444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Оксана Ветловская » Пепельная тетрадь » Текст книги (страница 4)
Пепельная тетрадь
  • Текст добавлен: 23 сентября 2026, 18:30

Текст книги "Пепельная тетрадь"


Автор книги: Оксана Ветловская


Жанры:

   

Ужасы

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

– Вы там арендуете помещение?

– Вроде того, – снова слегка улыбнулся Глинский. Его большие светлые в прозелень пустоватые глаза с холодным любопытством наблюдали за собеседником.

* * *

В семь вечера Камарин стоял во дворе киностудии. Снег здесь почти растаял, последние лучи закатного солнца поднимались все выше по этажам высотного здания напротив, будто по шкале, отсчитывающей сумрак, что постепенно наливался в двор-колодец, точно в граненый стакан. Парковка, несмотря на довольно ранний час, пустовала. Не было видно и людей. Где-то наверху в бывшей киностудии раздражающе часто хлопало старое окно, дребезжа рамами. Его кто-то бесконечно то открывал, то закрывал с тупой монотонностью.

Из-за этой встречи Камарин опаздывал – да уже опоздал – на самолет, но ничуть не жалел. В Москве его никто особенно не ждал. С блогершей в голубых дредах он недавно расстался, а что касается работы – уже одна мысль об очередном проекте вызывала тошноту. Вообще, впервые за многие годы в его жизни происходило что-то, вызывающее искренний интерес. Что-то настоящее, а не привычный суррогат – якобы творческая работа и якобы искренние отношения. Псевдотворчество и псевдоотношения – иного он за последний десяток лет и не видел.

До назначенного времени Камарин читал в сети статьи про историю киностудии. Действительно, на ее месте раньше был военный госпиталь, и существовал любопытный пласт городских легенд, связанный с этим местом – вроде как и сегодня в коридорах и бутиках торгового центра можно увидеть призраки инвалидов, заживо сгоревших в госпитале более полувека тому назад. А бывшие работники киностудии до сих пор рассказывают о полтергейстах, некогда мешавших съемочному процессу, особенно когда снимали фильмы про войну… Что-то похожее на эти байки Камарин слышал и в детстве, но пропускал мимо ушей. Его одноклассники боялись залезать в заброшенное здание: поговаривали, однажды там пропал подросток, пошел туда и не вернулся, а нашли его лишь через несколько дней, всего перемазанного в гари, поседевшего и совершенно сумасшедшего. Впрочем, Камарин тогда нисколько не интересовался походами по заброшкам, все свободное время предпочитая тратить на кино.

Глинский, неприметный, одетый во все черное, появился рядом внезапно, точно привидение, Камарин аж вздрогнул. Двор уже погрузился в сумрак. Окно наверху по-прежнему равномерно хлопало. Сквозняк? После всего прочитанного о полтергейстах невольно становилось не по себе. Да еще припомнились слышанные на днях в торговом центре кашель и стук костылей. Камарин натужно усмехнулся. Умеет же человек сам себя напугать из-за ерунды.

– Добрый вечер. Пойдемте, – сказал Глинский.

– Почему тут везде так пусто?

– Аренда очень дорогая. Мало кто снимает.

– А как же вы…

– А я работаю тут охранником. И не плачу за съем помещений.

Заинтригованный, Камарин пошел следом: и как этот сам-себе-режиссер умудряется протащить сюда, выходит, без разрешения целую толпу народу? Судя по трем сериям, в фильме был задействован весьма основательный актерский состав.

Вдоль узкого коридора стоял офисный стол, с него на Камарина пялилась прямоугольным раструбом бленды бюджетная, но довольно приличная видеокамера. Глинский взял ее наизготовку, точно оружие. Посмотрел на часы.

– Почти половина восьмого. Именно в половину восьмого все и началось.

– Что именно?

– Пожар в госпитале. Продолжался до часу ночи. Если нам повезет, у вас будет достаточно времени, чтобы все рассмотреть.

– Не понимаю, о чем вы? – Камарину показалось, что собеседник заговаривается. Снова подкатило раздражение. Этот самоучка с «Ютьюба» был, конечно, талантлив, но притом крайне несимпатичен и к тому же несколько не в себе.


Глинский обернулся и в упор посмотрел на Камарина. В полумраке служебного коридора его глаза, чудилось, слегка светились, будто у кошки.

– Правила помните? С теми, кого вы тут увидите, не разговаривать. Меня слушаться беспрекословно.

– Да в самом же деле! Я не понимаю ни хрена!

– Я тоже до сих пор не все понимаю. Хотя прочел все, что смог найти на эту тему. Есть теория, что живые существа оставляют энергетические отпечатки. В местах массовых смертей эти отпечатки наиболее сильны и отчетливы. По-видимому, они обладают каким-то остаточным разумом… Еще есть теория, что материи как таковой не существует, все во Вселенной по сути – энергия…

Камарин повернулся, чтобы уйти. Только экскурсии с сумасшедшим ему не хватало.

И вдруг рядом хлопнула полуоткрытая дверь. Сама по себе медленно-медленно отворилась и снова с треском захлопнулась. Камарин еще ничего толком не осознал, но за шиворот ему словно сыпанули ледяного бисера, мелко ссыпавшегося вдоль позвоночника.

– Все, началось, – с удовлетворением заявил Глинский. – Похоже, вы сумели вызвать их интерес. На меня одного они уже, увы, далеко не всегда реагируют, совсем привыкли, а материал снимать дальше надо…

– Кто – они? – тихо спросил Камарин, уже, впрочем, зная ответ.

– Мои псевдоактеры, – с холодной иронией усмехнулся Глинский.

С другой стороны хлопнула еще одна дверь и еще; в пустых офисах послышались голоса.

– Здесь их увидеть довольно просто, – прибавил Глинский. – Они хотят быть увиденными. Потому что их убили. Сожгли заживо. Они хотят, чтобы об этом узнали. Пойдемте.

Камарин, не слушая, бросился к выходу, но отскочил обратно, потому что прямо на него, будто не видя, шел величавый мужчина с седой бородкой, в высоком белом колпаке и в медхалате, какие носили в советские времена. Врач выглядел… нормально. Не просвечивал или что-то такое. Но повернул в одно из пустых офисных помещений и просто… исчез.

Камарин беззвучно открыл рот и попятился обратно. Он не псих. Но он видел то, что видел.

– Так вы снимаете призраков. – Ему просто нужно было это произнести, чтобы до конца осознать. – Почему, как?..

– Как это началось? – Глинский слегка пожал плечами, качнув неповоротливой видеокамерой. – Когда-то я мечтал снимать кино, как и вы. Жизнь не позволила. Кстати, фамилия у меня, как вы понимаете, вовсе не Глинский, обычная дурацкая фамилия… Устроился сюда охранником. Сначала пугался всего, думал, спятил. Хотел уволиться. Потом понял, что показываются они не всем… что-то им от меня нужно. Я понял что. И начал снимать. Но я им несколько приелся в качестве зрителя. А тут вы…

Все время, пока спутник говорил, Камарин по инерции шел вперед по коридору, и пространство вокруг неуловимо менялось – даже нельзя было сказать, в какой именно момент узкий гипсокартонный коридор превратился в просторный, крашенный масляной краской, а небольшие двери, исчадия убогого евроремонта, стали широкими, рассчитанными на то, чтобы провезти тяжелые больничные койки-каталки.

– Отчасти я даже привык ко всему этому, – прошептал рядом Глинский. – Но полностью привыкнуть невозможно.

Они медленно направились дальше. Все кругом было сумрачно-серое, с неожиданными и в чем-то неправильными источниками блеклого туманного освещения, и стены время от времени будто плыли в легкой дымке, слегка деформировались, чтобы затем снова вернуться на место. Камарин инстинктивно держался совсем рядом со спутником, почти вплотную: черт побери, ему было по-настоящему страшно, кроме того, донимало все-таки неслабое подозрение, что он попросту сошел с ума. Невольно он заглядывал в палаты – двери во всех стояли распахнутыми. Койки там были поставлены так тесно, что между ними можно было пройти только боком. И на всех койках лежали люди. Инвалиды. Калеки. В голову приходило страшное в своем цинизме слово «обрубки». У всех пациентов здесь не хватало как минимум двух конечностей. Больше всего повезло тем, у кого были рука и нога, такие сами передвигались с помощью костыля, неуклюже, но приноровившись ловить равновесие, наклоняясь под странными углами. У большинства же отсутствовали либо обе руки, либо обе ноги. Страшнее всего было смотреть на тех, кому оторвало – или ампутировали – все конечности. Такие лежали на кроватях, укрытые крохотными, детскими одеялами, похожие не то на человеческих личинок, не то на младенцев-переростков, и их непомерно большие головы покоились на высоких подушках – угловатые, плохо выбритые головы взрослых, повидавших на своем веку все самое ужасное людей, с морщинистой задубевшей кожей и почему-то очень ясными, лучащимися глазами, словно наполненными битым хрусталем.

От всего увиденного Камарин не чувствовал собственных ног. Он вспомнил недавний свой сериал про войну, и, если бы можно было умереть от стыда, он, наверное, издох бы на месте. Он поймал себя на том, что, как ребенок, ловит за локоть Глинского, боясь потеряться в невозможной псевдореальности прошлого.

– Почему… почему вы думаете, что их убили? – пробормотал Камарин. – Они же воевали, они же герои, за что их убивать…

– Да кто теперь разберется, почему и за что, – сухо ответил Глинский. От его мягкой стелющейся вежливости не осталось и следа. – Мне самому интересно. Пожар они мне еще ни разу не показывали. Иногда мне кажется, они показывают только то, что моя психика способна выдержать.

Доктора, медсестры, ходячие инвалиды – они двигались навстречу так, словно это Камарин и Глинский были призраками. Персонал и пациентов приходилось обходить. Очень жутко становилось при мысли о том, что их можно ненароком коснуться.

– Они нас не видят?

– Не знаю. Возможно, чувствуют. Ни в коем случае не заговаривайте с ними. Мы балансируем на самой грани между их миром и нашим. Что бы ни случилось, не устанавливайте с ними контакт…

– А что тогда будет?

– Ничего хорошего.

– Откуда вы знаете?

– Знаю, и все, – ответил Глинский таким тоном, что Камарин понял: лучше заткнуться.

Коридор вывел в обширное помещение вроде зала, где стояли столы и скамьи. Здесь, похоже, обучали общественно полезной работе тех инвалидов, кто мог делать хоть что-то. Камарин увидел безногих, которых учили шить обувь, увидел, как безрукий печатает пальцами ног на пишущей машинке, увидел, как парень учится писать с помощью обрубков рук – и на правой, и на левой не было кистей, локтевая и лучевая кости жутко торчали, по отдельности обтянутые кожей. Парень старался удержать в этих обрубках карандаш. Камарина слегка затошнило.

Совсем рядом на скамье сидел инвалид без руки и ноги, он пытался поднять упавший костыль. Это был старый солдат, возраста отца Камарина, даже лицом похож: с глубоко посаженными глазами и резкими прямыми складками на щеках. Он сдвигался на самый край скамьи, наклонялся, едва не падая, и все никак не мог дотянуться. И вдруг посмотрел прямо на Камарина, глаза в глаза.

– Сынок, – сказал солдат. – Сынок, ну помоги мне.

Камарин рефлекторно нагнулся за костылем.

– Эй! – Глинский, стоявший спиной и снимавший на камеру парня с оторванными кистями, резко обернулся.

– Спасибо, сынок, – сказал старый солдат.

– Пожалуйста, – машинально ответил Камарин. И в этот миг словно выключили свет. Тьма опустилась так резко, что Камарину почудилось, будто он потерял сознание.

Постепенно тьму рассеяло тусклое, дымчатое, серое сияние из окон. В помещении посветлело, и стало ясно, что зал – совершенно черный от сажи, выгоревший, с закопченными стенами. От столов и скамей остались обугленные, обглоданные огнем деревяшки. И не сразу Камарин разглядел, что кучи пепла у окон – это до костей обгоревшие трупы.

– Мать вашу, – пробормотал Камарин, озираясь, отчаянно не желая верить, что по горло вляпался. – Георгий! Кто-нибудь!..

Холодный воздух горчил и кислил от влажной гари. Все кругом было ужасающе настоящим. Хрустели под ногами обломки. Если это была призрачная реальность – черт, она выглядела слишком материальной.

В панике Камарин заметался по выгоревшему залу. Непроглядно черные глотки коридоров пугали. Взгляд уперся в череду мягко сияющих окон, будто забранных матовым стеклом – почему оно не разбито? И что за ним? Быть может, если разбить стекло – морок уйдет?

Камарин поднял обугленную деревяшку (совершенно настоящую, тяжелую, пачкавшую руки сажей) и изо всех сил саданул ею по ближайшему стеклу. Вместо стекла на окне оказалась какая-то пленка, невероятно прочная, тугая, словно даже живая – как Камарин ни бил в нее, как ни растягивал руками, она не рвалась – это напоминало некоторые кошмары, когда вроде силишься проснуться, пытаешься даже встать, но сознание только зря барахтается в трясине сна, и спустя миг, час, вечность наконец посыпаешься мокрый от ужаса…

Может, я умер, думал Камарин. Может, я тоже призрак? Или этот чертов сам-себе-режиссер треснул меня чем-то по башке, едва я зашел в здание, и все остальное – лишь видения, порожденные травмированным мозгом?

Может, я просто сошел с ума?..

* * *

Камарин не знал, сколько времени прошло. Его телефон не видел сеть и показывал почему-то 10:30 утра. Хорошо хоть, батарея была почти полностью заряжена. Он сидел прямо на полу, засыпанном обломками и пеплом, покачивался из стороны в сторону, как полоумный, и вспоминал рассказы времен своего детства – о пропавшем в заброшенной киностудии подростке. Зачем призраки забрали его? А зачем они забрали Камарина? Чего они хотят?

«Они хотят быть увиденными, – вспомнились слова Глинского. – Иногда мне кажется, они показывают только то, что моя психика способна выдержать».

– Что вы мне хотите показать? – прошептал Камарин, чувствуя вкус пепла на губах. – Что? – повторил он громче. – Что я должен сделать?!

Мертвое призрачное здание ответило лишь тишиной.

Тогда Камарин поднялся и направился в один из коридоров. Должен же быть выход… Коридор оказался не так темен, как почудилось поначалу. Тусклый холодный свет проникал из распахнутых настежь дверей, за которыми были выгоревшие палаты: черные металлические остовы кроватей с обугленными, рассыпающимися слоистым пеплом телами. Многие тут не то что не могли бежать, когда начался пожар, – не могли даже подняться.

Но больше сгоревших тел Камарина ужаснули разводы на стенах. Сперва он не понимал, что движется на периферии зрения, то и дело шарахался в сторону и оглядывался. А потом сообразил, что разводы копоти и трещины в отслоившейся краске не хаотичны, они складываются в изображения лиц, и лица эти, полные боли, таращили глаза, беззвучно разевали рты. Сначала Камарин не верил себе, затем просто смотрел, загипнотизированный ужасом, и в конце концов зачем-то достал смартфон – заснять увиденное как доказательство, что ему не мерещилось, на случай, если он все-таки выберется отсюда живым. И тогда лица начали постепенно таять, словно погружаться в стены. На экране смартфона это выглядело как заставка для заглавных титров фильма, и Камарин понял, что от него нужно.

Больше он не выключал камеру. Просто шел вперед, держа телефон перед собой, надеясь, что батареи хватит на все, что ему – почему-то именно ему – хотят показать. Быть может, потому, что именно он способен все это выдержать без вреда для рассудка.

Он снимал выгоревшие палаты с безрукими и безногими телами на койках. Снимал окна, возле которых лежали обгоревшие трупы тех, кто пытался выбраться. Затем холодный свет сменил оттенок, затеплился кроваво, и, идя дальше, Камарин видел – и снимал – палаты в огне, где за стеной пламени корчились и вопили люди. Затем видел – и снимал, – как пламя безудержно распространяется по деревянным перекрытиям, сначала закрадываясь в палаты легким дымом, затем робкими языками и вот уже начиная бушевать, пожирая все на своем пути. Перед Камариным словно прокручивали нарезку эпизодов в обратном порядке. Он совершенно ошалел, почти отупел, у него онемела поднятая рука, но продолжал снимать – возможно, он действительно был одним из немногих, кто сумел бы не убежать от рвущегося навстречу пламени и от диких криков, кто просто продолжал бы делать свою работу. Просто продолжал бы снимать материал для кино.


…Следующая палата оказывается еще невредимой, с белоснежными койками, с тихо лежащими на них беспомощными людьми. И здесь в полстены – чисто вымытое прозрачное окно, за которым виднеется заросший березами вечереющий двор и какой-то парень, старшеклассник. Он замахивается в окно бутылкой с зажигательной смесью. Лицо этого парня. Его можно разглядеть только из окна. И видно его вполне отчетливо – даже на экране телефона.

Лицо преступника. Отчего-то оно кажется Камарину смутно знакомым – и будто со стороны, кем-то явно подсказанная, приходит мысль, что оно похоже на лицо местного партийного деятеля, памятник которому стоит через два квартала.

Следующая палата – и через окно Камарин видит все тот же двор с глухим забором и инвалидов на прогулке: их вывозили в креслах-каталках, укутанными в одеяла, да так и оставляли подышать сырым весенним воздухом. Видит и того же самого парня с приятелями: они залезли на забор просто ради праздного любопытства, от нечего делать, поглазеть на свезенных со всей страны «самоваров». Слово за слово, оскорбление за оскорбление. «Чего вылупился», «Да пошли вы», «Было бы на чем идти», «Тогда катитесь». А затем дружное «Щенок!», «Бездельник!» и «Ничтожество!». Все то же самое, что парень каждый день слышит от отца, каждый день, много лет, но в высокопоставленного отца он не может швырнуть бутылкой с горючим, а в этих инвалидов – запросто.

Скорее всего, дело о поджоге замяли.

Наверняка никто так и не узнал.

Очень вероятно, никто уже так и не узнал бы никогда.

Быть может, Камарина уже готовы отпустить (как прежде отпустили Глинского, как отпустили подростка, хотя тот ничего никому не рассказал об увиденном, а попросту сошел с ума). Ведь он заснял все, что следовало. Но он идет и идет вперед, завороженный кадрами на экране – наконец-то настоящими, наконец-то предназначенными что-то поведать миру, наконец-то несущими подлинный смысл.

Пепельная тетрадь

Всю ночь напролет ветер с уханьем швыряет в окна мелкий снег. От порывов метели дребезжат стекла. Поначалу, как только потушены лампы, воспитанницы еще пытаются переговариваться, как делают всякий раз перед сном. Под высоким сводчатым потолком дортуара летают шепотки и смешки. Кто-то по традиции заводит страшную быличку. Рассказывают здесь все то, что Саша слышала еще дома, до учебы, от старшего брата: про белых дам, про кладбища, про утопленников, но бытует тут и свое, оригинальное – про черных человечков например, живущих в глубоких подвалах училища, и про огромную летающую голову мертвой козы, которая является тем, кто осмелится выглянуть ровно в полночь в окно. Последняя быличка почему-то особенно жуткая, хоть и сто раз слышанная. Рассказчицу быстро просят умолкнуть. И вскоре все тридцать барышень в дортуаре молча лежат и слушают, как с разбегу ударяется в окна взбесившийся ветер.

Понемногу Саша погружается в беспокойный сон, где вой ветра переходит в гул пламени, где холод скверно протопленного помещения сменяется одуряющим жаром, словно рядом надвигается стена огня. И кто-то истошно вопит, надрывая горло, будто его тащат прямиком в огонь, – но, скорее всего, это лишь свист ветра, искаженный сновидением…

Утром в дортуаре холодно настолько, что зубы выбивают дробь. Так не хочется выбираться из-под одеяла, тонкого и вытертого до ветхости, но все же хранящего зыбкий призрак тепла; но за шесть лет волей-неволей привыкнешь вскакивать сразу, покуда одеяло с тебя не сдернули, а то еще и ледяной водой не плеснули. Теперь – одеться поскорее, чтобы каменная, могильная стылость дортуара не успела проникнуть в каждую жилу, ведь ночная рубашка с широченным воротом едва не спадает с плеч и совсем не греет. Сегодня воздух особенно студеный, прямо ледяной, да еще с привкусом гари – на кухне, видать, что-то сожгли.

За годы жизни в училище искусством быстро приводить себя в предписанный правилами идеальный порядок овладеваешь в совершенстве. Ладно хоть воспитанницам старшей ступени не надобно каждое утро завивать волосы, как младшим, которых здесь, по пришедшей с кем-то из классных дам петербургской привычке, кличут «кафульками», хотя тут не Петербург и отнюдь не Смольный. Впрочем, Саша слышала, что в Смольном порядки весьма схожи. О бестолковости оных к семнадцати годам вполне начинаешь догадываться, хотя еще не осмеливаешься критиковать вслух. Ох и намучилась Саша со своими волосами в бытность «кафулькой»: прямые и жесткие, будто из конской гривы, и в придачу невнятной буро-рыжеватой масти, они, даже густо смазанные маслом и туго накрученные на бумажки-папильотки, уже через пару часов начинали распрямляться и торчали во все стороны самым смехотворным и нелепым образом. За это «воронье гнездо» Сашу часто наказывали, а надо сказать, за недостойный воспитанницы облик кара следовала куда более суровая, чем за леность в учебе. Как хорошо, что старшим ученицам предписано гладко зачесывать волосы, заплетать косу и закалывать гребнем! Теперь за «неряшливость» вовсю достается уже кудрявым девочкам, но то не Сашина печаль.

Воспитанницы уходят в умывальню, возвращаются, привычно-спешно одеваются, помогают друг другу заплетать волосы и зашнуровывать корсеты. Худой Саше корсет обычно не доставляет хлопот, даже придает некое изящество ее угловатой фигуре, вот только дощечка справа сломалась, будет колоть и натирать бок целый день до крови. По соседству пыхтит, мучаясь с корсетом, Маруся Дублянская – унылый казенный стол и строгие распорядки давно свели с ее круглого лица малороссийский смуглый румянец, но так и не лишили избытка ее крупное, пышное, как сдоба, тело с не по годам развитой грудью. Дощечки у Маруси ломаются куда чаще. Почти у всех воспитанниц корсеты тут казенные, дешевые, с косточками из тонких деревяшек, а не из железных пластин или китового уса.

Саша украдкой проверяет: на месте ли книга под матрасом, недозволенная к чтению «Пиковая дама», – в училище нет даже мало-мальски солидной библиотеки, с литературой воспитанницы знакомятся преимущественно по невесть кем составленным пересказам, и многие книги вовсе под запретом, чтобы не вводить в искушение юные души. За «Пиковую даму» влетит, если найдут. Но куда больше Саша боится, чтобы не нашли другую книгу, спрятанную еще более хитро, в прорезь в матрасе, – и надеется, если даже обнаружат «Пиковую даму», то туда-то, верно, не посмотрят.

– Кто у нас тут еще не поднялся? Что за безобразие! – восклицает с порога дежурная классная дама. Все смотрят на кровать, на которой бугрится одеяло; Саша тоже смотрит, кисло морщится и отворачивается. Век бы ей не видать хозяйку этой кровати. Губы сами собой беззвучно выплевывают неслышное, но как будто выпуклое, почти осязаемое слово: «Ненавижу».

– Аделя, – зовет кто-то из воспитанниц, но приподнять одеяло не решается. Аделя – единственная тут, у кого родители с приличным достатком. Отдали ее именно сюда, а не в какое-нибудь учебное заведение побогаче, потому что, во-первых, рядом с домом, во-вторых, за особую плату для Адели охотно делаются многочисленные послабления и исключения из правил: и чай она пьет в комнате классной дамы, и дополнительные занятия у нее по музыке и языкам, и забирают ее домой в конце всякой недели, и вечно у нее вдоволь гостинцев, которыми она делится лишь с двумя близкими подругами, и корсет у нее под форменным платьем красивый, шелковый, как у взрослой дамы, никакого тебе застиранного хлопка и ломких дощечек.

– Мадемуазель Корсакова!

– Аделя!

Та все не откликается, не шевелится даже, и классная дама подходит, чтобы сдернуть с девушки одеяло. Аделе, конечно, многое позволяется, но чтобы такое…

Рывок – и в воздух из-под оделяла поднимаются какие-то серые хлопья, поначалу даже кажется: снег. А затем все видят простертую на матрасе фигуру, кучу пепла с человеческими очертаниями. Под слоистой обугленной плотью видны кости. Дух гари и паленого мяса становится невыносим.

Кто-то из стоящих поблизости девушек сгибается пополам в позыве рвоты, кто-то падает в обморок. Саша смотрит и смотрит, на нее как столбняк напал, ей чудится, будто все происходящее – лишь продолжение ее сна про огонь, и вот сейчас она проснется по-настоящему, встряхнется, выдохнет: какой ужас ей приснился. Ведь быть такого не может, ведь это слишком дико, чтобы произойти на самом деле.

Потому что вчера вечером она собственной рукой вывела в спрятанной книге – не в «Пиковой даме», а в той, другой:

«Гори».

* * *

«Согрешить человек горазд не только делом, но и помыслом, – часто повторяла покойная бабушка и непременно добавляла: – А грешники в пекле маются». Ад маленькой Саше представлялся чем-то вроде домашнего подпола, темным низким подземельем, только бесконечным и сплошь засыпанным пеплом – потому что говорила бабушка невнятно, шамкала и выворачивала губы, и вместо «в пекле» у нее выходило «в пепле». И вот так в воображении Саши грешники просто стояли дни и ночи напролет по колено в пепле, в тишине и в жесточайшей тесноте – ведь грешников куда больше, чем праведников, оттого им должно быть тесно. И все они неотрывно смотрели пустыми черными выжженными глазницами, так, что Саша в конце концов крепко зажмуривалась, словно этим могла унять разошедшееся воображение.

Был бы Господь милостив – родилась бы Саша в зажиточной семье, единственной и любимой дочерью. Но Господь оказался суров, как самые непримиримые из классных дам, и родилась Саша в семействе мелкопоместного дворянина, нищего, как Иов, обремененного шестью детьми, младшие из которых непрерывно болели, вечно усталая мать была занята ими, и Саша, вторая по старшинству, некрасивая и, по выражению бабушки, «малолюбая», не могла надеяться ни на достойное образование, ни тем более на выгодную партию, пока среди знакомств отца не появился некто генерал Абашев. Отец, к пущим бедам семьи, был заядлый игрок и вскоре влез к Абашеву в долги. Тот, однако, продолжал водить с отцом дружбу, порой платил докторам, что лечили младших, и однажды, будто шутя, высказал желание взять в жены, когда подрастет, широкоротую, отнюдь не миловидную, конопатую Сашу; ей в ту пору было одиннадцать лет. Абашеву, дважды вдовцу, было под шестьдесят. Отец, тоже полушутя, согласился, при условии, если Саша прежде получит образование. Так ее участь была решена. Абашев, хоть и обещал устроить Сашу в заведение, где барышням дают самое прекрасное образование (учат и по-французски, и по-немецки, и танцам, и музыке, и наукам), выбрал, однако, самое небогатое московское училище, где по протекции могли принять даже бесплатно.

Годы шли, Абашев слово свое держал и исправно платил за обучение, по всему судя, в ожидании, что и Сашин отец слово тоже сдержит. Почти у всякого человека есть тайная страсть; страстью Абашева было юное, только вошедшее в позволительный для брака возраст, девичье тело, причем само сияние юности было для него равнозначно красоте. Впрочем, в остальном он был человек вполне достойный и, что важно, обеспеченный. Эти две истины внушались понемногу Саше в родительских письмах, когда дело пошло к выпуску. Родители Сашу навещали редко, хоть и недалеко им было ездить; в последние их визиты приезжал и Абашев, хотел посмотреть, во что выросла его малолетняя невеста. Стоял в углу залы с темным морщинистым лицом, снисходительно поглядывал по сторонам, по-хозяйски изучал Сашу, скользя по ней алчным, но не сказать что особенно теплым взглядом. Саша уже вполне понимала, кто этот господин и для чего он здесь.

Понимала она и то, что в ее положении это, пожалуй, лучшая доля из возможных. Родители не сумели бы ни заплатить за ее обучение, ни вывозить ее на балы, да и кому она там глянулась бы, дурнушка и бесприданница. А так ее будущее все-таки было определенным; да, муж стар и безобразен, и что с того, лучше выйти за богатого урода, чем не выйти вовсе.

И все же рядом жили девицы, которые пока вовсе не ведали своего будущего и потому смели мечтать о самом лучшем. Красавицы мечтали, разумеется, о женихах – чтоб кудри как у херувима и огненные очи. Некрасивые и совсем бедные девочки – и меж дворянами случается ужасающая нищета – тихо надеялись на место пепиньерки[2]2
  Пепиньерка – в дореволюционной России девушка, окончившая закрытое среднее учебное заведение и оставленная в нем для педагогической практики и подготовки к профессии учительницы.


[Закрыть]
по окончании курса: остаться при училище и преподавать стало бы для них спасением от совершенной обездоленности. А была, например, Аделя, белокурая, вся точено-округлая, хорошенькая, как фарфоровая кукла, к тому же с недавних пор уже обрученная, чем она не преминула похвастаться: ее жених, корнет, в мундире настолько ладном, что было в его облике тоже что-то игрушечное, часто приезжал навестить ее. Дружили они с детства, и были у корнета и кудри, и глаза пронзительные, и стройный стан – в общем, все то, что у большинства воспитанниц небогатого училища едва укладывалось в самые смелые мечты, Аделе досталось так легко и естественно, будто она жила по каким-то иным человеческим законам.

Глядя на Аделю, Саша чувствовала нечто сродни невыносимой боли за грудиной, только не физическое – и все от неисполнимого стремления оказаться на ее месте, поменяться с одноклассницей жизнью и судьбой. Оттого Саша обыкновенно избегала общаться с ней, хотя с самого начала обучения были они вместе. Аделя это чувствовала и Сашу недолюбливала, даже не попросила ни разу ее что-нибудь нарисовать. Прочие однокашницы часто об этом просили: рисовала Саша на редкость замечательно, картинки у нее получались будто из книги, и девочки давали ей свои альбомчики с пустячными стишками и виньетками либо приносили хорошую бумагу да еще какой-нибудь гостинец для художницы. Когда класс был помладше, выпрашивали рисунки с милыми щенками и котятами или с диковинными фантастическими цветами, а как подросли, стали просить «ангелов», как это называла Саша, – прекрасных юношей с тонкими иконописными ликами. Еще просили портреты, они Саше тоже удавались на славу, – свои собственные или предметов своего «обожания».

«Обожание» – так назывался феномен, процветающий в учебных заведениях для девиц. Ведя жизнь закрытую, оторванную от семьи, годами никуда не отлучаясь из училища, не имея ровно никакого представления о мире за стенами альма-матер (летом гуляли в огороженном саду под стенами училища, зимой не гуляли почти вовсе), девочки испытывали острую нужду в каком-нибудь сильном чувстве, в настоящей привязанности. Предметом такой привязанности, а скорее лихорадочного, хотя, впрочем, совершенно невинного и бескорыстного преклонения, становилась какая-нибудь из старших учениц либо, куда реже, учитель. От последнего, чтобы стать объектом «обожания», требовалась разве что хоть какая-нибудь умственная пища и вежливое обращение – посреди пустыни суконного равнодушия, окриков, унылой «зубряшки» это встречалось ох как нечасто.

Не классную же даму «обожать», пожилую девицу лет пятидесяти пяти с красноречивой фамилией Шилова, с гнилыми зубами, всегда в платье и шали самых ядовитых для глаза оттенков, носившую толстое эмалевое кольцо на среднем пальце – если какая девочка на уроке в ее дежурство оказывалась провинившейся, то Шилова тотчас подходила к ней и сгибала палец, чтобы пребольно ударить кольцом точно в темя нерадивой ученицы. И не другую классную даму, тоже с говорящей фамилией, высокую плечистую Волчихину, которая младших девочек драла за уши, а на старших бранилась как кухарка и топала ногами, за что старшие не упускали случая над ней поиздеваться, например налить клейстера на ее стул. Не годилась для «обожания» ни сухопарая, с лошадиной челюстью, инспектриса Кассель, образец гладчайшего равнодушия, словно она была не человек, а стенка; ни учитель русского языка Дмитриев со страшно изрытым оспой лицом, «будто черти горох молотили», – сей замечательный ментор то напивался в стельку и вовсе не показывался на уроках, то трезвел и свирепел до невменяемости, только и успевал раздавать ученицам «единицы» и «нули». Из мужчин в училище были еще разве что очень средний учитель арифметики Конев, глубокий старик, да вовсе трясущийся от дряхлости глуховатый батюшка Илларионов, преподававший Закон Божий. Вообще же учителя-мужчины нарочно подбирались руководством самые старые или страдающие серьезными физическими изъянами, чтобы не волновать души юных учениц.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю