444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Оксана Ветловская » Пепельная тетрадь » Текст книги (страница 10)
Пепельная тетрадь
  • Текст добавлен: 23 сентября 2026, 18:30

Текст книги "Пепельная тетрадь"


Автор книги: Оксана Ветловская


Жанры:

   

Ужасы

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

– Вы что наделали?! – на поляне появилась Жанна. Евгений просто не мог ей ответить: на несколько минут что-то будто расстыковалось в сознании, и он не способен был произнести ни слова. Он молча смотрел, как Жанна фурией набрасывается на Дмитрича и вырывает из его рук окровавленный топор. Смотрел, как вылезший из куколки человек корчится в судорогах и наконец затихает. Слушал, как Жанна и Дмитрич орут друг на друга матом, видел, как Дмитрич бьет Жанну в лицо, а та вдруг стремительно замахивается, и лезвие топорика застревает у Дмитрича во лбу. Тот падает. Жанна выдергивает топор. И снова наносит удар. И снова…

Евгений прикрывает глаза. Кругом водят хоровод солнечные пятна, неповторимый густо-хвойный и озоновый аромат леса мешается с липким запахом свежей убоины. Мерно шумят кроны реликтовых кедров в недосягаемой вышине. Жанна до сих пор что-то вопит, уже не разобрать. Солнечные пятна сливаются в карусель, Евгений падает на колени, и его рвет желчью почти до потери сознания.

– Я не смогла поймать сигнал, – услышал Евгений, выплывая из звенящего полуобморока. – Мы тут застряли до конца недели.

– Вы его убили, – едва выговорил Евгений непослушными губами.

– Это он убил, – жестко возразила Жанна. – Доносить на меня или нет – дело ваше. Можем сказать, что он погиб в походе. Упал с обрыва.

Евгений посмотрел на мясное, перевитое сухожилиями скорчившееся тело и отвел взгляд. Выбравшийся из куколки ничем не напоминал рыхлого мешковатого Гошу – длинный, поджарый, – но это был человек.

– Надо как-то сохранить его, – прошептал Евгений. – Надо доставить его в лабораторию. Тело… оно ведь изменилось.

– Есть гипотеза, что вещества из яда бабочек каким-то образом взаимодействуют с человеческим мозгом, – говорила Жанна, пока они с Евгением упаковывали в спальник тело без кожи – это была дикая, жуткая работа, от которой Евгения несколько раз чуть снова не вывернуло. – С теми участками мозга, где хранится информация об идеальном образе этого человека. К тому же яд активирует мозг, так что он начинает работать не на обычные десять процентов, а, наверное, на все сто. Человек становится гением, способным достигнуть высот в любой области. Когда-то в этих местах проходили посвящение шаманы. Считалось, что их забирают к себе боги и достойных возвращают обратно. А в нынешние времена на это решаются некоторые политики, спортсмены… ученые…

– Почему, как вы говорите, выживают не все искусанные?

– Видимо, потому, что далеко не у всех есть четкое представление об идеальном себе.

Тело того, кто раньше был Гошей, они спрятали в палатку со сломанной молнией – ничего лучше придумать не удалось. А тело Дмитрича оттащили к обрыву и сбросили головой вниз. Евгений отдавал себе отчет в том, что становится соучастником преступления, но испытывал до странности мало эмоций по этому поводу. Его, к собственному удивлению, даже почти не мучила совесть. Ученый в нем холодно и бескомпромиссно оправдывал все тем, что Дмитрич тоже совершил преступление, возможно куда большее, – прервал уникальный эксперимент.

– Что теперь? – спросил Евгений, пока они стояли на краю обрыва и смотрели на очередные грозовые облака, накатывающие с горизонта. – Нам нужно вернуться к базе. Мы можем, – он сглотнул, – утащить с собой тело. Здесь оставаться нельзя.

Жанна молча смотрела вдаль.

Грозу они переждали в целой палатке. Сидели друг напротив друга и слушали шум дождя.

– Вы когда-нибудь обращали внимание на то, как мало на самом деле вокруг по-настоящему взрослых людей? – произнесла вдруг Жанна. Ее глаза были тусклыми и очень усталыми. – Лет до двадцати – двадцати пяти тебе кажется, что старшие обладают какой-то суперсилой, которая решает любые проблемы и задачи. Потом ты сам становишься старше и осознаешь, что кругом по большей части запутавшиеся большие дети, которые кое-как пытаются следовать правилам социума. Такие же, как ты сам.

Она умолкла на некоторое время, и Евгений ничего не ответил. Ему нечего было возразить, даже если бы он захотел.

– Мне всегда казалось, что я должна была родиться кем-то другим, – продолжила Жанна. – В другом теле. И для чего-то другого. Не для той ничтожной жизни, которую я веду. И которую у меня не хватает – то ли мозгов, то ли воли – изменить.

– Почему же ничтожная, вы ведь столько всего знаете, – осторожно возразил Евгений.

– Эти знания уж точно не делают меня счастливее, – усмехнулась Жанна.

– А вы думаете, совершенство – сделает? – Холодок понимания, куда коллега ведет разговор, Евгений ощутил подобно промозглому сквозняку.

– Не знаю. Но я хотя бы попытаюсь узнать, – с этими словами Жанна поднялась и взяла банку с живой гусеницей безымянной бабочки, для которой их группа так и не успела придумать название. Евгений смотрел из палатки, как она идет по мокрой поляне, где дождь смыл всю кровь, к ближайшему дереву и сажает гусеницу на низко растущую ветку.

Небо после грозы было мглисто и темно-серо, окружавший поляну кедровый лес таил в себе сумрак. Евгений уже знал, что именно в такую погоду – сырую, мрачную – бабочки вылетают на охоту и днем.

– Жанна, пожалуйста, подумайте! Не надо этого делать! – крикнул он.

Прежде чем скрыться среди деревьев, женщина обернулась. Евгений бросился было за ней, чтобы остановить, но уже понимал: это бесполезно. Жанна приняла решение. Давно, еще до экспедиции, но именно сейчас наконец решилась окончательно.

– Это будет очень интересный естественно-научный опыт! – громко сказала она и вдруг улыбнулась. Евгений впервые увидел, как она улыбается.

Остановившись, он просто смотрел, как она уходит. Темнело, тучи над головой налились тяжелой чернотой. Кедры хором шипели свое извечное «ш-ш-ш-ш»: бесконечную песню о ветре, о дожде, о созданиях, которые нашли убежище в огромных кронах. И сквозь шум деревьев уже пробивался знакомый тихий гул с примесью мелкого треска – звук, с которым воздух быстро-быстро рассекают множество бархатистых жестких крыльев. Появилась первая бабочка, начала нарезать круги возле Евгения, затем вторая… Из леса раздался пронзительный крик боли. Именно так кричит человек, которого протыкают раскаленные железные стержни – или хоботки больших ядовитых тварей. Крик все длился, долго, как пытка, пока не достиг совсем невыносимой ноты и не смолк.

Евгений забрался в палатку и сидел там бог весть сколько времени, уставившись в одну точку. Выглянул, когда снаружи стало светлее: тучи разошлись, солнце начинало клониться к закату. Он подумал, что еще одну ночь в этом месте, да еще в полном одиночестве, просто не перенесет. И начал лихорадочно собирать рюкзак – лишь самое необходимое. Проверил документы, деньги, по-прежнему бесполезный спутниковый телефон. Надел поверх своего антимоскитного костюма еще один, чужой, забрал все фонари и батарейки.


И быстрым шагом пошел прочь от палатки. Небо совсем расчистилось; по прикидкам, он должен был успеть выйти к базе до темноты. Идти тут недалеко, несколько километров, тропа одна, не заблудится. А на базе, в доме, можно будет запереться и переждать ночь. Быть может, там есть связь. В любом случае там больше шансов дотянуть до возвращения «шишиги».

Евгений шел так быстро, как только мог, не смотрел по сторонам – лишь под ноги, чтобы не запнуться об огромные корни. Солнце стреляло меж стволов кроваво-золотистыми закатными лучами, и, пока оно еще оставалось здесь, можно было не бояться.

Он успел. Солнце тонуло в неподвижном море дальних лесов, когда он вышел на большую поляну за деревянной постройкой пустующей базы. Или уже не пустующей? Дверь на широком заднем крыльце-веранде была распахнута. Здесь есть люди, значит, наверняка есть и транспорт! Евгений из последних сил ускорил шаг.

На веранду вышел мужчина. Он был в коротком для него спортивном костюме и почему-то босой. Непроницаемое рубленое лицо. Космически спокойный, ледяной взгляд. Именно перед такими людьми, от которых харизмой и властностью веяло за километр, Евгений всегда сильно робел. В то же время ему вдруг подумалось, что именно во время этой экспедиции он впервые – наконец-то – жил по-настоящему, это была жизнь странная, страшная, но подлинная и полнокровная, когда он действовал и принимал решения. И это позволило ему сейчас не отвести взгляд под чужим холодным взглядом.

– Ты зачем сюда приехал? – спросил вдруг незнакомец, и Евгения продрало морозом от его голоса – что-то в нем было неправильное, нечеловеческое, стальной хваткой берущее за душу. – Ты проделал весь этот путь, чтобы в конце трусливо повернуть назад?

Действительно… Евгений резко остановился. Он понял, какого рода человек перед ним. Или, точнее, уже не совсем – совсем не? – человек. А еще осознал, что по возвращении будет влачить такую же жизнь, как прежде – его рассказам о перерождении людей, конечно, никто не поверит, а никаких образцов он в спешке с собой не захватил. Вспомнились рассказы алтайца о том, что бабочки прилетают только к тем, кто готов. Интересно почему? У бабочек есть какое-то коллективное сознание, вроде как у колонии муравьев, но более совершенное? Есть вероятность, что он сможет узнать и это…

Готов ли он?

Евгений повернулся туда, откуда пришел, к лесу. Солнце уже опустилось за горизонт, и реликтовый лес был полон влажной тьмы и крылатых существ, живущих в ней.

Евгений опустил на землю рюкзак. Снял антимоскитную одежду. Прошел до края поляны, обернулся. Человека на крыльце уже не было, но дверь стояла распахнутой. Как намек: решай сам, дело твое, можешь и вернуться. Совершенство не сделает тебя счастливым, раз уж ты не научился жить счастливо с тем, что есть. Но оно покажет тебе иные возможности – доступные тем, кто создан летать.

Лишь немного помедлив, Евгений глубоко вздохнул и шагнул в сырую хвойную тьму.

Отчаяние соглядатая

Обращаясь памятью к тому дню – будто отводя перед собой дрожащую руку с надтреснутым зеркалом в попытке разглядеть, что делается за спиной, – я прежде всего мучительно вспоминал брошенную в прихожей книгу. Не те жестокие слова, что были сказаны мне. Даже не ровную отрешенность Светланы, которая стояла тут же, опустив взгляд, будто ни при чем, а все же соучастница. Только небрежно оставленную в прихожей, так и не раскрытую книгу.

Со Светланой я начал встречаться летом 1921 года. Она была двоюродной сестрой моего доброго приятеля. С ней я познакомился в один из своих приездов в Берлин, на каникулы, к родителям. Я еще учился тогда в Кембриджском университете и вел образцовую жизнь английского студента и русского поэта. Много времени проводил за игрой в теннис и футбол, налегал на весла байдарки, дрался с теми, кто задирал меня из-за происхождения, до умопомрачения рассуждал о литературе, до рассвета сидел над стихами, на праздники шатался с однокашниками по улицам, орал во все горло и бил фонари, за что едва не был исключен из университета, а на учебу затрачивал хорошо если пару часов в день. Одним словом, я увлеченно валял дурака, как и все мои приятели, такие же, как я, дворяне, благополучные дети обеспеченных родителей, покинувших Россию, но сумевших наладить доход и потому все дливших привычку к петербургскому лоску, хотя тот с каждым годом истончался, бледнел, мерк, обращаясь в призрак, которым мы – эмигранты – жили, в туман, которым дышали, будто эфиром в маске для наркоза, не вполне отдавая себе в том отчета. Ностальгия, разумеется, была модой, и я следовал ей, переливая невыдуманную, хотя и преувеличенную тоску по своему прекрасному дворянско-русскому детству в ученические стихи. Но тогдашним днем я и мои приятели были весьма довольны. Пуще хороших оценок мы преследовали цель отмочить что-нибудь подичее да поэксцентричнее, чтобы на славу повеселиться. Помню, один мой друг, тихий, но известный своими внезапными молчаливыми выходками, в разгар литературного вечера, устроенного на моей студенческой квартире, вдруг невозмутимо выпил полный пузырек чернил и с уморительно серьезной миной заел их чистым листом бумаги. Я и прочие зрители этого действа чуть с кресел не попадали от хохота. Тогда мне эта выходка показалась необычайно смешной и остроумной: мы все что-то пописывали, кто стихи, кто прозу, и, разумеется, играли избитыми метафорами относительно плоти, крови, бумаги и чернил.

Сейчас мне уже не смешно. Временами мне просто нечего есть, до того буквально, что остается только жевать бумагу, потому как ничего, кроме бесчисленных черновиков, в моем съемном углу и нет.

Но я хотел рассказать о Светлане… Вот так всегда. Начинаю с чего угодно, а заканчиваю литературой. Быть может, поэтому все мои романы до встречи со Светланой были скоротечны. Я с гимназических лет нравился женщинам. Как любой самовлюбленный человек (а по самовлюбленности со мной, уверяю, может соперничать только дьявол), я любил подслушивать разговоры о себе, и женщины вокруг меня – от гимназисток до прислуги, от молодых поэтесс до жен солидных чиновников, от француженок и итальянок до русских и евреек – неизменно отмечали мой высокий рост, тонкость лица и стана, узость рук – всё то, что так нравится натурам юным, восторженным и поэтичным. Я никогда не считал, сколько у меня было мимолетных романов до встречи со Светланой. Первый из них – еще в России, куда мне, точно знаю, уже не суждено вернуться, как не обернуть вспять время, не воротить мое чудесное детство, раннюю юность… Отца.

Я играл в чувства как в слова – увлеченно, с блеском, что называется технично, даже временами виртуозно, но не умея вложить какой-то особенный смысл ни в то ни в другое. Ко времени появления в моей жизни Светланы у меня уже было напечатано довольно солидное количество стихов в берлинских русскоязычных газетах и журналах. На них иногда откликались рецензенты, но как-то вяло, до обидного вскользь: походя отмечали «несомненный талант молодого поэта» (а я и без них был бесовски уверен в своем таланте), осторожно касались преемственности и звукописи – в общем, всё. Появилась и парочка критических разносов, которые я воспринял с внешней бравадой, а на деле оказался глубоко ими оскорблен. Оба отзыва, такие болезненные для меня, содержали одни и те же обвинения – в отсутствии глубины и непосредственности, в бесконечной вторичности, пустоте, бессмысленности. Я злился до слез. Мне было двадцать два года, я носил канареечно-желтый свитер и щегольской синий костюм, слыл снобом и сердцеедом, я хотел блистать. Пустые, полые, грошовые стекляшки своих стихов я гранил до блеска почти невыносимого, яростное это сверкание с успехом затмевало всё, и в эмигрантских литературных кругах я уже снискал определенную славу.

С того же яркого и пустого сверкания начался, в сущности, и мой роман со Светланой. После череды веселых и ни к чему не обязывающих любовных приключений мне захотелось выдумать себе «истинную» любовь, и свою новую стеклянную игрушку я получил незамедлительно, быстро сойдясь с этой очень юной, очень живой хохотушкой. Смуглые щеки в умилительном пушке; черные татарские глаза – дивные, иначе и не скажешь, удлиненные, раскосые; черный бархатный бант в темных волосах – всё в Светлане напоминало мне Россию, последнее мое усадебное лето, мои полудетские любовные увлечения. Лишь теперь могу признать, что любил я не Светлану, а свое чувство к ней, которое, в свойственной мне манере, гранил до невыносимого выхолощенного эстетизма своих стихов. О, сколько их я ей посвятил… Блескучей писанины, похожей на все творения знаменитых русских поэтов разом, набралось на сборник, потом еще на один. Я раздувался от гордости, читая Светлане новые стихи. Она слушала их с рассеянно-доброжелательной улыбкой воспитанного ребенка, приведенного на концерт скучной симфонической музыки, и рассматривала мои руки, которые занимали ее, несомненно, куда больше поэзии. У меня очень красивые руки, кажется я уже говорил… Женщины восхищаются ими несравнимо искреннее, нежели стихами.

Так бы моя жизнь и порхала дальше – веселая, легкая, яркая, – если бы одним весенним берлинским вечером, после отвратительно невинного, вполне благополучного, ровно ничего не предвещающего дня, она не оказалась прихлопнута одним ударом, грубо, тупо и жестоко – будто злой мальчишка от нечего делать, подкравшись к клумбе, шлепком размазал бабочку между ладонями, вместе с цветком, на который та присела. Я был дома, на каникулах, провел день восхитительно, а вечером читал воздушные, нежнейшие стихи Блока об Италии маме, лениво раскладывающей пасьянс. «Твой дымный ирис будет сниться…» – прочел я, и тут зазвонил телефон. Я поднял трубку. И в тот самый миг вся моя прежняя жизнь оборвалась. Я едва узнал голос друга моего отца, очевидно там, на другом конце провода, корчившегося от того, что ему приходилось произносить. «Я звоню вам потому… я только хотел сказать… Володя, с папой случилось большое несчастье».

Все мои расставания с беззаботными моими любовями, вся моя расписная тоска по России, обиды на литературных критиков, – все это даже отдаленно не напоминало настоящую боль. Ее я – впервые в жизни – испытал только в тот вечер, и это было далеко за гранью всего, что я мог вытерпеть. Меня будто потрошили заживо. Я положил трубку на рычаг, не чуя собственной руки. Едва помню, как мама, сразу ощутив некий страшный потусторонний сквозняк, скороговоркой спросила: «Что случилось?» «Ничего особенного», – ответил я сухо и спокойно, но таким голосом, что у мамы сразу задрожали руки и жалобно вздернулись брови.

Отца застрелили. В берлинской филармонии, на большом собрании, среди множества людей – его одного. Моего доброго, остроумного отца. Глупо, нелепо, случайно. Он всего лишь пытался остановить одного из сумасшедших, собиравшихся убить совсем другого человека – сухого старика, равнодушного ко всему, кроме своей проклятой политики.

Я учился жить заново. Беззаботная моя юность кончилась. Вдруг оказалось, что у нас очень мало денег, потом выяснилось, что их нет вообще. Мне нужно было как-то зарабатывать на жизнь, и тут обнаружилось, что я прямо-таки фатально не пригоден к любой службе, сам мой телесный состав не совместим с конторой, я чувствовал смертельное удушье, едва представлял, как мне придется каждый день, с утра до вечера, заниматься чем-то гибельно скучным, не имеющим ко мне никакого отношения, и жить в полную силу лишь несколько жалких поспешных часов перед сном. Моя любовь к Светлане поблекла, отдалилась, но я продолжал ходить на свидания с ней, скорее по привычке, да еще потому, что мама постарела стремительно, я должен был служить ей опорой и утешением, а меня утешать было некому, и в неглубокой, полудетской доброте Светланы и ее старательном участии было хоть что-то, питавшее меня. В одну из наших прогулок я предложил ей руку и сердце. Мне было тоскливо, неопределенно, и так хотелось хоть какой-то ясности в будущем, пусть хотя бы ясности в нашей игрушечной любви. Теперь я понимаю, что Светлана согласилась просто из жалости. От щеголя и бонвивана, которым она так увлеклась полтора года тому назад, не осталось ничего, я одевался как придется, в серое и темное, улыбался редко, не шутил, не смеялся, кажется, вообще.

Родители Светланы согласились на помолвку, но выдвинули мне условие: я должен был в ближайшее время найти себе постоянное место службы, чтобы суметь обеспечить будущую жену. Я сделал отчаянную попытку пристроить себя в немецкий банк – и в первый же день бежал оттуда в ужасе, в омерзении, со стыдом и неохватным облегчением. За те не то три, не то четыре часа, что я провел там, меня так тошнило, ломало, выкручивало, будто я заболевал неведомой науке жесточайшей лихорадкой. Между тем зарабатывать хоть чем-нибудь надо было, и я начал давать уроки французского, английского, тенниса, бокса – распродавал всё то, что мое дворянское воспитание дало мне в избытке. Занимался переводами – они шли хорошо, тут моя привычка к литературной огранке весьма пригодилась, мой словесный блеск больше не был пустым, ложась на чужой смысл. Продолжал я и писать – теперь не только стихи, но и прозу. К тому же вышли в свет мои долгожданные поэтические сборники, и первый я, разумеется, с гордостью подарил Светлане на очередном нашем свидании.

Именно этот сборник, очевидно так ни разу и не раскрытый, я увидел небрежно брошенным в прихожей, когда в начале января пришел к Светлане в гости и уже на пороге услышал от ее родителей приговор: помолвка расторгнута. Несколько недавно вышедших моих книг не произвели на отлично обеспеченного горного инженера и его супругу ни малейшего впечатления. Я не выполнил условие. Не нашел себе постоянное место и не был способен содержать семью. Невеста моя еще очень молода, я неустроен. Инфантильный, легкомысленный мечтатель. Много чего в таком роде я услышал, и слезы навернулись мне на глаза. Светлана стояла в дверях гостиной, почти прячась за спинами родителей, и не решалась встречаться со мной взглядом. С ней уже, конечно, основательно поговорили и убедили во всем, в чем следовало. Она так ничего и не произнесла тогда, даже не попрощалась. И мой сборник, посвященный ей, просто забыла у двери.

Последнее оказалось горче всего. Потому что на самом деле любил я не Светлану, а литературу. Нет, даже не так; себя в литературе. Более того, в день расторжения помолвки я со всей ясностью самовлюбленного эгоиста осознал это – и почувствовал вину. И почему-то – страх.

Утешиться я был способен только одним: огранкой слов. Чем я и занимался весь последующий год, уходя в стихотворческие запои, или ночами напролет, до мутного прокуренного утра, сидя над прозой, а днем корпя над переводами или мотаясь по частным урокам. Я исходил и изъездил на трамвае весь Берлин. Я ненавидел этот город за многое – прежде всего за то, что здесь убили отца, – но даже в мыслях не собирался уезжать отсюда. Но не потому, что здесь жизнь была относительно недорога и легко находились ученики, желавшие поправить свое французское произношение или английскую грамматику, а заодно мои тощие финансы. Прежде всего, Берлин – русский Берлин, город нескольких сотен тысяч эмигрантов – был литературным центром, городом русских издателей, русских литературных вечеров, читающей русской публики, часть которой еще и охотно слушала стихи, мои стихи. У меня здесь, в конце концов, были заядлые поклонники моего дара – восторженные барышни, пустые эстеты, снобы и юнцы, такие же, как я, не умеющие отличать внешний блеск от содержания. Но именно они – точнее, их восхищение – было нужно мне больше всего на свете. Только оно оправдывало мои занятия литературой, да что там – само мое существование, саму мою суть. Без этого я бы погиб.

И потому, когда в конце 1923 года мои родные переехали в Прагу, я твердо решил остаться в Берлине.

Моя сиюминутная жизнь снова летела как придется – но уже не яркой бабочкой, а гонимым ветром жухлым листом. Снимать квартиру мне, с моими случайными заработками, было не по карману, и я перебрался в пансион для русских эмигрантов, но там оказалось невозможно писать: соседи, невыносимо жизнерадостные земляки, даже ночью могли завалиться ко мне с водкой, селедкой, прибаутками, слезливой ностальгией по России, еще более аляповатой, чем моя собственная, литературная, и с этими бесконечными «А вот помните, Петербург, пятый год… А-а, вы же тогда, батенька, еще небось пешком под стол ходили?». И вечно у них кто-нибудь приезжал в гости, женился, рождался, праздновал с невыносимым шумом за стенкой, с колотьбой в мою запертую дверь – «Володенька, ну что вы всё сидите один, как сыч?». Я, ругаясь сквозь зубы, бросал перо посреди недописанной строки и шел открывать, и только мое воспитание не позволяло послать этих милых людей к чертовой матери, ведь именно они как-то раз помогли мне заплатить за пансион, когда с переводами и уроками случился перебой. В конце концов я съехал к одинокой пожилой немке, в тесную темную комнатку с видом на кирпичную стену, и скупая хозяйка драла за эту мерзкую клетушку много больше, чем та стоила, но зато теперь я мог сидеть и писать до самого утра, меня никто не тревожил. Писать для меня означало жить.

И я писал. Стихи, поэмы, рассказы. Печатали их охотно. Так же охотно меня приглашали на русские поэтические вечера, и там я читал свои стихи перед полной залой, что создавало ощущение значительности и питало мой всячески пестуемый призрак славы, равно как кормили его случаи вроде того, когда меня даже в потемках узнавали на улицах мои соотечественники и я слышал за спиной быстрый уважительный шепот: «А это такой-то, поэт…» О подобных случаях я всякий раз сообщал в письмах матери, в Прагу, с радостью, несоизмеримой поводу, и с гордостью прямо-таки бесовской – я ведь говорил, что в искусстве самолюбования вполне способен превзойти дьявола?

Были у меня, разумеется, и поклонницы. Я постоянно видел на литературных вечерах одних и тех же молодых женщин, из разных углов залы смотревших на меня, но не решавшихся подойти, так что я постоянно находился в перекрестии их взглядов, будто в лучах софитов, что тоже не могло не греть мое самолюбие. Вероятнее всего, восхищал их даже не мой талант, а я сам, вернее то, как высокий красивый молодой человек самоуверенно читает перед публикой холодные эстетские стихи. По-настоящему жил я только в эти мгновения, да за письменным столом, да еще читая не столь частую, как хотелось бы, похвалу рецензентов. С некоторыми из поклонниц – например, с трогательно маленькой, хорошенькой, большеглазой и белокурой еврейкой Ромой – я несколько раз встречался, но теперь с романами у меня не ладилось. Женщины будто чувствовали, что за моим наружным поэтическим блистанием – жизнь еще более тусклая, чем содержание моих стихов, жизнь безалаберная, с беготней по частным урокам, безвылазными долгами за комнату, обедами где придется (лучше всего дармовыми, у знакомых), с сидением за письменным столом до четырех утра и сном до полудня. Немка моя, устав от моих долгов и дикого распорядка дня, меня выставила, и я переехал к другой старой немке, в комнату еще более скверную, с таксомоторной стоянкой под окном.

Между тем становилось все более очевидно, что в своей литературной славе, эмигрантской, то есть по существу глубоко провинциальной, я достиг предела и нынешнее время – ее расцвет. И потолок. Так или иначе слышавшие обо мне несколько сотен любителей литературы, покинувших Петербург, Москву, Киев. Всё. Дальше будет с каждым годом бледнее и хуже. Это пока мы, эмигранты, держались друг друга, с нашими общими воспоминаниями о покинутой родине, и нас было много, посему создавалось обманчивое впечатление, будто мы вывезли с собой изрядный кусок России, ни от чего не зависящий, жизнетворный, долговечный. Я часто ловил себя на том, что ищу в берлинских улицах черты улиц петербургских, а немцев воспринимаю как призраков, скользящих в некоей параллельной плоскости мира, обретающей плоть и вес лишь тогда, когда нам, русским, приходилось сталкиваться с немецкой бюрократией или подыскивать себе жилье. Однако бесконечно это продолжаться не могло. Уже хоронили стариков из эмигрантов, а первые настоящие осыпи нашей перевозной России предстояло испытать лет через пятнадцать. Мои поклонницы через пару лет оставят поэтические причуды вместе с девичеством, и их будущие дети, живя в Берлине или Париже, заговорят на немецком, на французском, а русский язык будет фамильной – уж не знаю, драгоценностью или безделушкой – тускнеющей за ненадобностью вместе с памятью семьи. Минуют годы, и всех моих читателей можно будет вольготно разместить даже не в зале, а в одной комнате, и ладно еще, если большой. А о том, чтобы печататься в советской России, нечего и думать – видел я, что у них там в ходу, ни от чего другого меня не тошнило так, как от непролазно глупой, плоской «пролетарской литературы». И вот тогда, через полтора-два десятилетия, нынешние времена я буду вспоминать с тоской…

Но самый сильный страх, что исподволь снедал меня, заключался даже не в боязни будущего. Я мог сколько угодно красоваться перед публикой в роли вдохновенного баловня муз, но какой прок лгать себе? В душе я понимал: надутые от собственной мнимой важности эстеты, стайка увлеченных моей молодостью и красотой барышень и юные поэты-пустоцветы – вот все мои читатели и слушатели. Никому другому я просто не интересен. Те, кто ищет за словами смысл, – им нечего у меня искать. Потому что никакого особенного смысла в моей литературной игре никогда и не было. Игра ради игры. Слова ради красоты слов. Разумеется, я кичился этим. Но всё ж таки в Кембриджском университете я не только дурачился с приятелями и упражнялся в стихосложении, но и основательно изучал литературу, русскую и французскую, и знал отменно, что, кроме блеска слов, для литературной славы нужно нечто еще… Живое чувство. Не моя усеянная россыпью словесных бриллиантов мертвечина. Живой, подлинный смысл. Капля крови, которой я не мог или не умел одарить своих литературных големов.

Мой дар сыграл со мной странную подлую шутку: когда я пытался, особенно в прозе, заводить речь о вещах истинно важных для меня, глубоко меня взволновавших, мое эстетство и отработанный навык гранить слова мне отказывали, сюжет не клеился, все получалось бесталанно и неуклюже. Потому о важном я предпочитал молчать.

Мучаясь всем этим, я кое-как жил дальше. Жизнь в Берлине начала дорожать, с частными уроками и переводами становилось хуже, да и ненавидел я это пустое и бессмысленное занятие, на которое растрачивал время и силы. Мне нужно было зарабатывать литературой. Прозой, стихами, пьесами… Больше я все равно ничего толком не умел делать. Это был некий почти органический порок: я родился лишь для того, чтобы писать. Я жил, только когда писал. В остальное время – существовал, избывал время, маялся. Написанное мной должно было иметь такую власть над публикой, чтобы меня кормить. Но что, что для этого нужно написать? О лубочных поделках – расхожих дешевых романчиках – и речи быть не могло: та же мерзость, что «пролетарская литература», если не гаже. Мне ведь, ко всему прочему, ради собственного душевного здоровья нужно было не просто писать что попало, а созидать нечто плоть от плоти своей, оставаться собой: эстетом, снобом, литературным ювелиром – то есть редким и, в сущности, мало кому нужным созданием.

Выхода из своей несуразной беды я не видел.

За пределами моей плохонькой, насквозь продуваемой башни из слоновой кости уже штормило: Берлин накрыла инфляция. Моя квартирная хозяйка поставила условие: либо я выплачиваю долг за комнату до конца месяца, либо съезжаю – и пригрозила, что выпроваживать меня позовет своего сына, я его несколько раз видел: здоровенный детина с физиономией поросячьего цвета, в его костюм свободно могли влезть двое мужчин моего сложения. В довершение, я сполна узнал, что такое голод – порой у меня не было ни пфеннига, а обстоятельства складывались как раз так, что друзья или знакомые не могли принять (и накормить) меня. Теперь я посещал всевозможные литературные вечера еще и потому, что там можно было поесть. Мои ботинки давно прохудились и отчаянно промокали, мои носки, обезображенные многократной неумелой штопкой, являли собой жуткое зрелище, мои штаны настолько истрепались, что висели снизу бахромой, которую я аккуратно обстригал маникюрными ножницами. Мне перестало хватать даже на самые дешевые папиросы, а курил я от страшного внутреннего напряжения так, что к утру дым в комнате ел глаза, и то ли от недосыпа, то ли от неумеренного курения меня стали донимать пугающие сердечные перебои. Во всех этих мелочах просматривался, подспудно зрея, такой безнадежный ужас, что вечерами я все чаще откладывал перо и бумагу и подолгу отупело смотрел в одну точку. Бумага, кстати, тоже заканчивалась, равно как и чернила. В моей комнате почти ничего не было, кроме рукописей. При таком раскладе скоро мне останется поедать их.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю