Текст книги "Через триста лет после радуги (Сборник)"
Автор книги: Олег Куваев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
Утренние старики
С самого начала здесь у меня вошло в привычку просыпаться глубокой ночью в состоянии, схожем с ожиданием чуда. Несколько минут я лежал с открытыми глазами в кромешной тьме. Тьму оттеняли, если что-либо может ее оттенять, только серые полоски света по краям завешенных солдатскими одеялами окон.
Я вставал и ощупью шел через комнату. Половицы под босыми ногами скрипели, визжали и взлаивали. Они были сделаны из дерева неизвестных пород, пересохли в малоизученном климате Центральной Азии, и оттого звук их казался диким и непривычным. Я спотыкался об огромные архарьи рога в углу, дверь с азиатским же скрипом распахивалась, и я сразу шагал в звезды.
По ночам пыльная мгла, висевшая над Восточным Памиром, исчезала. Разреженный воздух четырехкилометровых высот становился холодным и чистым: звезды выступали как манная крупа на сукне, Млечный Путь казался прокрашенным взмахом малярной кисти, иного сравнения и подобрать трудно, до того он был четок.
Так я стоял, перебирал босыми ногами на холодном цементе крыльца, вздрагивал от ночного озноба и слушал шум реки, мчавшейся с известного по школе хребта Гиндукуш. Да-да, «утром на горы свой взор обрати, вечер встречай, глядя на воды…».
В темноте слышались скрип шагов часового, Иногда стук копыт и фырканье лошади – кто-то из офицеров возвращался с ночной проверки пограндозоров. Я находился на одной из самых высокогорных в стране пограничных застав. Это и было чудом, если угодно.
…С давних пор я люблю отдаленные местности и… общение со стариками. В этом при желании можно усмотреть тоску по утерянному спокойствию и мудрости, но я думаю, что причина проще, если бытие наше представить как длинный бег по пересеченной местности. Ясным солнечным утром ты выбираешь маршрут и мечтаешь о том, чтобы маршрут оказался хорошим, а сам ты – неплохим бегуном. Не всем, правда, дано до финиша знать истину бега. Старики же как бы выходят уже на финишную прямую…
Так или иначе я был здесь, на отдаленной заставе, и каждое утро отправлялся к единственному в округе человеку пожилых лет. Он пас принадлежащих заставе баранов, а жил в километре от нее, у подножия зубчатого коричневого хребта. Я шел к нему мимо чахлой травки, бараньих черепов, выбеленных высотным солнцем, и черных от пустынного загара камней.
Звали его редким именем Хокирох, что в переводе означает «дорожная пыль». Происхождением своим имя обязано было обычаю древних времен – называть младенца столь ничтожно, чтобы дьявол или кто там еще из злых сил не счел нужным им заинтересоваться. Трудно, конечно, представить что-либо ничтожнее дорожной пыли, но сам Хокирох… На месте злых сил я подумал бы, прежде чем связываться с ним лет двадцать назад. Да и сейчас тоже.
…Он выходил навстречу, опираясь на палку, хромоногий, грузный, с неподражаемыми кавалерийскими усами на обрюзгшем лице. Его сопровождали огромные киргизские волкодавы, за ним пестрело одеждой потомство, за потомством жена, за женой белел дом, а за домом был уже горный хребет. Хокирох произносил традиционную восточную формулу гостеприимства, осведомлялся о здоровье, о сне, а сам незаметно нажимал тебе в спину огромной ладонью до тех пор, пока ты не оказывался в надлежащем месте. Это было схоже с ощущением горнолыжного подъемника или на худой конец эскалатора.
На столе сами собой, точно они были одушевленные, возникали фарфоровые подносы, пиалки и чайники. В окно виднелись горы. Горы здесь были невысокие, вроде северных сопок, но скорее напоминали не сопки, а яростные медвежьи загорбки. Как будто из глубей земли натужно вырывались коричневые медведи. Медведи освободились из плена, подняли спины над плато, но, чтобы вздыбиться, вырваться совсем, у них не хватило сил.
Хокирох тоже напоминал мне медведя, лукавого и пожилого… Имя его было чем-то вроде предсказанной при рождении судьбы. Он немало отряхнул с себя дорожной пыли на тропах Памира, Афганистана, Китая, а также в государствах Европы во времена второй мировой войны. По рассказам Хокироха и тех, кто его знал, можно было без труда сплести весьма колоритный образ, домыслить пеструю историю, где смешались бы запад, восток, нации, равнины и горы. Но странное дело: бродячая жизнь Хокироха, жизнь пастуха и солдата, всегда казалась мне упорядоченной, как некий устав гарнизонной службы. Вначале была неприметная жизнь памирского пастушонка, а затем Хокирох вдруг остался один – без дома, баранов, отца и даже собаки, которую тоже пристрелили. И все это было в местах, где даже взрослый оседлый человек иногда чувствует себя беспризорником. Его подобрал отряд, преследовавший банду басмачей. Начались бурные дни его биографии, где были погони, дороги и очень много стрельбы. А затем снова все вернулось к пастушеской, так сказать, идиллии. Только сам Хокирох постарел.
Гостеприимство в доме Хокироха было двойным: национальное гостеприимство, когда ты мог усесться на пол, на ватную подстилочку – курпачу, положить под локоть подушку и пить чай в позе римлянина эпохи упадка; и европейское гостеприимство за длинным, во всю стену, натуральным банкетным столом, невесть как попавшим на эти высоты. Рассказывая о временах юности и зрелости, Хокирох иногда умолкал и удивленно начинал рассматривать эту картину сдвоенного гостеприимства, детей, которых мне никак не удавалось сосчитать, печь, где всходил бараньими запахами чугунный казан, уставленный снедью стол, – и Хокирох с хорошо отработанным изумлением произносил: «И вот, о аллах, я тоже сижу дома и принимаю гостей».
Беседа, как бы кратко задержавшись в рытвине, катилась дальше. Мы толковали о нравах горных козлов оху, о славе рода таджиков, к которому принадлежал Хокирох, о взятии города Кенигсберга, яро басмаческий способ убивать человека коротким ударом ножа в сонную артерию, о привидении в Бараньей Щели, про казнь с помощью соломорезки, которую Хокирох наблюдал в Кашгаре… Да-да, ему было что рассказать, высокогорному патриарху на пенсии. Впрочем, сам Хокирох на пенсии себя не считал и любил самоутвердиться. В этом я убедился.
В тот день я нарушил привычный распорядок: с утра сел на смирную кобылку по имени Тома, и мы отправились в коричневый и синий мир. Вдали торчал хребет Гиндукуш, а между Гиндукушем и нами меланхоличными черными цепочками бродили яки. Восточный Памир, закинутое в небо плато, единственное:, место в пашей стране, где живут «в натуре», у себя дома, эти, огромные допотопные звери. Они щипали редкую травку, бездельно пересекали реку и не обращали на нас с Томой никакого внимания. Я слез с лошади, оперся спиной о камень и стал внимательно рассматривать яков, пытаясь найти, с кем или с чем их можно было бы сравнить. Ни на кого и ни на что не походили, разве что на помесь моржа и коровы. Я вспомнил, что из их хвостов делают самые лучшие и дорогие шиньоны для модниц, и рассмеялся. Яково, или кутасье, по-местному, счастье, но не все еще это знают… Было любо-дорого смотреть на крохотных лобастых кутасиков. Они, находились в нескончаемом беспричинном каком-то детском движении и походили на плюшевые заводные игрушки с сильной веселой пружиной. Я попробовал установить с ними контакт, но кутасики жили по своей детской логике и предпочитали играть друг с другом, с камнями, рекой, но не со мной. Когда я оставил их в покое, один кутасик опять-таки, верно, в силу детской непоследовательности, выскочил из стада и побежал прямо ко мне. Он встал в двух метрах, расставив коренастые ноги; по бокам очень широкого, заросшего курчавым волосом лба уморительно блестели луговинные глаза.
Я протянул к нему руку, но ближайший як развернул тысячекилограммовую тушу, и от бега его (так уж мне показалось) дрогнул Памир. С непостижимой, прямо ковбойской лихостью я взметнулся в седло, и мы с Томой позорно бежали. А когда остановились, я увидел двух всадников. Они неспешно двигались мимо заставы прямиком к Хокирохову дому. В ясном воздухе сквозь просветленную оптику бинокля я увидел, что передний всадник – офицер в фуражке с красным, непограничным околышем, а второй – старик в ватном халате. Из дому же навстречу им выбегают Хокирох, собаки и дети. Получалось, что приехал старший сын Хокироха, служивший у Охотского моря, в родных для меня местах. Его ждали уже несколько дней.
Вечером Хокирох приехал на заставу приглашать на праздник. Телефон, связывающий его дом с заставой, действовал, но он предпочел пригласить лично. Он приехал на грузном вороном коне, грузно спустился с седла и подал каждому доскообразную негнущуюся ладонь.
– Прошу… в честь приезда сына… моего друга Сурхака, – говорил Хокирох.
Я вспомнил, что он как-то говорил о старике Сурхаке, старике из долины, который также жил на границе и у которого рос сын Хокироха, когда сам Хокирох был на войне. Скоро они удалились – старый вороной конь и чугунно восседающий Хокирох.
…В свете трех керосиновых ламп мы сидели за длинным банкетным столом, овеваемые запахами чая, водки и вареной баранины. Двери были открыты. В темноте жутко поблескивали глаза волкодавов, карауливших кость, и было слышно, как фыркают лошади и звякают, стукаясь друг о дружку, стремена. Огонь в печи гудел, и когда я вышел на улицу, то увидел искры, летящие из трубы вверх, – они смешивались со звездами. Где мгновение искры, где вечный свет звезд… К боку прижалось что-то теплое, и я ощутил под ладонью лохматый лоб овчарки. Было хорошо жить.
Сын Хокироха, тонкий, нервный, какой-то очень цивилизованный офицер, рассказывал об осени в охотской тайге, о штормах, накатах – обо всем, что я так хорошо знал. Происходило как бы смещение времен, путались местности. За столом царил: Хокирох. Разливал водку по стопкам, разрывал ручищами бараньи ребра и клал их на блюда гостей. Благодушие и твердость шли от него. Сурхак сидел рядом с ним и смотрел прямо перед собой белыми, немигающими глазами. Он был слеп, этот старик из долины, и я смутно припомнил о каких-то легендарных деяниях пограничной молодости Сурхака». Кстати, Сурхак в переводе означает «красный». Он был слеп, и очень стар, и очень уютен в своем халате и белой полотняной рубашке с воротом на шнуровке. По-русски Сурхак говорил очень чисто, но больше молчал. Было приятно смотреть, как он на ощупь берет кость, предложенную ему Хокирохом, и тщательно обрабатывает ее с помощью ножа, так что в конце концов кость становилась полированной. Как и Хокирох, от водки он отказался, да и остальные просто делали вид, что пьют, потому что все-таки здесь было четыре тысячи метров… Зато все долго пили чай, а потом вдруг наступила тишина, и взоры всех обратились на тихого старика Сурхака, а он все обрабатывал очередную кость, и всем почему-то стало стыдно, что говорили, шумели и даже выпивали. Сурхак в тишине отложил ножик и кость, стал шумно прихлебывать чай из пиалки.
– Давай! – громко сказал Хокирох. – Давай ломаем мосол.
Есть такой местный спорт – ломать берцовую кость только что съеденного барана. Хокирох громко сказал что-то на родном языке, сын его взял кость, помял ее больше для вида и, рассмеявшись, отложил, потряс покрасневшие ладони. Меднолицый, атлетического сложения начальник заставы, долго заставил себя упрашивать. Наконец он взял кость. Я видел, как под рубашкой у него вздулись мускулы и кость медленно, но ощутимо прогнулась. Толик сделал вдох, и красивое лицо его, правильное лицо атлета, налилось кровью. Все затаили дыхание, и был миг, когда кость чуть не сломалась. Но не сломалась.
– Нет, – еле выдохнул Толик. – Не смогу…
Хокирох взял кость, обмотал ее полотенцем и сел на пол, неловко подогнув больную ногу. Он долго прилаживал кость и вдруг в воздухе явственно раздалась тревожная дробь цирковых барабанов. Чудовищные рычаги нажали кость, она поползла – и раздался приглушенный обмоткой треск.
Дети с обожанием смотрели на Хокироха, а он размотал полотенце, в два приема высосал мозг из обломков, а обломки кинул в дверной проем. Жена что-то резко выговаривала ему, может быть, предупреждала, что в один прекрасный день у старого шуга лопнут жилы от непомерной натуги, а Хокирох сказал:
– А-а, прекрати. Каждый день надо жить как последний.
В это время я увидел, как Сурхак улыбается. Он улыбался насмешливо, как будто Хокирох показал фокус, давно известный ему, Сурхаку, фокус, который можно было и не показывать, но вот не сдержался и похвастался Хокирох.
…Из-за праздника я проснулся позднее обычного. На крыльце я увидел Сурхака. Он сидел, благонравно сложив на коленях руки; в одной руке был зажат лошадиный повод, а сам Сурхак вслушивался в дневные шумы заставы, шумы армейской упорядоченной жизни.
– Старый… да, старый, – не оборачиваясь, сказал он. – Но вот сижу слушаю, вспоминаю, как был молодой…
И тут я увидел на лице его ту самую улыбку, что вчера за столом.
– Тебе долго не быть старым, да? – сказал Сурхак.
– Ну и что?
– Знаю, ты уважаешь, наверное, таких… мужественных, да, мужественных людей.
– Уважаю, – скромно сказал я.
– Вот есть герой, да? Через горы ходит, врагов бьет, подвиги делает. О нем песни поют, да?
– Герой, конечно.
– А другой дома живет. Копает землю, пасет баранов. И ему тоже приходится стрелять, умирать, когда приходят враги. Ему первому приходится умирать. Но он старается жить, так как это его земля.
– Жить дома трудней? – напрямик спросил я.
Старик повернул ко мне незрячее лицо, и тут я увидел, что улыбка его вдруг превратилась из насмешливой в ту самую, ну как мы улыбаемся, когда видим лопоухого резвящегося щенка. А может, и вчера было так же? Ай да Сурхак! Ничего нельзя было понять на этом лице, где было столько морщин, а может, оно просто меняло оттенки, как меняет их земля в разное время дня.
– Да-да, – сказал он. – И не забывай, что его сын жил у меня и что он мой большой друг.
Я ничего не мог ответить ему. Как и все люди, склонные к бродяжничеству, я этим бродяжничеством гордился. Но в этот момент я понял, что, видно, очень много мне еще придется бродить по свету, чтоб по-мудреть.
…Хокирох давно обещал сводить меня к месту, где лежат архарьи рога, «самые большие на Памире». Череп архара был прислонен к скале. Наверно, этот баран умер от старости, так как рога действительно были непомерно, чудовищно велики. Я понял, что мне не увезти их в Москву иначе, как перессорившись со всеми транспортными организациями по дороге, со стюардессами, шоферами такси и приемщиками багажа. Пусть лежат.
Посвистывал ветер, пригревало солнце. Лошади наши стояли рядом, опустив головы, думали лошадиные думы. Мы сидели на камне, и монументальное обрюзгшее лицо Хокироха было печальным. Может, он думал о сыне, который теперь жил далеко и домой заехал только на три дня в отпуск по дороге в Гагры, может быть, думал о старике Сурхаке, который так иронически улыбался в час Хокирохова торжества. Я вспомнил его фразу «каждый день как последний», и слова эти, как фонарик, вдруг осветили мне жизнь Хокироха с другой стороны. Уцелеть среди разгула высокогорных стихий, осколков и пуль второй мировой, на караванных дорогах, в засадах, среди соломорезок и умело направленных ударов ножа – верно, так только и можно было уцелеть в жизни солдату с пятнадцати лет.
Он молчал, и обдуваемое ветром, освещенное солнцем лицо его было очень восточным.
– Сурхак говорил о тебе, – сказал он.
– Что говорил?
– Поезжай в Ишкашим. Я расскажу, как добраться.
– Зачем?
– Вот Сурхак – старый таджик. Я тоже старый таджик. В Ишкашиме жил еще старый таджик. Поезжай, если хочешь знать старых таджиков. Ты же хочешь?
Для того чтобы выполнить завет Хокироха, мне пришлось проехать вначале вдоль быстрой и мутной реки, текущей с хребта Гиндукуш, проехать через глиняный поселок Мургаб, затем вдоль реки Мургаб, где в заводях и озерах гнездились тяжеловесные утки-афганки, затем через мертвые долины и перевалы попасть в чистенький город Хорог. От Хорога вдоль реки Пяндж проехать к Ишкашиму, а дальше уже забираться в горы.
В горах находился маленький кишлак, адрес его мне указали точно, хотя я опоздал приехать сюда ровно на семьдесят лет. Человек, ради которого я сюда ехал, умер. Одержимый жаждой познания, житель этого кишлака пешком сходил в Индию, а потом вернулся обратно со стопой бумаги и чернильницей. Он писал стихи. Когда у него кончилась бумага, он изобрел собственный рецепт изготовления ее и продолжал писать стихи на самодельной бумаге. Чернильница эта и один, тоже самодельно переплетенный том до сих пор находятся в доме, который он также выстроил собственными руками. Я подержал в руках и чернильницу, и этот том, но прочесть ничего не мог, так как не знаю ни санскрита, ни фарси. Но совет Хокироха и заложенную в нем мысль я понял.
На обратной дороге я задержался в Душанбе, так как нельзя было вот так без перехода оставить Памир. Неизвестно, когда попадешь туда снова и попадешь ли вообще.
Я сидел на балконе блочного дома. Где-то за стенкой играл проигрыватель и скрипел паркет – танцевали. Был вечер. Внизу у арыка плескался голый мальчишка. Он был гол, как естественно гол человек, никогда не знавший одежды и не желающий ее знать. При виде мальчишки я почему-то вспомнил средневековый «Салернский кодекс здоровья», сочинение Арнольда из Виллановы. «Утром на горы свой взор обрати, под вечер – на воды». Тоска по только что оставленному Памиру поселилась во мне, и вдруг захотелось прожить жизнь в пыли странствий, чтобы были дороги, племена, рассветы, а под старость ломать бараньи мослы на удивление приезжим, жить среди гор и обо всем увиденном написать.
И тут я увидел, что на плоской крыше противоположного дома гуляют влюбленные. Они гуляли, держась за руки, в окружении антенных посадок. Может, они «проигрывали» вариант будущего, родившийся в мрачноватом воображении некоторых фантастов, может быть, просто хотели уединиться, потому что на крыше все-таки мало кто ходит. А может, они тоже приехали с Памира в тосковали по высоте. Во всяком случае, они добавили должную дозу юмора к памирским воспоминаниям, и я от души желаю им счастья.
Эй, Бако!
В не столь уж давние времена влажным июньским вечером молодой историк Диамар Михайлович Рощапкин сидел в банкетном залике ресторана «Арагви», и банкет тот был не только на его деньги, но и в его честь.
Торжественный час нетронутой сервировки уже прошел, час, когда снимаются с разрешения дам пиджаки (дам, впрочем, не было), тоже прошел, но расходиться было совсем не пора. Был час бесед соседа с соседом.
Располагала к этому обстановка банкета – без шумных тостов и льстивых выкриков, а может быть, и повод его, который в обычных условиях поводом вовсе не может быть. Сегодня вышел из печати мало кому известный исторический сборник со статьей Д. М. Рощапкина о вассальных неурядицах в дальних краях в чудовищно далекие времена, когда даже короли там назывались по-деревенски просто: Карл Лысый, Карл Толстый, Карл Простой или, хуже того, Генрих Обжора. Абстрактность события усугублялась тем, что автор статьи жил не то что не возле Сорбонны или Амьена, во даже до всемирно известной Библиотеки имени В. И. Ленина ему было не меньше десятка летных часов на быстром аэрофлотском самолете. В банкетном залике сидели те, кто, изумившись дикой бескорыстности замысла, помог автору собрать материал – пачки фотокопий и рулончик пленок, некоторые именно из Сорбонны – были среди сидевших в банкетном залике видные люди.
В комнате этой, отделенной переходами от громкого общего зала, было уютно. Неярко горела люстра, стоял умеренный гуманитарный шумок, разве что излишне попахивало шашлыком, но тут уж ничего нельзя было сделать, ибо запах сей неотделим от слова «Арагви».
Доктор Бояринов излагал свою версию становления Кушанского царства доктору Бруку, Громов из историко-архивного слушал Толю Цветкова – восходящее историческое светило, а доктор Негребин сидел улыбался и мучился с фужером теплой минеральной воды – выпить он не мог из-за печени, а уйти не позволяла потомственная интеллигентность, а также уверенность в том, что с коллегами надо общаться.
Сам же Рощапкин вовсе не к месту думал о суете сует. Вот написал, опубликовал наперекор всем и себе, а дальше-то что? Ясно, что он не Жуковский, «Историю государства Российского» не напишет, не Соловьев он, не Габин и даже не профессор Покровский, который создал хотя и порочную, но все-таки школу. И уж ясно, что нет и не будет ему от этой статьи немедленных сильных выгод – сумасшедший разве что возьмет диссертационной темой работу о Каролннгах, да и зачем, зачем это все? Но ведь все-таки написал. Все-таки опубликовал.
А врач сказал: «Немедленно в Кисловодск». Для лечения нервной системы и желудка, загубленных холостяцким образом жизни. Что образ жизни! Попробуйте написать подобную работу в век небывалого технического прогресса. Попробуйте написать, когда нет за спиной ни КБ, ни НИИ, ни кафедры, ни завода, ни просто неотложных хозяйственных нужд государства. Но ведь написал? Все позади, все позади.
В это время Гугнишвили из ИРСа, добродушный, налитый южным здоровьем Гугнишвили, единственный в залике, на кого коньяк действовал именно так, как должен действовать по проспектам сей добрый напиток, перегнулся через стол и сказал сочувственно:
– Грустный какой юбиляр!
Рощапкин лишь улыбнулся в ответ.
– Я тоже радость жизни потерял с первой работой, – сказал Гугнишвили. – Хорошо помню, что застрелиться хотел. Пойми, дорогой, все написал, переплет сделал, а защищать не могу. Приехал домой, в горы. Еле живой приехал, мать плачет целые сутки. А дома: воздух, вино. Э! Через три дня за девушками ухаживал. На защите как лев себя вел, оппоненты на глазах поседели.
– Да-а, – сказал Рощапкин.
Доктор Негребин отставил фужер с минеральной водой и мечтательно улыбнулся.
– В Грузию поезжай, – твердо сказал Гугнишвили. – Такая страна. Мертвого лечит.
– Путевка у меня. В Кисловодск.
– Э! Какую производишь ошибку, – в комическом ужасе отмахнулся от него Гугнишвили. – Распорядок-маспорядок. Плохой едой желудок испортишь. Ночью в окно полезешь – руку сломаешь. Зачем?
Рощапкин усмехнулся и потянулся за коньяком, чтобы налить Гугнишвили, чокнуться с ним. А доктор Негребин покачал головой в неосуществимой мечте.
– За Грузию, – сказал Гугнишвили. – Гаумарджос!
Он хитрым эллипсом крутанул рюмку в воздухе и выпил коньяк. А выпив, взял не спеша ломтик лимона и подмигнул Рощапкину добродушно и мудро, как человек, знающий соль бытия.
«Ах, – подумал несвязно Рощапкин. – Что это я, в самом деле?»
В каком году было введено христианство на Руси?
В девятьсот девяносто восьмом!
В каком году была битва при Грюнвальде?
В тысяча четыреста десятом.
А где тот лес, при котором состоялась битва, где кости погибших людей, разыщите вы их потомков.
«Что это я, в самом деле?»
В банкетном залике шумели гуманитарии – физически слабые люди умственного труда с сильно развитым интеллектом. Доктор Негребин, который знал древние романские языки, позабытые среди романских народов, и Толя Цветков – будущий академик, и Гугнишвили – знаток аббасидской эпохи и сам бесспорный в душе аббасид.
…Мимо гостиницы «Алтай», что возле Окружной железной дороги, проносились с грохотом электрички.
К шуму их примешивался голос снабженца, который кричал в трубку коридорного телефона и выпрашивал тонкий прокат из легирки и станок КДК-500. Снабженец был нервным взъерошенным человеком и слова «лимит», «разрядка» произносил с крайней брезгливостью.
Кроме того, уборщица стучала в дверь номера 23. Стучала давно.
За дверью этого номера спал послебанкетный Рощапкин. Наконец Он проснулся и сипло крикнул: «Войдите!» Но вспомнил, что дверь закрыта ключом изнутри. Встал, накинул на себя одеяло и босиком прошлепал до двери.
Уборщица вошла, глянула на стол, где стояла начатая бутылка коньяка «Ереван», скатала похожую на лампасы с генеральских штанов дорожку и ушла.
Коньяк на столе оставил Слава, Ярослав Александрович, военно-морской офицер, задержавшийся в гостинице «Алтай», на два дня по дороге из отпуска на энскую военно-морскую базу. Коньяк он вынул из чемодана, когда узнал, что вернувшийся под хмельком сосед стал опубликованным автором.
Сейчас он был, наверное, уже в Ленинграде, потому что ночью уехал сразу, как выпил за рощапкинскую удачу флотские сто пятьдесят.
После него остался запах умеренно курящего человека, коньяка, тройного одеколона и еще чего-то, менее осязаемого.
Хороший был человек моряк. С чистым лицом и ясными глазами хорошо знающего служебный долг человека.
– Дурак, что не стал математиком, – убежденно сказал в потолок Дима Рощапкин. Давнее было то сожаление, с первого курса истфака.
Математикой его заразил Сергей Сергеич, отрешенный от земной жизни чудак, невесть как попавший в Кулундинские степи. Задачки он задавал из рукописной амбарной книги и восьмиклассникам рассказывал об уравнении струны.
В чернильной тьме бесконечности протянута сверкающая струна, и бегут по ней две волны, каждая со своего конца бесконечности. Они встречаются, складывают свои уравнения и, измененные, разбегаются снова. Из бесконечности бегут в бесконечность.
– Как в сказке два корабля, – дрогнувшим голосом говорил учитель.
Хороший был человек, только педагог никудышный. С безжалостной добротой сказал Диме Рощапкину, верному члену математического кружка:
– Способности. Но не талант.
Рощапкин пал жертвой усталости предков. Предки устали в борьбе с землей, и мать захотела для сына изящной гуманитарной жизни. Отец вмешаться не мог, ибо прахом вошел в историю войн. Мамаша, бухгалтер сельпо, была уверена, что знает счетную книгу жизни. И Рощапкин пошел на истфак, так как крепко горевал об отсутствии математической гениальности.
В двадцать пять лет оказался на стариковской работе в архиве. Культурная работенка, мечта исстрадавшихся в тяжелой борьбе с землей рощапкинских предков: папочки, картотеки, библиотечный синий халат.
Смешили Рощапкина заезжавшие из Москвы аспирантки. Эти четкие девы все, как одна, разрабатывали благодатную жилу рабочих движений. И рыскали по сибирским городам, теперь уже по сибирским, в поисках неистощенных залежей фактов. Рощапкин неизменно выдавал им книгу местного краеведа, не жаждущего славы старца, у которого вся классовая борьба этого края, с конца прошлого века по первую четверть этого, нарисована была рубцами и шрамами тела, переломами многих костей. И книжка эта, потрясающая по детальности фактов, была последней классовой битвой старого работяги. Уж кто-кто, а четкие московские девы это ценили.
Как-то в командировке в город, в котором учился, Рощапкин встретил на улице старого профессора. Тот сверх ожидания его узнал и, что еще более странно, сказал: «А я помню вашу курсовую по раннему средневековью».
Душа Рощапкина хотела бескорыстного и большого. Так он вернулся к продолжению курсовой работы. Была ведь особая торжественность, подкупающая глупость в том, чтобы в дальнем сибирском городе писать о Каролингах. Рощапкин рассматривал это как личный вызов бледным и нервным девицам, которые мусолили скудными мыслями горечь, кровь и светлую боль рабочих движений. У Каролингов горечь и кровь истории отмыта была веками. Рощапкин смутно чувствовал непонятную ярость той эпохи. Биологическая крепкая ярость простолюдинов, монахов и королей привлекала его, он и сам не знал почему. «И никогда мы не умрем, пока качаются светила над снастями».
Жилец комнаты 23 Д. М. Рощапкин взял записную книжку, приобретенное недавно чудо полиграфического искусства в зеленом переплетике с календарями на текущий и будущий годы, с алфавитом для телефонов деловых знакомых, друзей и подруг, а также с чистыми глянцевыми страничками для записи собственных размышлений.
По календарику получалось, что до начала путевки ему осталось ровно пятнадцать дней. Эти дни он планировал просидеть в библиотеке. Планировал без размышлений, так как за последние пять лет отвык от чего-либо другого.
С гибельным чувством падения Рощапкин плеснул в стакан коньяка. Закусил лимоном, который нарезал вчера твердой рукой морской офицер. «В Грузии все есть!» – так, перефразируя Чехова, сказал аббасид Гугнишвили.
В соседнем номере кто-то испытывал благоприобретенный транзистор. А может, магнитофон.
«Ча-ча-ча! – кричала за стеной певица. – Ча, ча, ча! Ух!»
Рощапкин вспомнил институтского друга Колю Вохмянина, который преподавал сейчас историю в селе Секетовка Алтайского края. В последнем его письме была странная такая приписка: «Считаю, что с жизнью сложилось нормально. Только тревожно бывает весной. Снег тает, ученики шалеют, и хочется куда-то идти. Вот так шел бы и шел по России, на местность смотрел и встречался с разным народом».
Неожиданно для себя Рощапкин встал и пошел к телефону. Трубка была еще теплой от снабженческих натисков. В справочнике, лежащем рядом с телефоном, он с сомнамбулической точностью нашел справочное Курского вокзала и через недолгое время узнал, как попадают в Тбилиси – столицу республики, где все есть.
…Человек сидел за столом, заваленным ворохами зеленого лука. Лук был крупный, сочный и очень яркого, почти изумрудного цвета. Человек питался, не снимая огромной кепки. Больше посетителей не имелось.
Рощапкин попал в этот подвал чуть ли не с поезда. Номер в гостинице ему устроил таксист. Быстро, культурно и за небольшую доплату.
Номер был очень хороший. В раскрытое окно врывался солнечный свет и громкая южная речь, не стесненная постановлениями о тишине.
Рощапкин побрился, достал из чемодана лучшую рубашку и вышел на улицу. Его охватили зной, запах раскаленного асфальта, и тут же он почувствовал страшный голод. И увидел этот подвал. Он прошел к стойке, на которой громоздились батареи бутылок, а за ними винные бочки, Точно в нужный момент из боковой дверцы появился усатый гигант, тоже в громадной кепке. Гигант уперся ручищами в стойку, и полы халата разошлись на его животе.
– Здравствуй, дорогой, – сказал он и показал в дружелюбной улыбке прокуренные зубы.
– «Гурджаани» четвертый номер есть? – спросил Рощапкин.
Хозяин отрицательно покачал головой.
– Гурджаанского же розлива, – чувствуя, что впустую, повторил Дима.
Гигант глянул на него из-под кепки, помыслил и, тяжко нагнувшись, вытащил из-под стойки мокрую холодную бутылку вина.
– Кто научил?
– Профессор Гугнишвили.
Хозяин задумался на мгновение, печально дернул усом и вытащил вторую бутылку.
– Что будешь кушать?
– Ваш выбор. Что полагается к этому вину. .
Гигант принял ответственность и исчез за дверцей.
Рощапкин сел у окна. В окне передвигались ноги в отлично, по-южному начищенной обуви.
Появился хозяин. В растопыренных пятернях он нес две бутылки вина, две бутылки с минеральной водой, тарелку с обжаренным мясом и еще с чем-то поднос. Все это он поставил на стол, из складки большого пальца извлек соусник, снял с шеи полотенце, стряхнул им невидимые крошки и, тяжко ступая, ушел.