355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Битов » «Кинофестиваль» длиною в год. Отчет о затянувшейся командировке » Текст книги (страница 17)
«Кинофестиваль» длиною в год. Отчет о затянувшейся командировке
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:08

Текст книги "«Кинофестиваль» длиною в год. Отчет о затянувшейся командировке"


Автор книги: Олег Битов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)

Статуи Свободы на островке Бедлоу (ныне – Либерти) тогда еще не было тоже. Вернее, физически она уже существовала, но в Париже, в мастерской своего создателя Огюста Бартольди: ее ведь изваяли на деньги, собранные по подписке во Франции, и преподнесли Соединенным Штатам в подарок к столетию американской революции. А американцы… скорчили кислую мину. Всего-то и требовалось, что определить место для статуи и выделить средства на постамент, но это заняло годы и годы. Маленькая цитата из романа: «Никто не хочет за это платить, так что некоторые считают, что ее вообще никогда не установят…» А чтобы не заподозрилось, что Финней выдумал настроения той поры в угоду сюжету, – подлинная выдержка из «Нью-Йорк таймс» 1881 года: «Сомнительно, чтобы монумент, не отвечающий никакой практической потребности, приобрел в этой стране многих сторонников».

Ошиблась газета вековой давности. Исторические недальновидности забываются вообще охотно и быстро, а в стране с недлинной историей, где плавки Элвиса Пресли – уже реликвия, столетняя статуя искренне кажется древнее, чем Афина Паллада. К столетнему юбилею статую в нью-йоркской бухте было решено капитально обновить. На сей раз затрат не пожалели. Правую руку с факелом сняли с креплений и отправили в реставрацию, а фигуру одели в решетчатые леса. И со 107-го этажа, как и раньше с вертолета, она смотрелась незабываемо, как Свобода в клетке.

Америка обожает символы, легко создает их взамен понятий и сплошь и рядом сама не замечает, когда и как создает. Так и для меня, разумеется, необдуманно, сотворили целую галерею символов. Дама с острова Либерти, некогда молодая и привлекательная, предстала передо мной одряхлевшей, без факела и за решеткой – и как раз тогда, когда «кинофестиваль» достиг своего апогея, своего 107-го этажа.

А над 107-м – «пентхауз». Это ведь неважно, что на крыше Международного торгового центра, о котором речь (в знаменитом «Эмпайр стейт билдинге» обзорная площадка – на 96-м), «пентхауза» физически нет. Все равно он как бы и существует. Не как строительное понятие, а как символ, экономический, социальный и нравственный.

Адрес – дом № 116 по Восточной 80-й стрит. Частная резиденция промышленного и торгового магната Джеймса Голдсмита.

А вот и он сам, будто вылепленный по образу, заимствованному у Маршака. «Владелец заводов, газет, пароходов», а в натуре – личных самолетов и лимузинов в милю длиной, компаний «Кэвенхем лимитед» (Англия), «Женераль оксиданталь» (Франция), «Дженерал ориентл» (Гонконг), основатель опутавшей пол-Америки сети супермаркетов «Грэнд юнион», глава издательской группы «Экспресс» и прочая, и прочая. Сидит, картинно закинув ногу на ногу и жуя сигару специального нумерованного выпуска, толстую, как фабричная труба. Нисходит к посетителю с высоты своих миллионов, как с трона.

Обрамление у трона самое что ни на есть соответствующее: подлинная мебель Людовика XV, скульптуры Бенвенуто Челлини, полотна старых голландских мастеров. Вот только книжные стеллажи отчего-то пустые, если не считать сиротливой парочки детективов и биржевого справочника. Наверное, на тот день —25 мая 1984 года – букинисты Старого Света еще не подобрали должного числа антикварных томов с золотым тиснением на корешках.

Британская королева пожаловала Голдсмиту, надо понимать, за «заслуги» перед мировой экономикой, рыцарское звание и тем даровала ему формальное право на приставку «сэр». Думаете, сэр Джеймс в самом деле любит антиквариат и старую живопись? Он любит демонстрировать, что самый редкостный антиквариат ему по карману, вот и все.

Знаю, учили в детстве, что заглядывать в чужие карманы нехорошо. Но во-первых, дело происходило в Америке, а она на этот счет другого мнения: нет для американца занятия увлекательнее, чем подсчитывать чужие доходы, особенно миллионные. А во-вторых, есть в современном мире состояния, решительно вышедшие за пределы морали. Добиться полной точности я не смогу и не собираюсь, но порядок исчисления обозначу. Примерно через год после нашей встречи сэр Джеймс пришел к выводу, что для полного счастья ему недостает собственной нефти. Купил в дополнение к прежним еще одну компанию, не то саудовскую, не то кувейтскую, за что и выложил в одной сделке 400 с лишним миллионов Долларов.

Так что, когда вы видите на телеэкранах неохватные туши супертанкеров в Персидском заливе и авианосцы, приплывшие за тридевять морей ради защиты «жизненных интересов США», не забудьте, что подразумеваются, в частности, интересы сэра Джеймса.

Ну а я-то ему зачем понадобился? Чего ради он снизошел до личного участия в моей судьбе, удостоил меня длительной аудиенции? Заметьте, не в отеле, не в какой-то из бесчисленных своих контор, а в резиденции. С глазу на глаз.

– Цифра в пятьдесят тысяч долларов вас устроит? – спросил он без церемоний. – Нет, это еще не за Антонова, это за прелюдию в Лондоне. Когда дойдет до римского процесса, гонорар обещаю шестизначный…

Следовательно, усатый Джерри каким-то образом представлял не только свое непонятное ведомство, но и персонально Голдсмита. Выступал его агентом-посредником, «готовил почву» и, конечно, отчитался обо всем, что было и не было сказано. Само собой, не только Баррон, но и Паница против этого магната – шваль, мусор, шевельни он пальцем – и «Ридерс дайджест», и само ЦРУ станут навытяжку. И тем не менее, и все-таки: зачем ему было ввязываться в сложнейшую политическую интригу лично? Зачем магнату «болгарский след»?

Я спросил его об этом. Прямого ответа не получил. Сэр Джеймс подымил сигарой, изрек философски:

– В этом мире все взаимосвязано. Суд над болгарами, если будет вынесен обвинительный приговор, подорвет престиж коммунистической системы. Так мы надеемся…

– Кто – мы?

– Капитаны бизнеса. Все, кто взял на себя ответственность за ход истории.

Напыщенно, но в первой части точно. Однако насчет второй позволю себе усомниться. Не принимайте, сэр Джеймс, желаемого за действительное. История вам не подчинена, ее вы не купите.

– А что за прелюдия в Лондоне?

– В Лондоне у меня маленькая тяжба с западногерманским журналом «Шпигель». Дело будет слушаться осенью. Полагаю, вы не откажетесь выступить в моей команде…

Для справки: «маленькая тяжба» на сумму два миллиона фунтов стерлингов была возбуждена «Шпигелем» против Голдсмита по обвинению в клевете. Магнат имел неосторожность публично выразить недовольство журналом, который-де недостаточно рьяно защищает «интересы Запада», а подчас публикует «материалы, инспирированные с Востока». Редакция «Шпигеля» потребовала доказательств, таковых у Голдсмита не нашлось, вот и пришлось обращаться за помощью «со стороны». Впоследствии дело было «решено вне суда». Под этим уклончивым юридическим термином понимается, я уже объяснял, негласная «компенсация за ущерб». А если конкретно, то в сентябре, как только «команда» сэра Джеймса рассыпалась по не зависящим от него обстоятельствам, он предпочел избежать гласности и откупиться.

Вот мы и подошли к разгадке, простой и исчерпывающей. В «пентхауз» на 80-й стрит я был приглашен потому, что магнату померещилась выгода: пятьдесят и даже сто пятьдесят тысяч все же значительно меньше, чем два миллиона. И спецслужбам померещилась выгода, причем двойная, если не тройная. Угодить одному из некоронованных владык «свободного мира» – раз. Впечатлить меня намеком на грядущее приобщение к бешеным деньгам, если буду послушен, – два. А заодно спрятать концы в воду еще глубже: ни одно из десятков журналистских расследований к Голдсмиту, что называется, близко не подступалось. И если бы я пошел у него на поводу, то и не подступилось бы: он перевел бы договорную сумму через какой-нибудь фонд наподобие «Херитидж» или «Джеймстаун фаундейшн» – и поди разбирайся за что…

Нелишне также напомнить, что у тщеславия нет границ. Музейных полотен и рыцарского звания Голдсмиту показалось мало, он решил выступить вождем «крестового похода против коммунизма». Принадлежащий ему парижский еженедельник «Экспресс» не раз печатал за его личной подписью пространные опусы, поучающие человечество, как жить и думать, дабы не прогневить сэра Джеймса. Не исключаю, что в глубине души магнат прикидывал, не перекупить ли у «Ридерс дайджест» права на «финальную» версию мировой сенсации. Но и без этого капиталовложение рисовалось ему многообещающим, тут он высказался вполне откровенно. На то, чтобы уязвить социалистическую систему, ослабить ее влияние, он денег не пожалел бы.

Я сказал ему осторожно и неотчетливо, что подумаю, связан контрактами, вот месяца через два-три… Но он, по-моему, пропустил мои слова мимо ушей. Он был уверен, что купит все, всех и всегда. Хотя на всякий случай пригрозил:

– Только не воображайте себя незаменимым. Незаменимых не существует. В Нью-Одессе, – так он вслед за американскими репортерами обозвал окраинный нью-йоркский район Брайтон-Бич, знакомый нам теперь по телепередаче «Бывшие», – каждый второй за сто долларов засвидетельствует все что угодно. Что папа римский родился в штате Индиана. Что Антонов и Агджа – родные братья. Или двоюродные. В зависимости от пожеланий нанимателя. Но мы остановились на вашей кандидатуре. Ваше выступление прозвучит убедительно, а вы, если все пройдет хорошо, будете обеспечены до конца ваших дней…

Потом магнат решил продемонстрировать свою влиятельность наглядно и предложил устроить мне конфиденциальную беседу с президентом Соединенных Штатов. Отбросил сигару, схватился за телефон. Жест был очевидным в своей театральности – я знал из газет, что президент отправился в Европу. Но с одним из его помощников Голдсмит связался, фамильярно назвал собеседника «Бобби», пригласил куда-то на ужин. Потом еще поразглагольствовал о взаимоотношениях властей с «большим бизнесом» и наконец исчерпал запас красноречия и встал.

Аудиенция была окончена.

ВАШИНГТОН. ЛИЦОМ К ЛИЦУ С ЦРУ

Разговор со сверстником

2 июня, в Вашингтоне, мне исполнилось пятьдесят два года. Разные бывали у меня дни рождения, случалось, я не отмечал их вовсе. Как-то с детства, от мамы, повелось, что в году есть один большой семейный праздник – новогодье, а дни рождения, кроме самых круглых юбилеев, серьезного внимания не стоят. Прожит еще год, хорошо, если хорошо прожит, а думать надо не о прошлом, а о будущем. Так учила мама, так я и старался поступать и в двадцать лет, и в сорок.

Но был один день рождения, которого не позабуду. Стоящий особняком от остальных, отмеченный не празднеством – разговором. 2 июня 1953 года. Ленинград, предпоследний курс университета. Какой-то у меня был в тот день не то экзамен, не то зачет, не то стенгазету выпускали. Короче, что-то привело меня под своды «альма матер» и что-то свело со студентом из параллельной группы, с которым мы никогда особенно не дружили, общих похождений не возникало, схлестнуться в споре не выпадало случая – однокурсник и только. До этого самого дня.

Не вижу необходимости скрывать его имя – Виктор Головинский. Он ушел из жизни трагически рано, первым из всех нас. Посмертно усилиями друзей в Барнауле издали книжку его рассказов. Сделать больше он просто не успел. А был, вероятно, самым одаренным на курсе. И уж точно – гораздо раньше других осознал свое право и потребность думать не по шаблону и высказываться без оглядки на авторитеты, самые тогда непререкаемые. Чуть раньше, на три месяца раньше – это могло бы дорого обойтись как ему, так и мне.

Как нас вообще угораздило выйти на тему, столь отчетливо «огнеопасную»? Честное слово, ума не приложу. Будто, предвидя скорую свою гибель, он заглянул сквозь толщу времени на три с лишним десятилетия вперед. Мы же только что сверх программы осваивали «Марксизм и вопросы языкознания», а следом «Экономические проблемы социализма в СССР», зубрили по абзацам, и маститый вчера профессор, но помянутый нелестно, покаянно обращался к студенту, положившему перед ним зачетку: «Коллега, расскажите, пожалуйста, о моих ошибках…»

Не знаю как профессору, а нам всерьез представлялось, что вождь открыл нам истину в последней инстанции, истину навсегда. Остро помню мартовские, с робкой капелью, дни, когда на лицах независимо от возраста стояли слезы, а будущее казалось беспросветно пасмурным и туманным: как же мы без Отца? Не удивлялись, а завидовали тем, кто правдами и неправдами пробирался в столицу, поближе к телу, а одна активисточка ухитрилась якобы просочиться в Колонный зал и вернулась помятая, но просветленная. Ее окружали, расспрашивали, на неделю она стала факультетской знаменитостью, и деканат, формально такие поездки запретивший, тем не менее назвать ее прогульщицей не рискнул.

И вдруг, да на день рождения… О Сталине заговорил, вероятно, не он, а я. В самом почтительном тоне, в связи с каким-нибудь свежим умопомрачительным замыслом: мы все как раз начинали печататься, эпохальные прожекты полыхали в нас по дюжине на день, а без мудрой цитаты эпохальность вроде бы ускользала. Отповедь однокурсника меня ошарашила.

– А знаешь, – сказал он раздумчиво, – настанет день, когда тебе самому будет смешно, что шагу не смел ступить, не оглядываясь на гения. Смешно, если не стыдно…

А я? Что ответил я? Боюсь, что удовлетворительного ответа я не нашел, да что там, просто испугался ответить. Репрессированных у нас в семье не было, коса дважды просвистела рядом, да мимо. Но память о тридцатых и более близкая – память о «деле врачей», едва не задевшем дядю Алю, – сидела в подсознании крепче цитат и как-то уживалась с преклонением и благоговением перед Учителем. Собственно, благоговение и страх были неразъединимы, как две стороны медали с Его чеканным профилем.

Но почему, почему память о 53-м воскресла так резко и настойчиво именно здесь, в Вашингтоне? Какой намек она подавала, к чему звала?

В семье никто не вел «политических» разговоров, подозреваю, что взрослые опасались вести их даже между собой. Но вирус страха, невидимый, витал в воздухе, проникал в поры, отравлял и калечил раньше, чем человек понимал, что отравлен и искалечен. Война, блокада расставили на время все по своим местам – а потом? А потом, с 46-го и далее, в решающие для сознания годы, нас вновь учили – исподволь, но упорно и доходчиво – страху, слепому подчинению, «будь винтиком и не рассуждай».

И участь вернувшихся из фашистского плена. Опять-таки бог миловал, в прямой родне пострадавших не было. Однако был честнейший доктор, друг семьи, угодивший в плен под Старой Руссой, к власовцам решительно не перешедший, промыкавшийся всю войну по лагерям и всюду хранивший верность клятве Гиппократа, лечивший без лекарств, оперировавший без инструментов, спасший много десятков, если не сотен товарищей по несчастью. Помогло это ему? Как бы не так: вместе с вылеченными попал из лагеря в лагерь, из Померании на Колыму. Он, правда, дожил до реабилитации, но что это в принципе меняет?

Я – частица своего поколения, подверженная его радостям и печалям, его заботам и заблуждениям. Всю жизнь у меня болело там же, где у всех, жало и давило там же, где всем. Да, я гордился кажущейся самостоятельностью своих поступков, вызвал бы на дуэль любого, кто осмелился бы в ней усомниться. Но вот угодил в условия экстремальные, потребовавшие действительной самостоятельности, и выходит, то и дело терялся. Мучился стереотипами и преодолевал их вынужденно, переступая через себя. Не врагов боялся, не того, что их много и они сильны, а того, что не к кому обратиться за советом, санкцией, что не запасся я мудрой цитатой специально на этот случай…

Пестрые картинки

По счастью, 2 июня была суббота. Выходных с самого начала «кинофестиваля» никто не соблюдал, и все же по субботам-воскресеньям дышалось легче. «Закон уикэнда», как я его окрестил: капитан и полковник, Джерри и Баррон, магнат и последний филер, в субботу все так или иначе подумывали, как бы побыстрее разделаться и пораньше смыться. Несколько раз удавалось подгадывать, чтобы «закон» сработал мне на пользу, да и окончательное закрытие «фестиваля» я провел именно на уик-энд. А в Вашингтоне сумел настоять, чтобы меня на день рождения оставили в покое.

Пестрые картинки из этого длинного дня.

Серая американская белка, проживающая в рощице близ мемориала Линкольна, стремглав выскакивает на дорожку и требовательно таращится на прохожих: а ну хватит шляться попусту, вон поп-корн продается, разве не видите? К белкам у меня претензий нет, я покупаю пакет, надрываю уголок. За что и получаю по руке острым коготочком: надо, мол, проворнее. От неожиданности роняю пакет, часть его содержимого высыпается на дорожку. И тут белка ухватывает зубами не одно-два зернышка, а пакет целиком! И скрывается в кустах стремительно, как появилась. Случившийся поблизости пожилой пьяноватый негр гогочет с добродушной издевкой: «Сразу видно европейца. В Америке не зевай, а то еще не так обчистят…»

Вашингтонский Молл – площадь не площадь, парк не парк, переводится «место для прогулок», а в общем зеленая полоса, поднимающаяся от полноводного Потомака до Капитолийского холма. По обе стороны Молла, наряду с такими достопримечательностями, как ФБР и «Голос Америки», да и Белый дом неподалеку, – комплекс музеев Смитсониевского института. Музеи богатейшие, обойти их толком не хватит месяца, не то что дня. Направо – музей авиации и космонавтики, где собраны вехи покорения пространства от самолета братьев Райт до лунного модуля. Налево – национальная галерея искусств, где одних полотен Рембрандта выставлено семнадцать, а какие импрессионисты! Возникает, правда, невольный вопрос, можно ли называть галерею национальной, но американцы убеждены, что можно. Раз куплено – значит, собственность, а разница между собственностью и культурным достоянием – нечто мистическое и в долларах не выражаемое.

А знаете, где самая большая толчея? В музее естественной истории, в том его отделе, где минералы. У тех стендов, где не просто редкое и красивое, а фантастически дорогое: голубой алмаз «Надежда», сапфир «Звезда Азии», золотые самородки. Тут и очереди полюбоваться, и вспышки блицев – запечатлеть. И «копы» при оружии и с дубинками: бронестекло тройное, но чем черт не шутит, когда полиция не бдит. Ну что ж, она бдит – и подле алмазов, и подле Рембрандта с Ренуаром. Ты смотришь на полотно, а тебе смотрят в затылок при расстегнутой кобуре. Восприятию искусства способствует чрезвычайно. Хотя при всем при том результат неоспорим: шедевры крали и из Лувра, и из галереи Уффици во Флоренции, а из смитсониевских музеев – что-то не слышал.

Капитолий. У западных, со стороны Молла, лестниц воздвигаются небольшие аккуратные надолбы, чтобы кто-нибудь не вздумал подняться по ступеням не выходя из машины. В центре Ротонды, то бишь зала под всемирно известным куполом, – небольшой беломраморный кружок. Люди поочередно подходят и попирают его ногами, подхожу и я. И на миг теряю равновесие: за полтора столетия «сердце Америки», как неофициально прозвали этот кружок, вытоптали до ощутимой ямы, хоть на белом ее и не разглядеть. Занятный ритуал, однако символического его значения я как-то не осознал.

Возвращаюсь в отель на метро. Метро в Вашингтоне хорошее, светлое и чистое, не чета нью-йоркской подземке. Сплошная автоматика – даже банкноты размениваются, если сунуть их в прорезь определенным образом. Служащих почти не видно, зато тех же «копов» пруд пруди. Внезапный не то чтобы затор, а завихрение у подножия эскалатора: девица в шортиках, распатланная, возраст угадать не берусь, оседает по стенке, пока не валится на пол. Ноги поперек прохода – мешает. Подскакивает «коп», осведомляется: «Ты как, о’кэй или не очень?» Девица молчит. «Нанюхалась», – ставит диагноз «коп», тащит ее волоком в нишу и тянется к переговорному устройству. Инцидент исчерпан – да и был ли инцидент? Никто не останавливается и не оборачивается…

Не сумел я принять Америку ни душой, ни хотя бы разумом. Наверное, слишком уже устал от насилия над собой. Ведь в тот день я намеренно выбрал маршрут, казалось бы, беспроигрышный, отшлифованный туристами со всего света. Специально ставил себе задачу найти объект для добросовестной похвалы, оттого и по музеям отправился. И потерпел фиаско: куда бы я ни шагнул, на что бы ни взглянул, обязательно впутывались детали и все портили.

Зрение избирательно, в радости оно предпочитает солнечные тона, в печали – сумрачные. Как я ни старался сохранить объективность, высмотреть что-нибудь сугубо привлекательное, чтобы без всяких «но», – простая эта задача мне никак не давалась. Реакция отторжения становилась с каждым днем все более бурной. Я давил ее, не давал ей внешнего выхода, а она прорывалась наружу исподволь, в отборе этих самых деталей, в неосторожных, а то и неостроумных колкостях по мелочам.

Одна из резких особенностей американской жизни состоит, по-моему, в том, что плюсы ее и минусы живут слитно, не желают разлучаться, бегают наперегонки, играют друг с другом в чехарду. Америка с великой Щедростью поставляет материал в подкрепление любых точек зрения, противоположных и взаимоисключающих, от святочной идиллии до саркастического гротеска.

Нет нужды принадлежать к «другому лагерю», чтобы оценить иные черточки заокеанской жизни, мягко говоря, неодобрительно. Не кто иной, как Джеймс Уэстолл, мой английский «опекун», под настроение однажды брякнул, что для культурного человека Америка – выжженная пустыня. Он ведь, если помните, обожал Шуберта, а там классику по телевидению не транслируют, цена билета в концертный зал – десятки долларов, вот и готово, база для негативного обобщения найдена.

А как вам понравится такое высказывание: «Америка – единственная нация в истории, чудесным образом шагнувшая от варварства к вырождению, минуя обычную промежуточную стадию цивилизации»? Думаете, желчью захлебнулся изгой, голодный философ, «подрывной элемент» из обездоленных? Ничего подобного, я процитировал Жоржа Клемансо, французского премьера, милитариста, союзника президента Вильсона по Антанте и интервенции. Наверное, ему в Америке воду для бритья недогрели или спаржу не так приготовили.

Все это я к тому, что мои «пестрые картинки» – далеко, далеко не крайность. Ни с Уэстоллом, ни с Клемансо я никоим образом не согласен: ни о пустыне, ни о национальном вырождении не может быть и речи. Но и хвалить Америку только за то, что она существует и бурлит, только потому, что американцы жаждут похвалы, как дети, – извините, не получается. Что видел, то видел.

Хлопот соглядатаям я в тот вашингтонский день не доставил, впечатления мои в их отчеты попасть не могли. Мимолетная, задним числом, мыслишка: а может, соглядатаев и не было? Увы, мыслишка вздорная. Какой-нибудь американский вариант «коробочки» был задействован вне сомнения. Скорее всего, даже более прямолинейный, чем в Англии. Я просто не позволял себе озираться, делал вид, что слежкой не интересуюсь, не подозреваю о ней, гуляю себе, захожу в музеи, добровольно устаю.

Я и вправду устал изрядно. Не столько от прогулки и «пестрых картинок», сколько от мыслей. В общем-то, невеселых.

Помните, как Уэстолл устроил мне визит к «полюсу недоступности» – к арке, перекрывающей вход и въезд на Кенсингтон-Палас-гарденс? За океаном затею повторили почти напрямую: едва я прилетел из Нью-Йорка, меня неторопливо обвезли вокруг квартала, где расположено советское посольство, затем подвезли к резиденции посла и все поглядывали искоса: что я предприму? Решение пришло сразу, тяжкое, но единственное: я не предпринял ничего. Провокация была еще более откровенной, чем в Лондоне, и наверняка подстрахованной. А я слишком далеко продвинулся в собственных своих планах, чтобы подвергать их ребяческому риску.

Далеко продвинулся? Полноте! Не гипнотизирую ли я себя, не выдаю ли желаемое за действительное? Географически – я не продвинулся, а отодвинулся: до Москвы отсюда не две с половиной, а все семь тысяч километров, не три, а восемь часовых поясов. Другое полушарие, другой политический полюс Земли. Прямого воздушного сообщения с Родиной и то нет, отменено на неопределенный срок (напоминаю – был июнь 1984 года). Да и что мне дало бы прямое сообщение, уж не воображаю ли я, что здесь меня на борт советского лайнера пустили бы беспрепятственно…

Да, в кармане у меня паспорт на собственное имя. Ну не совсем паспорт, называется «дорожный документ», не зеленый, а голубой с черными полосками, ничьего гражданства не обещает, но право на пересечение границ Дает. В пределах Западной Европы вроде бы даже без виз. Но во-первых, надо еще проверить, как оно выглядит на деле. А во-вторых, еще раньше надо вернуться в Европу…

И в-третьих, самое главное: не слишком ли дорого я за этот документ заплатил? Плата пока не внесена, но кто ж сомневается, что и «Ридерс дайджест», и тем паче сэр магнат потребуют свое с процентами. Потребуют и получат. Или не получат? В том-то и гвоздь вопроса: если я успею их всех перехитрить и удрать – одно дело. Если же нет…

А если нет, тогда никто больше не скажет обо мне на Родине доброго слова. Никто никогда не узнает, какие мной руководили намерения, о чем и как я размышлял в свой день рождения на дорожках вашингтонского Молла и под сводами Капитолия. Для самых дорогих мне людей: для мамы, жены, дочери, брата, не говоря уж о товарищах по редакции, – я, невернувшийся, навсегда останусь изменником. Что я исчез при обстоятельствах непонятных и загадочных, забудется. Позор, такое уж у него свойство, останется. Долгие годы моих родных будет преследовать шепоток за спиной. И ужаснее всего, что я ничем, ничем не могу им помочь, пока не вернусь. Если не выдержу, сорвусь, сойду с ума, выпрыгну с какого-нибудь 107-го – им только хуже. Потому что смерть погасит надежду, которая, судя по редким письмам, все-таки теплится. Погибшую мою репутацию она не восстановит, ибо ничего не объяснит. И даже шепоток у них за спиной не умерит…

А если бы – мысль нелепая, но все же – если бы семьи не было, если бы я был один как перст? Изменилось бы что-нибудь? Вряд ли. Потому что человек по природе своей не может остаться совсем один. Потому что есть, что бы ни случилось, еще и долг перед Родиной. Простые слова, затертые назойливым, небрежным повтором до того, что скользят не задерживаясь мимо слуха, а ведь нет их важнее. Не для слуха – для совести.

Так в чем же он, мой долг? Ведь решил, давно решил – необходимо выжить, вернуться и рассказать. Хорошо бы в печати, но на худой конец можно и устно, были бы собеседники компетентными. Рассказать не только о том, что коснулось меня лично, но обо всей системе психотропного и психологического насилия, направленной против советских людей, явно террористической и вместе с тем, к сожалению, научной. Не надо быть ни государственным деятелем, ни полководцем, ни академиком, чтобы сообразить, что идет разработка новейших видов химического оружия, что замышляется, а частично уже и осуществляется агрессия совершенно нового типа – агрессия против разума. И этот мой рассказ подкрепляется и дополняется другим, не менее важным и даже более срочным, – о том, что Центральное разведывательное управление и его европейские партнеры не оставили затею дотащить пресловутый «болгарский след» до суда и лихорадочно ищут потенциальных «свидетелей»…

Представляет ли информация, которой я волею судеб располагаю, ценность для Родины? Двух мнений быть не может. То есть обманываться тоже ни к чему: каких-то принципиальных америк я, наверное, не открою. Специалисты, надо полагать, думают обо всем этом и догадываются о многом. Но догадываться – это одно, а узнать с подробностями, получить в распоряжение серьезный объем информации из первых рук – совсем другое. Разница такая, что и пояснять незачем.

В чем же я тогда сомневаюсь? Что заставляет без конца перебирать все те же, наизусть выученные компоненты решения, вновь и вновь обосновывать его для себя?

И выходило – если назвать вещи своими именами, – что причина терзаний кроется в прошлом. Не в настоящем, которого не изменить, и не в будущем, до которого еще тянуться и тянуться, а в давнем прошлом. В тридцатых, послевоенных сороковых и в начале пятидесятых. Выходило, что я хочу, в сущности, того самого, к чему меня приучили сызмальства: снять с себя бремя единоличной ответственности, чтобы кто-нибудь мудрый принял ее на себя или по меньшей мере разделил. Помощь не помощь, а все не так страшно…

Приношу извинения за цитату из самого себя. В этой же книге я уже задавал себе вопрос: как устроена память? Отчего в данный момент вспоминается именно то, а не это? И выстроил рассуждение, что память устроена очень правильно и если своевольничает, то не без причины. Значит, она подсказывает прецедент, параллель, точку отсчета, выход из положения, казалось бы, безвыходного. Безвыходных-то положений, если разобраться, нет в природе, а уж какой выход вам приглянется, зависит от того, что подскажет вам память…

Разговор со сверстником (продолжение)

В Лондоне память отослала меня к сорок первому, в Вашингтоне – к пятьдесят третьему. И даже не к году, а к строго определенному дню. Почему Совпадение дат, разумеется, особой роли не играет. При чем тут однокурсник, которого давно нет в живых? Я долго не понимал, а когда понял – разозлился. На себя. При том, непонятливая ты голова, что тот давний разговор мог бы сегодня продолжиться еще основательнее и резче.

– Ну что, – сказал бы он, – опять ищешь, на кого бы, на что бы опереться? Без ценного указания ни шагу? А собственной совести, уверенности в своей правоте тебе мало?

– Мало, – признался бы я, не пытаясь лукавить: с призраками не лукавят. – Ведь свидетелей нет, не тебя же звать в свидетели! Кто подтвердит, что я думал так, а не иначе? Допустим даже, мне удастся вырваться и вернуться, хоть это тоже пока не факт. А что дальше? Помнишь, как относились к вернувшимся из плена в студенческие наши времена? Кто поручится, что мне не уготована такая же участь?

– Сколько лет, ты говоришь, прошло? Тридцать? И ничто не изменилось? Не поверю.

– Изменилось, конечно. Человек вышел в космос, понастроил ядерных подлодок и межконтинентальных ракет. Теперь мы можем уничтожить друг друга и вообще всю жизнь на Земле за каких-то полчаса. Можем и издеваться над себе подобными так, как самому гестапо не снилось.

– Иными словами, госпожа наука предъявляет миру не только свою обольстительную внешность, но и изнанку. В этом нет ничего нового. А общественное сознание отстает, не поспевает за двуликими дарами прогресса, и это тоже не новость. Стереотипы мышления складывались десятилетиями, а иные – веками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю