355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Смирнов » Прощание » Текст книги (страница 26)
Прощание
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 16:58

Текст книги "Прощание"


Автор книги: Олег Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)

– Г-гут! Х-хорошо! Яйки, ш-шпиг!

– Яйки! О!

– Битте, битте! – не переставая улыбаться, сказала Лида. – Я еще дам двадцать пять марок, на водку, на шнапс, понимаете?

Немцы понимали: молодой отобрал у нее корзину, старый спрятал марки в карман шинели и ударил лошадь прикладом; подвода покатила, немцы засмеялись вслед. Не замечая, чтопродолжает улыбаться, Лида подумала облегченно: «Все! Мы в городе!» И услыхала Володимира Артемьевича:

– Ну, молодка, в рубашке ты родилась… Забывчивость моя чуть не сгубила… Нас! Всех! Я, дурень, забыл же: есть приказ коменданта, под страхом расстрела запрещено загородным полицейским и старостам появляться в городе с оружием!

– То-то и побелели, как стена.

– Побелеешь! Вспомнил про винтовку… Начни немцы шарить в сене…

– Они б и пошарили, если б не яйки да сало.

Она не стала выговаривать Володимиру Артемьевичу – не имела на это права, – он же виновато кряхтел, крякал. Стараясь не обидеть его недоверием, но сознавая, что конспирация в городе вдвойне необходима и что ни один явочный адрес она не должна никому раскрыть, Лида сказала:

– Володимир Артемьевич, спасибо, что подвезли. Тут мы слезем, пешком пойдем. А вы поворачивайте…

– Тебе спасибо, дочка, – сказал он. – За что, говоришь? Да за то, что побыл с тобой. У меня, как побываю с партизанами, тяжесть с души сымается. Вера крепчает: одолеем оккупантов… Ты думаешь, сладко мне ходить в старостах? Куда б легче в партизаны податься.

Лида протянула ему ладошку, сказала:

– Будете выбираться из города, не забудьте о приказе коменданта, винтовка-то на подводе…

– Не забуду, – сказал Володимир Артемьевич.

Подвода свернула на соседнюю улицу; Лида с Василем пошли прямо, – на домах таблички: «Гитлерштрассе». Было часов пять вечера. Хмурое небо, хмурые лица встречных. Гражданских встречалось мало, больше все – немецкие солдаты, офицеры: тук-тук, топ-топ, – кованые сапоги, на стенах и заборах множество приказов и объявлений, читать их было некогда; большинство окон в домах темнело, в некоторых – горел свет. Проходя мимо освещенной почты, Лида увидела часового у дверей; в помещении почты – сберегательная касса, – и как что-то полуреальное вспомнилось: работала в сберкассе, – в другой, конечно, в другом городе.

Лида вела Василька за руку и старалась держаться естественно: приехали в гости к тетке, идем себе, никого не трогаем, и нас не трогайте. И улыбнуться не зазорно встречному офицеру, заглядевшемуся на нее, – и он ей улыбнулся, очень хорошо. Был бы прок… До наступления комендантского часа Лида отыскала дом, где предстояло переночевать; дом был трехэтажный, многоквартирный, и Лиде было известно: на втором этаже квартиру занимает немецкий генерал с адъютантом, с денщиком, и на той же лестничной площадке – квартира, служившая партизанской явкой. Это соседство и рискованное, и в то же время своего рода прикрытие явки, Лобода советовал: не бойся этой квартиры – потому еще, что хозяйская дочка близка к генеральскому адъютанту. Павлик не стал вдаваться в подробности, обронив: «Не по своей воле пошла на это. Так надо было». – «Надо?!» Павлик вынес ее взгляд, повторил: «Да, надо». Что эта женщина должна испытывать? Был ли у нее муж или друг? Как относятся к этому родители, она живет с ними. Друзья, знакомые?

И вот она увидела эту женщину, молоденькую, лет двадцати, очень красивую. Ну, возможно, не так красивую, как яркую: крашеные рыже-медные локоны по плечам, подкрашенные тушью брови и ресницы – длинные, как наклеенные, рот – алый от губной помады. И пахнет дорогими, заграничными духами, – отметила. Лида и Василь вошли в эту обставленную старинной мебелью квартиру, и Лида уже четверть часа спустя убедилась: здесь ведут себя, как при покойнике; хозяин и хозяйка, пожилые, благообразные, в стеганых домашних халатах, встретили их вежливо, дали умыться, покормили, постелили постели, но делали все это с какой-то замкнутостью. Лида собралась уже спать, когда в подъезде громыхнула дверь, затем зазвонил звонок, хозяин пошел отпирать. Раздался мужской голос – мешая русские слова с немецкими; его перебивал женский – вроде не совсем трезвый. В комнату к Лиде вошла женщина в длинном до пят бархатном платье, назвалась: «Валя» – и, шурша складками, села в кресло. Кивнув на спящего на диване Василя, спросила:

– Вдвоем пришли?

– Вдвоем, да, – сказала Лида, чувствуя себя дурнушкой и досадливо смущаясь от этого.

Вертя в пальцах сигарету, Валя сказала:

– Я пока что одна, Курт ушел к себе, можем свободно поговорить. – Она помяла сигарету, однако, не закурила, швырнула в пепельницу; пальцы длинные и белые, ногти ало наманикюрены. Лида до войны не делала себе маникюра, удивительно было смотреть. – Курт – это мой поклонник, представляешь? – Она проговорила это с непринужденностью и засмеялась; наверное, в квартире смеялась только она одна, но этот смех сказал Лиде все, чего стоит этой молодой, красивой женщине то, на что она решилась.

– Ну, говори, Валя. – Лида приподнялась на кровати.

Но Валя взбила прическу и ничего не произнесла. Вцепившись в подлокотники, вжалась в кресло, затаилась, ушла в себя. Тряхнув волосами, словно очнувшись, вытащила из сумочки исписанный лист бумаги, протянула, сказала сухо:

– Вот сведения: перевозки гитлеровских войск, номера частей, фамилии командиров…

– Я могу забрать с собой?

– Если у тебя при обыске обнаружат, по почерку найдут меня. Ты перепишешь данные. Еще лучше, если запомнишь их.

– Их много, я боюсь перепутать, забыть. Перепишу и спрячу надежно, в шов кофты или под стельку сапога…

– Переписывай. Своим карандашом…

Когда Лида вернула ей бумажку, Валя щелкнула зажигалкой, пламя обожгло бумажку, и уже в пепельнице горка пепла. Валя засмеялась, – безжизненный, мертвый смех:

– Так бы и мне сгореть… Ты знаешь обо мне?

– Да, – сказала Лида.

– Днем работаю в управе, вечером с офицерами… – В тоне жесткость. – Но жалеть меня, девочка, не надо. На улице в спину стреляют словами: «Немецкая овчарка». Могут и не словами стрельнуть в спину… Но ты меня не жалей, ладно? – Она тряхнула локонами и не засмеялась.

Заснула Лида не сразу, спала чутко, пробуждалась: мерещилось, что Василек во сне выборматывает пароль и явки, которые знает только она, что у подъезда фырчит машина, что в дверь дубасят приклады: «Облава!» – что в комнату без стука заходит возвратившаяся от Курта яркая, сильная и несчастная женщина по имени Валя.

И где-то в другом городе в эту ночь ворочался на кровати, пробуждался и вновь ненадолго засыпал немолодой, болезненный, одинокий человек по прозвищу Трость. Он и Лида не знали о существовании друг друга, но невидимые нити связывали их: Лида очутилась здесь с документами, добытыми через посредство Трости, и на военные объекты навел он же – хотя и косвенными путями…

Днем, когда Лида и Василь бродили с улицы на улицу, читали вывески на зданиях, объявления и приказы на столбах и заборах, прислушивались к уличным пересудам, будто невзначай заглядывали на явочные квартиры, получали данные об аэродроме, о самолетах, о штабах, о летном составе, о других подразделениях гарнизона, о настроениях в городе, – у нее не выходила из головы Валя. Павлик, наверное, прав: надо, война. Мысли влекли за собой незримое и постоянное присутствие Павлика Лободы. Ее Павлик – муж, друг, защитник. Она его любит. И он ее любит. А как бы отнесся, окажись Лида на месте Вали? Нет, это невозможно! Все воображу, только не такое… Гуляя по улицам, заходя в магазинчики и лавочки, Лида засекла зенитную батарею, танковый парк и автопарк, крестиками отметила их на городском плане, который мысленно составила. Обшарпанным, разболтанным автобусиком добрались с Василем до конечной остановки, вышли и остолбенели: вдали, у леса, были видны два аэродрома, два, а не один! Напрашивался вывод: какой-то из них ложный, где не боевые самолеты, а фанерные макеты, – это еще предстоит уточнить; тут, возле аэродромов, задерживаться было рискованно, очередным автобусом – в обратный рейс, до центра. Снова вышли. Их обогнал немец-офицер в долгополой шинели, бледнощекий и прыщавый, бесцеремонно заглянул Лиде в лицо, и Лида ему улыбнулась. Офицер незамедлительно пристроился – приложил два пальца к козырьку, коверкая слова, произнес по-русски, что им, кажется, по пути? Лида с любезным поклоном подтвердила: по пути. Они пошли втроем: Лида с офицером впереди, болтая, Василек сзади, молча. Из-за угла показался военный патруль, и Лида, не переставая щебетать и улыбаться, взяла офицера под руку; патрульные оглядели их и прошествовали мимо. Офицер настырно добивался у Лиды свидания – сегодня же в шесть вечера у аптеки, сходим в казино, комендантский час пусть ее не смущает, он сам в комендатуре служит. Лида пообещала прийти, если мама отпустит. «Она у меня строгих правил, господин лейтенант». «О, ошен хорошо, фрейлейн!» Чего хорошего, гитлеровский недоносок, прийти я к тебе не приду, а жаль, у тебя кое-что можно выудить.

Ночевали Лида с Василем на другой квартире; едва поужинали, не раздеваясь, улеглись валетом на диванчике; комната была маленькая, тесная, на пять человек. Да их двое. Не повернешься. Помокнув под дождем, намаявшись за день, уснули, как убитые. Лида не просыпалась, во сне продолжая – как ни устала – читать вывески оккупантских учреждений, заигрывать с прыщавым лейтенантом, слушать Валентину. Пробудилась от шума автомобиля у ворот, затем в ворота и двери заколотили прикладами; в первый миг подумала: «Приснилось, как у Валентины». Но в следующий поняла: явь. Выглянула в окно: немцы! Внизу крики:

– Хальт! Хенде хох! Партизанен!

И по-русски, с причитаниями:

– Батюшки, облава! В сквере немца убили! Заложников схватят, господи!

На первом этаже звон разбитой посуды, плач, неразборчивые вопли. Лида подскочила к Василю, сунула ему сапоги, натянула свои, потащила его к двери. Вышли коридором вниз, во двор. Притаились за сараем. Под окном стоял немец; где-то за домом раздались крики и вопли, и немец затопал туда. Увлекая за собой мальчика, Лида спустилась в зиявший за сараем овраг. Поползли, вскочили на ноги, припустились бегом: попасть в облаву даже с надежными документами худо, можешь и не выкрутиться. Особенно когда кто-то прикончил немца и хватают заложников. Задыхаясь, они перешли на шаг. Лида крепко держала за руку Василя, чтоб не отстал, не потерялся, и думала, что вот избегли еще одной смертельной опасности, можно сказать, пронесло по счастливой случайности, что надо покидать город, но что она еще не однажды сюда отправится, связная партизанского отряда, и ее ненаглядный Павлик будет доволен, как она выполнит задания командира…

41

Ну вот, и Тышкевичи погибли. Война продолжает свое – убивает хороших людей. И плохие, разумеется, гибнут, но ощущение, будто хороших убивают намного больше. Все собирался съездить, проведать, поговорить. А ведь были поводы, чтобы завернуть в лесникову сторожку, непосредственно связанные с оперативными делами. Дооткладывался. И могилки нет, сожгли их в сторожке. А то бы закопали в одной могиле, по сегодняшним правилам каждому яму не роют: сколько убило зараз, на всех одну могилу, и уж если повезет, если тебя убьют одного, получишь персональный вечный покой. Да, Скворцов, юморист ты, ничего не скажешь. Он едет на пепелище, чтоб поклониться праху Тышкевичей. Повод есть: в соседнем селе проводят с Емельяновым митинг, по пути в село дадут крюка и заедут на пепелище. Смерти и смерти. Насмотрелся на них на три жизни вперед. Скворцов поглубже утопил подбородок в воротнике, поморщился: на ямах, на рытвинах в седле подбрасывало и в поясницу будто ширяли раскаленным прутом. Немец-врач определил: радикулит, нужно прикладывать мешочек с нагретым на сковородке песком, носить повязку из собачьей шерсти. Скворцов и без его диагноза сообразил, что с поясницей, когда однажды утром, натягивая сапоги, не мог распрямиться, из-за боли. Мешочки с песочком – пес с ними, песью повязочку где же достанешь, а шерстяным платком, который добыл Федорук, пришлось обмотаться. Что за гражданская мирная болезнь прилепилась! Конь шел, прядая ушами, косясь по сторонам, и, как всегда, его беспокойство передавалось Скворцову. Он вглядывался в дорогу, но подозрительного не замечал. Конь, вероятно, волновался из-за того, что на взгорке валялась лошадиная туша с вырезанными кусками на крупе, уже попахивавшая разложением. Лошади к гибели лошадей еще не привыкли, люди к гибели людей привыкли.

На полкорпуса сзади ехал Емельянов и, тоже утопив лицо в поднятом воротнике полушубка, похоже, подремывал. Ему нездоровилось на свой лад: рана плохо заживала, немец врач мазал ее чем-то, но требовал у Скворцова: обеспечьте меня морфием, сульфаниламидными препаратами, болеутоляющими таблетками, перевязочным материалом, глюкозой и прочим, – спятил немец. Как Скворцов его обеспечит? Что было, что заготовили впрок – бери, пользуйся, другого покуда нет, добудем – снабдим. А Емельянов напрасно увязался на этот митинг. Как будто без него не провели бы. Федорук бы, например, поехал и, смею думать, доходчиво бы выступил перед земляками. Но Емельянов уперся: «Я комиссар, что за митинг без комиссара?» А сам бледный, осунувшийся, рана досаждает. Несколько бы деньков постельного режимами поправился бы. Но разве его уложишь? После взбучки отряду надо прийти в себя: восстановить или заново создать базы, переформировать роты, пополниться людьми, вооружением, питанием. В кратчайший срок нужно и важно зализать раны, нужно и важно, чтоб в отряде вновь утвердился боевой дух, отчасти выветрившийся после того, как потрепали каратели. И надо, чтобы местные жители знали: отряд существует, действует, потому и едем на митинг показаться; Емельянов убедил: политическое мероприятие. Раз политика, пропаганда – едем. Но берем с собой усиленную охрану: кто ведает, чем окончится этот митинг? Быть может, и не аплодисментами.

Скворцов свободно держит поводья, покачивается в седле, морщится, когда встряхивает на вымоинах. Привязался этот радикулит, ему под стать, молодость-то сгинула. В последнее время он много ездит верхом. Как когда-то на границе: на соседние заставы, в комендатуру, в отряд – верхом, даже по своему участку в непогоду ездил на коне проверять дальние наряды. Наездник он сносный, если б не этот радикулит, будь неладен… боль пронзает! Воронок, не понукаемый, сам убыстряет шаг, и емельяновский конь отстает. Скворцов придерживает Воронка. Серое утро, бессолнечное, тучевое, мокрота и промозглость; иногда ветер делается каким-то сухим, это как предвестник похолодания, морозцы ударят? Из отряда выехали, отзавтракав чаем с кусочком хлеба и кусочком сахара, и эта серость, мокрота, то промозглый, то подсушенный ветер не оставляли их. Заговорил бы Емельянов – о чем угодно, лишь бы услыхать его, – но комиссар подремывал, а начинать разговор Скворцову? Да о чем говорить? Константин Иванович нашел бы тему. Он мастак на разговоры, а за разговорами путь коротается незаметней. Но путь и так коротался – за мыслями. Они были тягучие, мрачные, как тучи над лесом, над шляхом, над его головой. Вереница мыслей, как вереница туч. Пятый месяц войны на исходе. Скажи Скворцову в июне, в первые часы и дни войны, что она шагнет от границы до стен Москвы, он бы, возможно, обозвал сказавшего это паникером и вражеским подпевалой. А теперь на многое открылись глаза. Сколько же месяцев еще продлится война? Ведь нужно отогнать гитлеровцев от Москвы и подогнать к Берлину. Может, на это не месяцы – годы потребуются? Ты что, спятил никак, лейтенант Скворцов? Годы! А если глаза раскрыть пошире? Сколько еще людей наших погибнет! Сегодня, завтра. И послезавтра. И послепослезавтра. Мучительно посылать людей на смерть, но мы же вынуждены защищаться, на нас напали. А те, кто бросает подчиненных в огонь ради захвата чужих земель, ради грабежа и наживы? Что они испытывают?

Об этом думал Скворцов и когда они с Емельяновым стояли на пепелище. Оба, морщась, спешились, коноводы увели лошадей, под копытами пылил серый мертвый пепел. Скворцов и Емельянов подошли поближе. Огляделись, сняли шапки, и разведчики сняли. Среди головешек, обгорелого, покореженного железа, куч пепла и золы торчала печная труба – красный кирпич закопчен, потрескался. В этой печке пани Ядя варила им еду, в этой сторожке лежали они, раненные, беспомощные, две добрые души – Ядвига и Стефан – врачевали их, выхаживали, ставили на ноги. И сами Тышкевичи потом стали сражаться. Не в отряде, не с автоматом, а здесь, на месте, и это было ценней: Тышкевичи стали агентами-связниками, у них в сторожке была явка и своего рода перевалочная партизанская база. Трава вокруг пепелища пожухла, поникла, опаленная осенью и огнем, ближние к пожару деревья тоже опалены, скрючены: так вот взрывом опаляет траву и ветки поблизости. Но взрывов тут не было, стрельба была. Скворцову доложили обстоятельства гибели Тышкевичей. Без подробностей, в общих чертах. Полицаи, совершившие злодеяние, не очень распространяются, однако кое-что просочилось в села, а из села само собой, – в отряд. В полночь сторожку окружили полицаи: кричали, чтоб Стефан открыл дверь, чтоб сдавался, ломились, стреляли по окнам. И Стефан с Ядвигой, они были в ту ночь одни, отстреливались через ставни и дверь. Около часа продолжалась перестрелка, затем полицаи натащили соломы и хвороста, обложили сторожку, чиркнули спичкой. Рассчитывали, что Тышкевичи выскочат. Но те не выскочили, отстреливались. Рухнула кровля. Кто-то выдал Тышкевичей. Как его найти? Пускай Павло Лобода расстарается, но достанет предателя из под земли… Скворцов надел шапку и вдруг втянул ноздрями запах – разложение. Откуда тянет? Из под головешек, золы и пепла, пробиваясь сквозь запах гари.

– Чуешь, как пахнет? – спросил Скворцов.

– Гарью, чем же еще, – ответил Емельянов.

– Нет… Я думаю: не Тышкевичи ли? Не их ли трупы там… Ребята, пошукайте в сарае багор, грабли, лопаты, – сказал Скворцов разведчикам. – Не приказываю, а прошу: разберите головни, может, найдем. Похороним по-людски…

– Шевелись, шевелись, хлопцы, – сказал Емельянов, обычно чурающийся приказного тона.

Из пощаженного пожаром сарайчика разведчики вынесли кое-какой инструмент. Помнишь, Скворцов? Июльским вечером его группа уходит от Тышкевичей в лес, в партизаны, унося с собой топоры и пилы лесника. Тогда были живы и Тышкевичи, и Курбанов, и Пантелеев, нынче в живых Лобода и Скворцов, а Будыкин пропал, как в воду канул; если даже считать, что Будыкин жив, из семерых, что прощались июльским вечером, четверо мертвы, женщина мертва, хозяйка этой сторожки, милая пани Ядвига. Он хотел, чтобы их откопали, и страшился этого, страшился взглянуть на них. Но взглянул и глядел, не отрываясь, на полусгоревшие, изуродованные тела. Опять снял шапку и не надевал, пока копали-долбили яму, укладывали завернутых в найденное в стодоле рядно, забрасывали склизким комковатым подзолом, водружали в изголовье лишайчатый валун. Это все, что может он сделать для Тышкевичей. В жизни Стефан и Ядвига были вместе и тут вместе. А он уже не будет вместе с Ирой, с женой, они будут лежать в земле порознь. Даже не знает, где ее могилка, где похоронили Женю и Клару. Наверное, их похоронили всех троих в общей могиле? Как он ни старается, концов отыскать не удается. Убили их и где то тайком закопали. Но когда-нибудь он распутает этот клубок, с Лободой или без Лободы – распутает! И покарает убийц так же, как неумолимая кара настигнет и тех, кто убил Тышкевичей, – пожить бы ему сколько-то, не погибнуть самому раньше, чем свершится возмездие. Он об этом говорил и на митинге в селе: кровь за кровь, смерть за смерть, все предатели, все, кто совершал преступления против бойцов и командиров Красной Армии, их жен и детей, против представителей большевистской партии и рабоче-крестьянского государства, партизан или подполыциков, не избегнут народной кары. Разведчики прошлись по дворам и привели на майдан несколько десятков мужиков и баб. Кто не шел – не неволили: о чем говорилось на майдане, узнают от соседей, соседка соседке – безотказная связь. Двое полицаев, квартировавших в селе, пронюхав про появление партизан, ударились в бега, и Скворцов сказал на майдане:

– Видите, как трусливы эти предатели? Так же трусливы, как и блудливы: знает кошка, чье мясо съела! Заявляю вам ответственно, как командир партизанского отряда: от нас далеко не уйдешь и полицаев ваших мы выловим!

Потом выступил Емельянов, он говорил мягко, доверительно, порой подпускал задушевность, от которой Скворцова коробило. Во-первых, неприглядный контраст: командир свиреп, аки тигр, комиссар – добряк, свой в доску, во-вторых, вообще эта задушевность была не по обстановке. Некогда в июне, в блокгаузе, Скворцова так же покоробил наигранный оптимизм Вити Белянкина: «Бабоньки, подмога из отряда вот-вот подоспеет!» – или что-то подобное, резанувшее слух своей чрезмерностью там, в заваленном глыбами, заваливаемом снарядами блокгаузе, где дети, женщины, истекающие кровью раненые, и никакой подмоги не подоспело, и политрук Белянкин, раненный, застрелился. В чем ты обвиняешь Виктора? Ни в чем. К чему же тогда слова: покоробило, чрезмерность, наигранный оптимизм – ведь Виктор же мертв. Да, мертв и, значит, прав. Но Емельянову Скворцов сказал:

– У нас получился разнобой: я сурово выступал, ты – мягонько. Почему так?

– Мы толковали о разных вещах. Предмет разговора диктовал тональность, понимаешь?

О чем говорил Емельянов на этом митинге? О том, что фашистам не покорить советский многонациональный народ, что он сплотился для отпора агрессору, фронт и тыл едины, что партизаны и подпольщики вносят свою лепту, что после победы мы будем жить еще зажиточнее и веселее, – общие слова, но они, Скворцов видел это по лицам слушавших, мало кого оставляли равнодушным: на лицах – согласие с оратором, несогласие или – реже – желание остаться в стороне, по принципу: моя хата с краю, я ничего не знаю. Скворцов смотрел на стоявших поближе к помосту пронзительно, щурясь и катая желваки. Когда Емельянов спросил на майдане, есть ли желающие выступить, никто не отозвался. Тогда он спросил: есть ли вопросы? И вопросов не было. Потупясь, волыняки стали расходиться. Скворцов сверлил их спины холодным взглядом – совсем так, как это делал Лобода. Были среди уходивших с майдана соучастники преступления или, во всяком случае, знающие кое-что? Вполне возможно. Ухватиться бы за эту зацепку и выволочь на свет справедливости всех, кого надлежит выволочь! Конечно, конечно, он мог бы облечь свои мысли в иную форму, выступить в благородном, изящном, изысканном стиле. А он припугнул, откровенно и грубо. Пусть знают, что палачи и сочувствующие им получат по заслугам. Хотелось не говорить, а кричать, с гневом и болью. Он не позволил себе этого и не позволит. Но пусть запомнят: он, как и Павло Лобода, не дрогнет, когда придется собственноручно казнить палача.

Какой-то сегодня выдался говорильный день, думал Скворцов досадливо и не стараясь унять эту досадливость. Говорильный: на митинге на этом, на собрании-сходке пришлось говорить, и сейчас, после ужина, втравили в разговор. Надо, однако, признать: втравили без особого его сопротивления. Постепенно разговор захватил, увлек и повел за собой торной и неторной дорогой к истине, до которой неизменно далеко, ибо за одной относительной истиной открывается другая, и сколько ни идешь по этой дороге, до абсолютной истины как-то не доходишь. В землянке, кроме Скворцова, были Емельянов, Федорук, Новожилов, Лобода. Провели Военный совет, рассмотрели некоторые меры касательно пополнения оружием и провиантом, потом Емельянов рассказал, как ездили с командиром на пепелище к Тышкевичам, как держали речи в селе.

Василь спал в своем закутке, отгороженном плащ-палаткой: свет его не беспокоил, к табачному дыму он привык, а голоса собеседники приглушали. Мигал светильник, сработанный из сплющенной снарядной гильзы, космы цигарочного дыма плавали вокруг чадящего фитиля, в таз капала вода с потолка. С появлением в землянке Василька Скворцов сперва выходил и других-прочих выводил курить на свежий воздух. Но постепенно и сам и другие-прочие все чаще стали обкуривать мальчишку. И сейчас, вечером, при шуме непогоды наверху, смолили толстые цигарки, добытый Иваном Харитоновичем самосад драл глотку. А были времена: покуривали греческие сигары и французские сигареты. Спасибо волынякам, ссудили Федорука куревом. И не одним куревом: по окрестным селам он разжился мукой, мясом, салом, солью. Покуда этим перебьемся, а там совершим налет на продовольственный склад, пошарим у господ фашистов по сусекам: и себе добудем и волыняков отблагодарим. Разговор, как пламя коптилки, то затухал, то разгорался. И ветер в трубе то завоет, то стихнет, к вечеру погода испортилась, а когда ездили на пепелище и в село, было тихо и сухо. Будто сквозь шум ветра и дождя Скворцов услыхал голос Федорука:

– Я все твержу своим хлопцам: цените молодость, да где там – молодые, зеленые и глупые.

– Чем же они глупые? – спросил Новожилов, ровесник хлопцев из хозвзвода, которые зеленые и глупые. – Что-то я не уловил…

– А чего тут улавливать? Молодость может по-настоящему оценить пожилой человек, молодость же все воспринимает как само собой разумеющееся… ну, скажем, силу, бодрость.

– Ого-го! – сказал Лобода.

– Вы все помоложе, можете не понять.

– Поймем, – веско сказал Лобода.

– Так вот, иногда хочешь и не всегда можешь, хе-хе! Желание вроде есть, а силенок увы и ах…

Усмехнувшись, Лобода переглянулся с Новожиловым, тот улыбнулся краешками красиво и капризно очерченного рта. Емельянов и Скворцов одновременно поморщились. Между тем Федорук продолжал:

– Когда-нибудь Красная Армия разгромит фашистов, так?

– Это будет скоро, – вставил Лобода.

– А по-моему, не очень, – сказал Скворцов.

– Сложно судить, – примиряюще сказал Емельянов. – Можем лишь гадать… Но мы прервали Ивана Харитоновича.

– Та чего там, прервали. Я про что? Я про то: разобьем бошей, и начнется мирный период. Вам, молодым, жить да жить, никакого Гитлера не будет в помине… А мне сколько останется, я ж старше вас годами.

– Еще поживете, – сказал Новожилов и обменялся с Лободой понимающим взглядом.

– Дякую. Сытый голодного не разумеет, так и молодой со старым… Жалко мне, конешное дело, что мало придется пожить после войны.

– Да что загадывать так далеко, Иван Харитонович? – сказал Емельянов. – Важней дожить до победы. А там уж и помирать нельзя, категорически возбраняется!

– Не стоит ставить телегу впереди лошади, – поддержал его Новожилов. – Сперва надо уцелеть на войне, затем уж хлопотать о долголетии.

Скворцов сказал, морщась от боли в пояснице:

– Надо, чтобы новая, мирная жизнь была не хуже, а лучше, чем была до войны. Потому что построится она на нашей с вами крови, на косточках тех, кто пал и падет за Родину. Нет и не будет фундамента прочней…

Помолчали. Послушали, как шумит непогода и шлепаются капли. Емельянов сказал:

– Сколько будет тех косточек? Сколько жизней?

– Тьма-тьмущая, – сказал Федорук. – Мильон? Три, пять? Кто подсчитает?

– Никто, – сказал Лобода. – Но лично я думаю: не больше миллиона.

И опять помолчали. Сказал Новожилов:

– Я, знаете ли, частенько задумываюсь: ну, хорошо, война страшная, немыслимая по жестокости, тут сплошь и рядом убивают. Но после нее неужели смогут убивать людей? Ну так, запросто, в уличной драке, скажем. Неужели можно будет сказать о ком-то: убит не на войне?

Федорук пыхнул дымком, и пламя заметалось, словно норовя сбежать с фитиля.

– Как бы не притерпелся народец к смерти. Когда столько ее перед очами-то… После гражданской войны это наблюдалось: равнодушней к смертям стали.

– Этого не должно быть, – сказал Емельянов, – трагедией очищаются.

– Не должно. – Удерживаясь, чтобы не поморщиться, Скворцов показал на закуток, где спал Василь: – Ради них воюем, ради будущих поколений. Им жить, Иван Харитонович!

– А я тож хочу пожить в свое удовольствие, – ответил Федорук, уже переводя в шутку, и первый засмеялся.

И Скворцов, не засмеявшийся вместе с другими, почувствовал близость к этим мужикам, с которыми воюет плечом к плечу и которых радостно видеть и слушать живых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю