Текст книги "Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий"
Автор книги: Нина Соболева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Через много лет. То, что запомнилось
Кажется, это было в конце ноября. После бомбежки начался пожар в доме угол Лермонтовского и десятой Красноармейской (это напротив дома, где жил Алексей). Жильцы выехали, а коробка здания еще долго тлела и дымилась – пожар никто не тушил. По пути к Алексею я несколько дней ходила мимо этого дома и однажды заметила в разбитой витрине магазина неподвижную фигуру мужчины. Он сидел скорчившись в уголке и спал, видать, согрелся у тлеющих углей. На следующий день он был на том же месте, но уже лежал на боку, подтянув колени. А когда я увидела его и через день в той же позе, то поняла, что он умер. Потом витрину занесло снегом.
* * *
Перед ноябрьскими праздниками стало известно, что парад и демонстрация отменяются. Все понимали, что в эти дни город будут бомбить с особенным ожесточением. В ночь с 6-го на 7-е мама дежурила в институте, и я вечером должна была приехать к ней, чтобы ночь провести вместе.
Думала выбраться из дому засветло, но задержалась в очередях – по карточкам выдавали яичный порошок. Трамвай тянулся как черепаха, и была мысль лишь об одном: как бы успеть доехать хотя бы до Невского раньше, чем начнется тревога. Вот уже и Невский, мне выходить на следующей остановке, радуюсь, что так удачно. Но только вагон тронулся – завыли сирены!.. Немцы пунктуальны – ровно семь часов. Хотела отсидеться в вагоне, но кондукторша всех выгнала, пришлось идти в подворотню возле углового гастронома. По радио в это время начали трансляцию торжественного заседания из Москвы, и из всех репродукторов звучит голос Сталина. Речь его, по обыкновению, медлительная, с большими паузами, с таким знакомым акцентом. А в это время грохочут зенитки, гудят самолеты, все ближе разрывы бомб…
Улучив момент, когда отвернулся милиционер, перебежала через Невский. И попала в руки дежурной, которая загнала в подъезд возле книжного магазина. Здесь в темноте сгрудилось не менее сотни человек – теснота, плачет ребенок. От выстрелов зениток глохнет в ушах. Вдруг два разрыва бомб совсем близко! Дом вздрогнул, стоящие на пороге выбежали, и я вместе с ними – узнать, куда угодили бомбы. Оказалось – одна во двор больницы на другой стороне Литейного. Здание, кажется, не пострадало (а там ведь госпиталь), но что-то загорелось и на небе появились красные всполохи. А вторая, говорят, упала где-то в районе цирка. Но ведь это совсем близко от Моховой, где институт!
Прижимаясь к стенам, короткими перебежками, спешу дальше. Вот и длинное здание бибколлектора. На всех этажах его зияют безглазые окна, а на тротуаре сверкающая дорожка битого стекла – видать, от взрывной волны все враз вылетели. Ночь лунная, и эта сторона Литейного залита зеленым светом. Бегу по осколкам стекла, ноги скользят как по льду, падаю, поднимаюсь, снова падаю. Порезала в кровь колени, но это мелочь, главное – скорей добежать до Моховой. Гул самолетов затихает, залпы зениток только издали, и снова начинаю слушать голос Сталина – такой же размеренный и спокойный. И еще какие-то странные звуки доносятся со стороны Фонтанки – тук, тук, тук… Будто включен мотор трактора, мирно так стучит, как летом в деревне. Это меня успокаивает, я замедляю шаги, осталось пройти переулок Белинского и свернуть на Моховую. Поворачиваю за угол и застываю от ужаса – вся Моховая в огне! мечутся багровые люди, мелькают каски пожарных, грузовые и пожарные машины перегородили улицу и никого не пускают. Какие-то команды, крики, плач… И над всем этим – языки пламени, кажется, что все дома горят одновременно. И звук пожарного насоса совсем рядом – тук, тук, тук! А я-то думала, что это трактор… Пытаюсь прорваться сквозь цепь дежурных, которые выводят в узкий проход между машинами плачущих женщин и детей – меня отшвыривают. Тоже плачу, что-то кричу. Пролезаю на коленях под машиной, бегу мимо горящего дома и замечаю, что впереди пламени нет. Горят только два угловых дома возле церкви, а дальше вроде все спокойно. Уже видно здание института – старинный особняк, д. № 34. Но вот, не доходя до него, дом № 36, где до войны была глазная клиника, а теперь военный госпиталь. Возле этого дома снуют люди, выносят носилки с ранеными, некоторых ведут под руки. Подбегаю, вижу, что медикам помогают студенты института, преподаватели. Оказывается, в госпиталь попала бомба, но не взорвалась, повисла между перекрытиями, и всех госпитальных переселяют в соседние дома, в том числе в здание театрального института. Я тут же включаюсь в дело, среди мечущихся людей разыскиваю ходячих раненых. Они все с повязками на глазах, беспомощно вытянув руки идут неизвестно куда. Я увожу их в подъезд института. Там в вестибюле и двух больших аудиториях первого этажа на полу раскладывают матрасы и при свете коптилок медперсонал госпиталя размещает своих подопечных. Здесь же студенты и преподаватели института. У всех какое-то взвинченное суматошное настроение – громко перекликаются, рассказывают, где и как их застал вой и грохот бомбы, о том, как не успели даже испугаться, но у каждого мелькнула мысль – это все! это конец! Почему-то не было разговоров про то, отчего бомба не взорвалась, никто не упоминал, что она может быть замедленного действия и оставаться в здании опасно.
Я побежала разыскивать маму. Пост дежурного возле телефона в деканате – это маленькая комната на первом этаже, окно которой выходит во двор госпиталя, где висит сейчас между этажами бомба… Мама очень обрадовалась, что я добралась благополучно, рассказала, как при падении бомбы вздрогнул весь дом и «казалось, что все провалилось в тартарары». Когда пришла в себя, то обнаружилось, что вся комната засыпана кусками штукатурки, вылетели фанерки, которыми были заколочены рамы, смело папки и бумаги со столов. Но, к счастью, мама в этот момент находилась в углу, отгороженном от окна огромным старинным шкафом. Стекла в нем лопнули, но сам шкаф выстоял.
Помогла маме прибрать немножко, заколотили снова окно, вытряхнули из шкафа все папки, позвали парней и передвинули шкаф, заслонив окно. После этого мама обошла все здание, убедилась, что все в порядке – госпитальных напоили чаем, и они спят. Дежурные МПВО на местах. Прибыла специальная команда и оцепила место, где упала бомба (сказали, что утром ее, видимо, будут разминировать). Хотя здание института входит в опасную зону в случае взрыва, но почему-то переводить всех людей в другое место не стали, и мы успокоились. Может быть, эта бомба вообще без взрывателя, бывало и такое.
Мы с мамой тоже напились чаю и улеглись спать на клеенчатом диване под охраной нашего могучего шкафа. Нам серьезно казалось тогда, что он надежно заслоняет нас. Ночью звонил телефон и мама что-то отвечала, а я спала без просыпу, радуясь, что до утра не было больше ни одной тревоги. Утром мама сдала дежурство, и часов в десять мы отправились домой. Серенький денек, моросил дождь со снегом. Прошли мимо тлеющих стен углового дома. Внутри все выгорело, осталась одна коробка. Посреди улицы громоздились остатки мебели, жильцы что-то откапывали, сносили с кучи уцелевшие веши. На углу Литейного и Некрасова зашли в столовую, взяли на карточные талоны по пол-литровой баночке пшенного супа и побрели домой. Так странно было – день праздничный, 7 ноября, а все вокруг будто вымерло. Редко, когда военная машина проедет или прохожего встретишь. Вагоны трамваев стояли друг за другом – где-то вчера порвало провода. Узнала, что по Садовой линии трамваи еще ходят. Свернули на Невский и пошли туда. Здесь было немножко оживленней, но все равно в голове одно: впервые за всю жизнь в этот день – и без демонстрации, песен, музыки. Правда, репродукторы были включены, и шла трансляция парада из Москвы. Но от этого еще более унылым и даже страшным казался Невский. Заколоченные витрины, осиротевший Аничков мост без Клодтовских коней, застывшие троллейбусы, закопченное, без стекол, здание Публичной библиотеки, обгорелые, изуродованные ряды Гостиного… И люди бредут медленно, ни на кого не глядя, как слепые…
Как ни странно, но некоторые уцелевшие лавчонки Гостиного двора в этот день работали, и мы зашли в угловой и удачно купили несколько мотков белых ниток. Бабушке теперь хоть дело будет, она давно собиралась шторы на окна вязать. (Шторы эти были начаты бабушкой в бомбоубежище, продолжены и закончены мамой уже после войны и теперь, спустя сорок лет, висят на наших окнах в праздничные дни).
* * *
В конце ноября или начале декабря (мне помнится, что 6-го декабря, но, может быть, я ошибаюсь) состоялся симфонический концерт в здании Филармонии. Музыка, звучавшая тогда, потрясла и на всю жизнь осталась особенной, «из тех дней».
Билеты на концерт дали маме в институте. Начинался концерт днем, и мы вышли из дому еще в сумерках, так как идти предстояло пешком, и путь не близкий. Двигались медленно (уже начали отекать ноги), по тропинкам, протоптанным между сугробами, мимо разрушенных зданий и многодневных пожарищ. Пустынной была Сенная площадь, тянуло дымом от обгоревших рядов Апраксина двора и Гостиного. Проходя через Невский, стали встречать прохожих, которые шли в одном с нами направлении, тоже, видать, на концерт, и мы сразу приободрились – значит, концерт состоится. А когда свернули на улицу Бродского, то, совсем как в мирное время, стояли страждущие и спрашивали, нет ли лишнего билетика. И мы, почти стесняясь, достали свои билеты (они были из плотной бумаги вишневого цвета) и, подымая их над головой, с трудом протиснулись среди тех, которые толпились в дверях, уговаривая контролера пропустить их без билета. По-видимому, это многим удавалось, т. к. зал был переполнен. Медленно подымаемся по беломраморной лестнице, минуя гардероб. Молодых не отличить от старых – закутаны в платки, шали, на ногах валенки или самодельные стеганые сапоги с галошами (такие были и у меня). Много военных – с перевязанными руками или на костылях, некоторые еле идут в сопровождении медсестер, перед ними расступаются, пропуская вперед.
В зале сумрачно и будто все обледенело. Колонны покрыты инеем, тусклый дневной свет еле пробивается сквозь полукружья верхних окон, великолепные хрустальные люстры укутаны чехлами.
Наши места в третьей ложе слева, но там разместилась группа раненых, и мы уступаем им стулья (еле уговорили), а сами встаем возле колонны. Появляются оркестранты, и мы забываем о холоде и усталости – почти все они во фраках. Пусть при этом у некоторых шарфы и валенки, но главное – концертная форма соблюдена несмотря ни на что! Аплодируем – и радость, и гордость за них, и тревога – как же им, бедным, будет холодно! Как замерзли их покрасневшие руки!
Появляется Лев Оборин [22]22
Оборин Лев Николаевич (1907–1974) – выдающийся советский пианист, народный артист СССР.
[Закрыть]– с нездоровой отечной полнотой, движется медленно, подходит к самой рампе – очень «домашний», словно старый знакомый каждого из нас – вглядывается в лица, кивает кому-то, досадливо отмахивается от аплодисментов. Долго усаживается, чтоб удобнее, а все оттаивают, расслабляются. Может, впервые за полгода.
Начинается музыка. И такое полное растворение в ней!.. Будто перенесли нас всех в другой мир – мир весны, тишины и солнца. Это Третий концерт для фортепиано с оркестром Чайковского. Вдруг внезапное пробуждение: сначала не могла понять, почему в зале поднялся какой-то шумок, почему на сцене рядом с оркестром (продолжающим играть) какой-то человек стоит, а его жестами, шиканьем, буквально гонят, чтоб прочь уходил. Оказывается, начался артобстрел этого района, и администратор вышел, чтобы прервать концерт. Но публика просит, умоляет, и он в нерешительности подходит к Оборину, к дирижеру. Те, улыбаясь, кивают на зал, и администратор на цыпочках скрывается за кулисами. И все с облегчением снова погружаются в волны утешающей, врачующей музыки Чайковского. Но теперь уже сквозь музыку мы слышим разрывы снарядов – дальних, и не очень дальних. Несколько военных тихонько пробираются между рядами к выходу. Как-то сейчас в районе нашего дома? Знаю, что и мама думает о том же. Но если б мы и ушли с концерта, то все равно домой добрались бы не скоро – нас заставили бы переждать обстрел в бомбоубежище.
Отзвучала музыка, и Оборин, дирижер, музыканты принимают шквал благодарности от слушателей и, в свою очередь, пытаются передать свои чувства всем собравшимся, всем, кто в этот день пришел сюда, преодолев слабость души и тела.
Удивительная атмосфера возникает в зале – все мы как одна большая семья. Многие подходят вплотную к эстраде, что-то говорят оркестрантам, солисту, те отвечают. И даже в пререканиях с администратором публика ведет себя сплоченно, словно взрослые дети. Отшучиваются, доказывая, что никто, мол, из ленинградцев давно не бегает в убежище по каждому сигналу тревоги, ведь они по десятку раз в день случаются. Администратор продолжает уговаривать спуститься в подвал, т. к. второе отделение все равно не начнется до отбоя тревоги. Некоторые послушали его (кажется, соблазнил кипятком, который можно там получить). Но большинство осталось, сгрудились вокруг сцены. Просят Оборина поиграть «просто так». И он играет – тихо, словно для себя – из «Времен года» Чайковского «Баркаролу», «Осеннюю песню», все те милые пьесы, которые у каждого ассоциируются с домом, покоем, счастьем…
А разрывы все громыхают. Один совсем близко – вздрогнуло здание. (Позднее узнали – в Пассаж попал). Фантастические аккорды от слияния нежных звуков рояля и разрывов, завывания снарядов. И от сочетания несочетаемого, от контраста чувств, мыслей – какая-то душевная переполненность, то, что трудно объяснить словами. Замечаю у мамы слезы на глазах. И не только у нее. Неловко разглядывать эти изможденные, такие беззащитные сейчас лица, но хочется запомнить их, вобрать всех в себя. Опускаю глаза, чтоб скрыть, что и у меня комок в горле.
Потом Оборин ушел отдыхать, а мы с мамой устроились в затемненном уголке на банкетке, медленно съели (сосали) принесенные с собой сухарики сегодняшнего пайка – по два сухарика, длиной и толщиной в мой указательный палец. Один уже был съеден утром, с кипятком, а четвертый, последний, оставлен на вечер, когда будем варить «суп» из крахмала. Прижавшись друг к другу немножко подремали.
Отбой тревоги дали часа через полтора. И когда стали рассаживаться, я вдруг увидела, что из рядов, неподалеку от нашей ложи, мне машет рукой какой-то военный. Вглядываюсь и с трудом узнаю: мальчик из моего класса, тот самый озорной Венька Прайс, в которого я была влюблена в течение шести лет и по этой причине умудрилась ни разу за все школьные годы не только не поговорить с ним, но даже, кажется, и стоять рядом не отважилась. А тут он смеется, показывает на свободное кресло возле него. И я ему очень обрадовалась, вся моя дурь вмиг прошла. Сели мы вместе (мама тоже уже имела место), и с удовольствием поговорили, пока оркестр усаживался. Оказалось, он через два дня на фронт уходит. О наших ребятах друг другу рассказали, кто что знал. «Слушай, а мы ведь с тобой, никак, впервые разговариваем? – вдруг спрашивает. – Отчего это ты всегда в школе от меня как заяц от волка бегала?». «Так я же влюблена была в тебя, вот и боялась даже в глаза взглянуть». Он так и расхохотался – «А теперь не боишься?». «А теперь не боюсь! И вообще я тогда такая дура была». Посмеялись мы оба. А тут и второе отделение началось. (По окончании концерта Венька спешил в часть, взял мой адрес, обещал писать. Но ни одного письма я от него не получила. Позднее узнала, что он погиб).
Пятая симфония Чайковского… Об этом не расскажешь. Музыка будто взяла нас всех в свои объятия и не выпустила, пока не замолк последний звук, Это был такой мощный заряд энергии, силы духа, что даже самый слабый не мог не почувствовать обновления и прилива мужества. Помню лишь, что все смахивала рукой слезы и повторяла про себя: «Это про Победу. Эта музыка будет звучать в день Победы!..». А лирические темы, казалось, рассказывают о прекрасном будущем, которое наступит после войны. И в заключение, в финале – снова нарастающие (все приближающиеся!) шаги Победы!.. Через много лет я узнала, что в этой симфонии звучат силы грозного рока, трагической судьбы. Но вот в том, 1941-м, я услышала в этих аккордах ликующую неотвратимость Победы. И убеждена – все как один в зале испытывали то же. Это было видно по лицам, по глазам. Какие тогда были светящиеся лица!..
И оркестранты знали, что играют музыку Победы. Казалось, что вкладывают в исполнение все свои силы, уже переступают грань возможного, так как убеждены – этим подвигом служат приближению Победы!
По окончании помню чувство ирреальности, головокружения. Вместе со всеми аплодировала, что-то выкрикивала. Многие подошли к сцене, жали руки, пытались обнять музыкантов.
Не помню, как шли домой. Вернулись затемно. Но знаю, что заряд мужества, веры в то, что силы добра победят зло – все это дал нам этот концерт, концерт подвига музыкантов и дирижера. Кто знает, может быть, этот концерт и помог выжить и перенести все то, что еще предстояло пережить…
Декабрь 1941-го
Сильнейшие снегопады и морозы. Улицы утопают в сугробах. Кое-где виднеются намертво вмерзшие вагоны трамваев и троллейбусов. Омертвевшие остовы безглазых домов обросли инеем. От тех домов, в которых еще теплится жизнь, протоптаны узкие тропинки. Эти снежные ходы сливаются в извилистую пешеходную дорожку, которая петляет то по одной стороне улицы, то по другой, прижимаясь к домам и огибая завалы. Колея для редких автомашин прокладывается танками лишь по центральным магистралям, но и ее быстро заносит снегом. Прохожие редки. Бредут еле-еле, укутаны в шарфы и платки по самые глаза – не отличишь мужчину от женщины.
Обычные для ленинградской зимы короткие пасмурные дни в этом году превратились в сплошные сумерки – рассветало только около двенадцати, а уже с четырех все вновь наливалось синей мглой. Ночью призрачный лунный свет заливал весь город, делая беззащитным перед налетами.
Ненавидели в ту зиму луну. Но и невольно замечали фантастическую страшную красоту мертвого города в этом лунном сиянии. Буквально будто отпечатался на какой-то фотопластинке в моей памяти силуэт Троицкого собора на фоне призрачно-зеленого неба, когда я шла куда-то поздним вечером по нашей 1-й Красноармейской…
Сейчас удивилась – куда же я могла идти вечером, удаляясь от дома? И вспомнила – это я к Косте шла. А было так. Неожиданно пришло письмо от папы (военный привез – почта не работала уже). Он писал, что отправил нам посылку с оказией. За ней надо идти на Петроградскую сторону, на площадь Льва Толстого. Радость была огромная. Но и путь длинный, готовилась я к этому походу, как на Северный полюс. Все, что было теплого, бабушка с мамой на меня накрутили, заставили утром съесть тарелку горячего крахмального супа, саночки достали хорошие, со спинкой, старое пальтишко к ним привязали, чтоб посылку укутать и от мороза, и от чужих глаз, а то ведь и отнять могут.
Отправилась я затемно и шла по тому маршруту, по которому весной школу прогуливала – через Сенную площадь, по Садовой, мимо Михайловского замка, мимо Летнего сада, по Кировскому мосту, и так – до площади. Кажется, именно эти воспоминания о том, как выглядел этот путь весной, и помогли мне пройти его вновь. По дороге отдыхала, сидя на саночках и боясь уснуть. Шагала ровно, как автомат, чтоб беречь силы. Совсем не помню людей, которые вручили мне посылку. Какая-то темная, как пещера, комната, и в углу, при свете коптилки, вижу несколько вещевых мешков, среди которых долго ищут мой. Я боюсь, что его не найдут. Все же нашли, и я, не раскрывая, на ощупь сразу поняла – две (!) буханки хлеба, банка консервов и большой мешочек с крупой! Такое богатство! Теперь спасены, теперь будем жить!..
Не помню, как шла обратно. Знаю только, что все волновалась, чтоб никто не понял, какой груз я везу, и радовалась, что так хорошо замаскировала посылку пальтушкой и крепко привязала к санкам.
Уже смеркалось, а я почему-то шла другим путем (наверное, он казался мне короче, хотя это явно не так), свернула по улице Горького, мимо Госнардома, Зоосада, мимо сгоревших Американских гор. На повороте к Тучкову мосту небо полыхает заревом – уже много дней горит большой угловой дом и никто его не тушит. Пламя, уже вялое, нестрашное, вспыхивает в разбитых окнах, тлеет в грудах развороченных балок. Снег рядом с домом розовый и будто теплый, а левее, где Нева, все обрублено густой синевой – оказывается, уже совсем стемнело. Я медленно брела по этой кромочке розового снега, тянула за собой санки и, наверное, дремала на ходу. Вдруг споткнулась о какое-то бревно и упала. Упала не больно и, привалившись к бревну, немножко полежала, отдыхая и разглядывая огонь. Очень не хотелось двигаться – тепло… Но надо идти дальше. Приподымаясь, оперлась руками, «бревно» качнулось, и рядом с собою я увидела белое лицо – труп мужчины в черной шубе, Это я, значит, на него голову положила. Стало жутко. Заспешила из круга розового снега и уже в полной темноте – через Тучков мост, мимо Биржи, через бесконечный Дворцовый, к Исаакию и по проспекту Майорова – до дому. Путь этот совсем не помню, знаю только, что он был таким. В памяти только темный подъезд нашего дома и острая мысль: мы теперь так богаты! Не только хлеб, но и целый мешок крупы (килограмма три, наверное!). Значит, одну буханку можно отдать Косте. Видела его недавно, еле шел, держась за стены домов, меня не узнал… Но тогда надо сделать это сейчас же, не заходя домой. А посылку пока спрячу под лестницей. (Видимо, я тогда уже была больна. Потом выяснилось, что у меня температура, и я пролежала неделю не вставая). Помню, как будто в бреду развязываю мешок, достаю одну буханку, голова кружится от запаха хлеба, но почему-то и мысль не приходит о том, чтоб отщипнуть кусочек, снимаю платок, которым была повязана сверху шапки, укутываю в него буханку, прячу ее за пазухой, а мешок заталкиваю под лестницу. Все это в кромешной тьме и лихорадочно торопясь. Потом иду снова по пустынной нашей улице по направлению к десятой Красноармейской, и вот тогда-то я вдруг поразилась неправдоподобной красоте лунной ночи…
Долго стучалась в дверь. Открыла мать Кости (он в ночную смену работал). Сначала не узнала меня, все разглядывала, приблизив коптилку к самому лицу. Когда увидела буханку, испугалась, отталкивала от себя: «Не надо! Ты ее где-то украла. Не надо…». А потом заплакала и взяла.
Как шла домой, не помню. Одна картинка только ярко: уже лежу в кровати, укутанная всем теплым, пью горячий чай, вокруг меня суетятся мама и бабушка, смеются и плачут одновременно. Мама осторожно разрезает буханку и протягивает мне ломоть настоящего черного пахучего хлеба, а на нем кусочек маслянистых рыбных консервов…
Эта посылка спасла нас. О второй буханке я ничего не сказала маме ни тогда, ни теперь, когда прошло уже 42 года. И до сих пор не знаю, большой ли был мой грех в этом поступке или не очень. Не о молчании я говорю, а о самом факте: украла хлеб, т. е. посягнула на жизнь своих самых близких. Но – и спасла жизнь другую. Единственным оправданием, пожалуй, может быть лишь то, что я тогда была уверена – мы теперь обеспечены! Ведь кроме хлеба и консервов еще и крупа! А ее можно тянуть бесконечно долго. Значит, «излишек» можно и должно отдать тому, кого хотя уже и не люблю (все растаяло в июле), но чувствую себя в ответе за него… Так, или примерно так, я размышляла тогда. А скорее всего и совсем не размышляла, а просто поддалась движению сердца. А в мешочке, между прочим, оказалась не крупа, а соль. Папа, по опыту Гражданской войны, знал, какая нужда может быть в соли, и прислал нам ее. Так что наши «неиссякаемые» запасы кончились очень скоро… А Костю с мамой эта буханка действительно спасла. Уже в феврале он вдруг пришел ко мне и принес «к 8 марта», как он сказал, бутылочку рыбьего жира – тоже большую драгоценность. Мы долго жарили на этом вонючем жире лепешки из дуранды [23]23
Дуранда – остатки семян масличных растений после выжимания из них масла; жмых.
[Закрыть], и этим он помог в самые трудные дни нам. (Так, значит, поступок сердца все же не исчезает бесследно и вызывает ответную реакцию. А все вместе сохраняет ниточку жизни. Я и в дальнейшем совершала «неразумные» поступки, но никогда не жалела об этом, даже если это кончалось плохо для меня…).
В декабре почти прекратились налеты. Но зато начались ежедневные обстрелы. И это еще страшнее, так как внезапно. Хотя и объявляли по радио, что такой-то район подвергается артиллерийскому обстрелу, но направление все время менялось и было трудно предугадать, откуда опасность. Но у всех наступило такое безразличие (отупение?), что не обращали внимания на призывы радио, на свистки и окрики дежурных МПВО, и во время обстрела не прекращали движения, а лишь для вида постоим в подворотне, а как дежурный отойдет, выйдем и, прижимаясь к стенкам, продолжаем свой путь, если не загонят в следующую парадную или двор.
Так и я спешила однажды в двадцатых числах декабря на зачет в институт. Вышла уже на Измайловский, а тут начался обстрел – садят снарядами прямо откуда-то из-за Варшавского вокзала. Я, перебежками от одного дома к другому, добралась до моста через Фонтанку. Помню не страх, а какой-то азарт был: «Да неужели не сумею проскочить?». И радовалась, когда смогла обмануть милиционера, будто в нем и была основная опасность. А на мосту вдруг почувствовала, что снаряды пролетают со свистом буквально у меня над головой и охватил меня такой страх, что легла на снег и ползком переползла на другую сторону. Разрывы слышались совсем рядом и земля вздрагивала. Потом затихло, и я быстро добежала до института. Он разместился в новом здании Текстильпрома на проспекте Майорова (там теперь, кажется, филиал Дома моделей одежды). Поднялась на верхний этаж, по длинному коридору подошла к своей аудитории, приоткрыла тихонько дверь – за столами сидит уже вся группа, человек двадцать, в профиль ко мне стоит педагог, что-то объясняет. Я решила переждать, пока он кончит. Вдруг толчок и оглушительный взрыв. Я будто оглохла и отключилось сознание на мгновение. Оказалась на коленях, руками вцепилась в косяки распахнувшейся двери, а там, будто в замедленном кино, потолок изгибается, выпучивается и медленно рушится на головы сидящих… Все тонет в облаках известковой пыли. Педагог что-то кричит и вышвыривает меня в коридор, где уже толпа бегущих из других аудиторий к лестнице. Дальше ничего не помню. Не знаю, сколько погибло тогда. Если бы чудом не задержалась у двери, то была бы вместе со всеми…
Таким запомнился декабрь. К концу месяца город будто вымер. Редкие прохожие. И все чаще встречались саночки, которые тянут за собой женщины, а в них кто-то завернутый в тряпье – то ли обессилевший, то ли уже мертвый. Утром выйдешь из дому и непременно увидишь два-три трупа возле подъездов – за ночь вынесли, чтобы потом проезжающая машина забрала и увезла на кладбище. Постепенно в каждом районе появился свой неофициальный морг. Неподалеку от нас таким моргом стала площадь за Троицким собором, возле забора больницы. А у нас в доме трупы складывали штабелями, как дрова, в старом «каретном» сарае. Туда же отнесли и маленькую старушку Кенго. Она умерла тихо и незаметно в своей комнате – сначала думали, что она спит. А к Новому году вдруг с кем-то переслали письмо от ее дочери, Луизы Ивановны, из Ташкента, где был Михайловский театр. Спрашивала, как живем, тревожилась за маму, интересовалась, жива ли их кошка… Помню, с какой жестокостью написала я в ответ, что не только кошка, но и мама ее умерла. И никакого сочувствия к ней не испытывала, очень уж возмутил меня этот вопрос о кошке… Письмо это писала я, сидя возле «елки». Цветок аспарагуса продолжал быть зеленым, и я украсила его серебряным дождем и мелкими стеклянными игрушками. Очень обрадовались обнаруженным в коробке елочным свечам и нескольким грецким орехам, завернутым в фольгу. К Новому году была большая радость – первая прибавка хлеба: рабочим 350 грамм, детям и служащим – 200.
* * *
Для Арнольда Бернштама декабрь 1941-го был началом работы над задуманным им делом всей жизни – политэкономией социализма. В ноябре он похоронил отца (откопал его в развалинах возле дома № 9 на Литейном) и с тех пор начал регулярно ходить заниматься в Публичную библиотеку. Только это и спасло тогда – так он сказал много лет спустя. В подвале библиотеки работал тогда один читальный зал и там, при свете коптилок, ежедневно собирались те «сумасшедшие», которые не могли существовать без книг даже в то страшное время. По рассказам знакомой библиотекарши, были среди них и военные, и ученые, и какие-то чудаки, которые изучали самые разнообразные вещи – от изготовления зажигательных смесей для «бутылок-гранат» и переработки целлюлозы для добавки в хлеб, до астрономии и истории революционных теорий. Арнольд был тогда, видимо, одним из тех немногих, кого интересовала литература по общественно-социальным вопросам. Он изучал тогда первоисточники политэкономии и приступил к разработке тех проблем теории социализма, которые были еще не решены или, на его взгляд, имели ошибочные концепции.
* * *
С сентября по декабрь было самое тяжелое время для Ленинграда за всю Блокаду. Вот цифры за этот период, опубликованные через много лет: бомбили 97 раз, артиллерийский обстрел 106 дней, на город упало 3296 фугасных бомб, около 100 тысяч зажигательных и 30 тысяч артиллерийских снарядов. Это 76 % фугасок и 96 % зажигательных бомб за Блокаду всех четырех лет. Разрушено и повреждено было за эти месяцы 2325 зданий, 22 моста, возникло 634 пожара.