь. Разве что на носилках унесут тебя отсюда – в партизанский отряд. Вероятней: на носилках на тот свет отнесут. И больше о смерти не думай. Сколь жить осталось? День, два, неделя? Так, так: думай, как прожить отпущенное тебе время. Важно прожить по-человечески, по чекистски, а миг смерти – что ж тут рассусоливать, суду все ясно, последний удар сердца, и тебя нету. На заставе сквозь такую мясорубку прошел – выжил, а в партизанах жизненный путь кончается. Опять ты о смерти? Опять, потому как не доживу до победы. Он застонал, услышал свой стон, хотел прервать его и не сумел: так было больно. А санитар прервал смех – свой и немчика, повернулся всем корпусом к кровати:
– У пташечки прорезался голосочек? Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!
Ефрейтор одобрил: о, это стихи, немецкая душа восприимчива к поэзии, немецкая душа сентиментальна, ха-ха! И санитар засмеялся, принужденно, сквозь зубы, потом сказал:
– Кабы вы знали, как я ненавижу этих большевиков, этих красных! Я происхожу из знати, из дворян, до революции у нас было имение, два дома в Киеве…
А ты, Павлик Лобода, не стони. Он сомкнул челюсти, лежал пластом, не открывая глаз. Но видел, как санитар и конвойный наблюдают за ним, – кажется, впервые за ночь. К лицу, к телу будто прикасались чем-то липучим и студеным, как жаба либо змеюка. Терпи, не стони. Тебе еще, Павлик, не то предстоит стерпеть. Желательно без стонов. Ты дюже устал. Ты ранен, избит. Но долг есть долг. Хотя ты и лежишь немощный, не унизь себя и минутной слабостью. Все! Мучила жажда – он не просил воды. Башка раскалывалась – не просил льда на лоб. Лежать было больно и неудобно – не просил перевернуть его. Пробьет смертный час, он и о пощаде не попросит: перед вами Павел Лобода, хотя он своего имени и не раскроет. Павло Лобода – это кое-что значит. Он привык не отвертываться от правды. Наступает конец. Завтра, послезавтра, через недельку. Да что там, о жизни надо бы думать.
– Чего вылупился? – спросил санитар. – Тебя спрашиваю, живой труп!
Это я-то живой труп? Брешешь! Хотя, возможно, так и есть. Конечно, полутруп. И выходить некому. А. Тышкевичи его когда-то выходили, и Скворцова, и Курбанова с Пантелеевым, и даже Будыкина.
– Не желаешь отвечать? На допросе заговоришь! В гестапо развязывают язычки молчунам! Заговоришь, ирод, душегуб, бандит лесной, когда пятки поджарят!
Санитар вновь рассмеялся, и будто эхом басисто засмеялся обер-ефрейтор. А Лободе было не до смеха, но и плакать он не собирался. Может быть, когда-нибудь еще и поплачет. Либо посмеется. А иродом и душегубцем не был, губил, у кого не было души, – бездушных губил, так этим он гордится… Он начал смеяться утром, в конце первого допроса, и потом смеялся не раз – столько, сколько было допросов. За решетчатым окном рассветно забрезжило, в камеру кто-то заходил – санитар и конвойный вставали, докладывали по-немецки, выходил – они садились на табуретки, смотрели на Лободу. Спустя полчаса по хозяйски вошел высокий белокурый гестаповец – галстук аккуратно завязан, с ним цивильный, автоматчик встал у дверей, расставил ноги; гестаповский офицер, штурмбанфюрер какой-нибудь, с небрежностью махнул рукой, конвойный с санитаром удалились. Офицер и цивильный сели за столик, сняли фуражки, положили их перед собой; офицер назвал себя, представил цивильного – следователь криминальной полиции («Очень приятно, господа», – заставил сказать себя мысленно Лобода), спросил, как зовут задержанного, кто он, при каких обстоятельствах был ранен. Немец сносно говорил по-русски. Лобода слушал его, понимая: начался допрос.
Не получив ответа от Лободы, гестаповец спросил: где дислоцируется отряд, его численный состав, вооружение, фамилии командира и комиссара? Лобода не отвечал, а гестаповец продолжал с тупой, как бы незрячей целеустремленностью задавать другие вопросы. Лобода запоминал все, что выспрашивал у него гестаповец, запомнил их имена. А для чего? Сгодилось бы в контрразведчицком хозяйстве, да где уж там, не выбраться ему отсюдова, и данные отсюдова не переправить. Гестаповец спрашивал, следователь из криминальной полиции черкал авторучкой по листу – фиксировал вопросы и молчание в ответ. И Лобода подумал: и его слова, несколько слов, может, надо бы зафиксировать на бумаге, – глядишь, в свое время протокол допроса попадет кому следует и наши узнают, что сказанул на допросе некий Павло Лобода. Хотя то самое свое время наступит, когда косточки некоего Павлика Лободы сопреют во сырой земле. Пускай он имени своего не назовет, все равно потом узнают, как вел себя, по косвенным признакам узнают, – чекист, он в этом разбирается. Лобода слабо дернул губами:
– Я имею сказать… показать…
– Пожалуйста! Записываем! – Офицер откинул назад белокурые волосы и остался так, выжидательно откинувшись; следователь склонился над листом. Ну, пишите, не пропускайте словечка.
– Вы… Я вас уничтожал… За меня отомстят… Умру, но присягу не нарушу, не добьетесь от меня признания… Можете сразу убить… Вас всех вместе с вашим Гитлером уничтожат, суки вы… – Он, и не принуждая себя, усмехнулся: интересно, зафиксируют ли его ругань?
Следователь в цивильном пиджаке отбросил ручку, посадив кляксы на бумаге:
– Безобразие! Как ведешь себя?
– Добавить нечего? – не меняя позы, спросил гестаповец так, что не понять, кото спрашивает, Лободу или следователя.
Лобода молчал, рассматривал их: стройный, гладко выбритый, ухоженный гестаповец и раздобревший не по годам следователь с прилипшими к черепу редкими линялыми прядями, с линялыми зрачками, весь какой-то блеклый, бесцветный.
– Русский! Ругается он, как извозчик. – Голос у следователя тоже был тусклый, слинявший.
– В Германии извозчики не ругаются так. Но оставим в покое извозчиков. А вот этого господина мы в покое не оставим. Не будет скорой и безболезненной смерти… Как вы считаете: этот господин разбирает, о чем я говорю?
– Считаю, что разбирает.
– Тогда снова попросим его отвечать на наши вопросы… И поскольку я, быть может, не совсем чисто говорю по-русски, я попрошу вас о любезности: скажите на своем чистейшем русском языке этому господину, что в его интересах не упрямиться. Покажет правду – сохраним жизнь и здоровье, не покажет – не гарантирую ни здоровья, ни жизни!
Плешивый повторил требуемое немцем, со школярской прилежностью выговаривая слова, будто этим и впрямь можно было воздействовать на арестованного. Затем спросил без прилежания:
– Ты понял? Будешь отвечать?
– Не буду, – сказал Лобода. – Отстаньте!
– Не отстанем, – сказал гестаповец.
И гестаповец и следователь криминальной полиции еще дважды предлагали ему дать показания, но он им больше не отвечал вообще: лежал, вытянув руки вдоль туловища, сводил мохнатые брови к переносице – сплошная и непреклонная линия. Гестаповец лениво и вкрадчиво, по-кошачьи, потянулся на табуретке, сожалеюще сказал:
– Слушайте, отчего эти советские не говорят добровольно? Отчего к ним надо применять меры физического воздействия?
– Русская нация необразованная. Варвары!
– Мы принуждены с варварами обращаться по-варварски, такова логика.. Скажите этому советскому на своем чисто русском: мы вынуждены причинить ему немножко боли.
Пока тот старательно выговаривал слова, гестаповец зевал и потягивался, как со сна. Сказал не то Лободе, не то следователю:
– С вашего позволения я позову Герхарда. Он большой специалист по этой части.
Что-то приказал по-немецки, отрывисто и резко, часовому в дверях; тот щелкнул каблуками, вышел и минутой позже появился в сопровождении приземистого, рябого, жующего какую-то жвачку парня, руки – до колен, в каждой по чемоданчику; одет в бриджи и сапоги, поверх майки – фартук, как у мастерового.
– Приступайте, Герхард, – сказал гестаповец.
Не переставая жевать, как корова, и с коровьим же бездумным взглядом Герхард раскрыл чемоданчики: металлические прутья, щипцы, ножи, пилы, иглы. Лобода подумал: «Специалист, мастер, это его инструмент». И почувствовал: изранен, избит и все-таки еще здоров и силен, а вот после того, что проделает с ним Герхард, будет искалечен.