Текст книги "Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий"
Автор книги: Нина Соболева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
1942-й г
В начале января 1942 года соседка Вера Степановна попросила меня сходить с ее восьмилетним Женькой на Елку – получила два билета на работе, и там будут давать какое-то угощение. Начало в 12 часов дня, вышли еще затемно. Закутан Женька до бровей, везла его на саночках. Путь неблизкий: до середины Литейного, а потом направо, по Некрасова, в здание кукольного театра. Дорогу не помню. В памяти только сумрачное фойе, где вокруг чахлой елочки (и откуда ее достали?) десятка два чуть живых молчаливых ребятишек. Играет на баяне слепой баянист и руководительница пытается создать хоровод: поет сама, вызывает детей в круг… Но вслед за нею движется не более пяти-шести самых сильных. Но и они отучились улыбаться.
Остальные сидят с матерями вдоль стен и смотрят строго, как маленькие старички. У взрослых на глазах слезы. Пройдя разок вокруг елки, дети уже устали, и матери разбирают их, вновь укутывают в платки и шубейки. Холодно, как на улице. Все нетерпеливо поглядывают на двери комнаты, где готовится угощение. Воспитательница в костюме Снегурочки торопливо дочитывает стихи и приглашает всех встать в пары. Звучит марш и открываются двери. При входе сдаем свои билеты и нас усаживают за длинный стол. Перед каждым стакан горячего чая, несколько леденцов, два круглых печеньица и на блюдечке кусочек желе малинового цвета. Выпиваем чай с одним печеньицем, а остальные заворачиваем и убираем в мешочек. Не знаем, как быть с желе – съесть такую красоту мальчику жалко, но вижу, как хочется ему хотя бы «попробовать». Уговариваю съесть мою порцию, а вторую заворачиваем в бумажку и будем всю дорогу по очереди нести на ладонях, чтоб удивить потом его маму. Как добирались до дому, не помню, а как несли это желе и боялись, что оно примерзнет к бумажке (а если спрятать за пазуху – растает!) – это помню.
Видимо, в эти же дни, или перед самым Новым годом, был и мой поход в Медицинскую Академию. Меня давно мучила совесть, что приготовленные еще осенью две пачки папирос для наших «академиков» – Котьки Кудряшова и Додика Блехмана – я все так и не собралась отнести. Генку Соболева не предполагала увидеть, так как еще в ноябре он звонил, что старшекурсников отправляют в Среднюю Азию, и он должен был уже уехать. Папиросы эти я обнаружила случайно в тумбочке, за томами сочинений Ленина. Папа сам не курил, но любил, чтоб было в запасе для гостей и, спрятав куда-нибудь, потом забывал о них. Папиросы были «подарочные» – синие коробочки с картинкой палехской тройки. Конечно, их можно было сменять на хлеб, но я еще осенью решила, что отнесу папиросы ребятам и убрала подальше, чтоб не менять решения.
Был морозный солнечный день и оттого все разрушенные дома, утопающие в сугробах улицы, замерзшие трамваи и троллейбусы особенно рельефны и страшны. В большом доме, угол Литейного и Пестеля, обрушилась вся передняя стена, а межэтажные перекрытия, обстановка комнат сохранились (оранжевый абажур на фоне синих обоев раскачивался от ветра…). Чуть дальше, на глухой стене дома, обращенной к садику, огромная довоенная реклама – круглолицая девчонка уплетает ложкой из банки повидло, и надпись: «А я ем повидло и днем!». Дико видеть среди ледяных глыб домов эту вызывающе глупую улыбку полного довольства. И одновременно жалко эту девчонку – ее лицо пробито многими осколками снарядов и дыры в холсте зияют кирпичной пылью, будто кровоточат раны. И при этом – вечная улыбка…
Проходила мимо дома № 9 на Литейном, дом Альки Бернштама. Могла встретить его. Но тогда не встретила… (А девчонку с рекламы и тот, взрезанный сверху донизу дом, угол улицы Пестеля, он тоже запомнил на всю жизнь: каждый день мимо него ходил зимой 41-го – 42-го).
Очень трудно и холодно было идти через Литейный мост – здесь всегда ветер, а тут еще и мороз. Видела вмерзшие в лед подводные лодки. Темные полыньи, к которым тянулись по тропинкам люди с бидонами и ведрами… Устала очень, но успела к обеденному перерыву. К столовой Академии уже строем подходили курсанты, и я, в группе женщин, стояла возле дверей, высматривая своих. Окоченела совсем, а их все нет и нет. И тут вдруг окликают меня, смотрю – Генка Соболев! Оказывается, первокурсники теперь в другое здание переведены и я напрасно жду их здесь. А он вот еще не уехал, их буквально на днях должны эвакуировать в Самарканд. Он уже пообедал и очень сокрушался, что не знал обо мне и ничего мне не принес. Передала я ему папиросы: одну коробку ему, а другую – ребятам. Отказывался себе оставлять, да я уговорила. Обещал сегодня же найти моих первокурсников. Пошел провожать меня и рассказал: вчерашней ночью, когда вернулся после дежурства в общежитие, увидел, что угол здания срезан снарядом и их комната – тоже. Погиб его друг, музыкант. Раскапывали весь день и нашли только голову его. А потом – флейту… Рассказывал, и все снимал и протирал очки. Потрясла его эта смерть, видать, до основания. Хорошо, что я пришла и он смог хоть выговориться. Проводил до моста. Обещал непременно писать, как только они доберутся до Самарканда. Взял с меня слово, что я сразу же сообщу ему туда, если у меня изменится адрес. Я обещала. Как вернулась домой – не помню.
У меня стало много свободного времени. Занятия в институте прекратились после того декабрьского обстрела. Перестала ходить и к Алексею – он находился в больнице с каким-то психастеническим синдромом (я пару раз была у него, и он показался мне вполне нормальным, только очень раздраженным и злым). Конечно, обязанности у меня оставались – одни очереди за хлебом сколько времени и сил отнимали. Иногда очередь выстраивалась с вечера, и тогда приходилось отмечаться по номерам, которые писали на ладонях (помню, как у меня однажды был 273 номер). Моим делом было и обеспечение дровами – колола на маленькие чурочки старые стулья, ящики кухонных столов. Потом и до них самих дошла очередь. Бабушка умела очень экономно разжигать и поддерживать огонь в печурке. Пили кипяток с четвертушкой подсушенного хлеба от своих трехсот грамм (это с Нового года). Мама уходила на работу, а я выносила ведра из туалета (выливали их во дворе, возле помойки. И эта смерзшаяся горка расползалась все шире и шире. И весной должна была растаять). Потом ездила с саночками на четвертую Красноармейскую за водой – там был водопроводный кран. Привозила по половинке ведра или в бидоне, иначе не донести по лестнице на наш четвертый этаж. Очень хотелось все время спать, но знала, что это опасно. Некоторые так и не выходили из дремотного состояния. Заставляла себя больше двигаться, хотя частенько отекали ноги и становились как ватные. Оставаться на весь день в темной комнате с бабушкой (она много спала) было тяжко тоже, и я в те дни нередко ходила с мамой в институт, помогать ей упаковывать книги – институт готовился к эвакуации.
В начале января вдруг приехал на два дня с фронта папа. Его часть находилась под Волховом. Ничего не помню толком – сплошное какое-то лихорадочное состояние. Много и громко разговариваем, пьем чай с сахаром и сухарями (папа привез полнаволочки). Нагрели докрасна печурку – папа расколол кухонную дверь, и мы не экономим топливо. Вздумали вдруг передвигать мебель (чтоб заслониться шкафом от окон – дует очень), и хотя, конечно, все делал папа, а мы только суетились вокруг, но страшно устали и будто опьянели от сытости и радости. Папа не ожидал, что жизнь в Ленинграде дошла до такого уровня, когда и жизнью-то ее трудно назвать. Разумеется, он слышал о том, что совсем плохо, но не представлял себе, пока не увидел собственными глазами. Очень расстроился тем, что мы так изменились, тем, как мало у нас сил, и ругал себя за то, что не привез муки, крупы. Говорил, что на улицах города страшнее, чем на фронте – там у них окопы, землянки, а тут от снарядов никакой защиты. И в бомбоубежище не спасешься – еще большая угроза быть погребенным под развалинами. Слушали его и уверяли, что мы ко всему привыкли и нам ничего не страшно. Советовал все же подумать об эвакуации. Мы ни в какую, мол, теперь и бомбят меньше, и хлеба вот рабочим до 300 грамм прибавили, а служащим – 200. Да еще сухари, которые он привез! Теперь бы только до весны дотянуть. И еще: если бы мне на работу устроиться, а то у меня пока еще карточка служащая, как у студентки, но ведь институт закрыли и в следующий месяц получу иждивенческую.
Папа с утра уехал с военной машиной развозить посылки и обещал заехать в Райком, похлопотать насчет моего трудоустройства. Вечером он уезжал, и уже все было устроено. Меня приняли на работу в качестве секретарши в приемной первого секретаря Октябрьского Райкома Платонова.
Райком находился в старинном здании со сводчатым подъездом на перекрестке Садовой и проспекта Майорова, так что мне ходить не так уж далеко. Приходила я затемно, рубила на щепочки очередной ящик письменного стола в одном из пустующих кабинетов и топила печурку в кабинете Платонова. (Платонов хороший, спокойный дядька, строгий, но справедливый). Потом зажигала свечи, укрепляла каждую в баночке, чтоб не задуло нечаянно, и ставила эти светильники – один на стол Платонову, другой – к себе, в приемную, т. к. окна забиты фанерой и завешены для тепла портьерами. После этого открывала двери тем, кто уже стоял в очереди в коридоре (кто сидел на подоконнике, кто – на полу, привалясь к стенке. Бывало, к концу рабочего дня наткнешься и на труп где-нибудь в закоулках этого промерзшего здания…). Входили закутанные до глаз фигуры, клали на стол свои заявления, документы (все об эвакуации, или о переселении из разбитой квартиры, или о детях, которые остались сиротами). Рассаживались на стулья вдоль стен и наступала тишина. Все дремали. Я закутывала ноги и спину зеленой суконной скатертью из зала заседаний и записывала в журнал, кто и по какому вопросу. Некоторых сразу направляла в жилищный отдел или в детскую комиссию. Ровно в 11 быстро проходил к себе Платонов и начинался прием. Многим он вынужден был отказывать, и я видела, как мучился от этого. Я тоже не могла поднять глаз на тех, кто выходил из кабинета расстроенный, заплаканный. Бывало, и кричали, и ругались. И очень радостно, когда просьба человека удовлетворена, и мне остается лишь по резолюции Платонова выписать карточку для направления на эвакопункт или объяснить, как оформить документы для детского дома, больницы или столовой. Будто я сама раздавала эти дары – мне улыбаются, благодарят.
Однажды среди посетителей пришел высокий, в шинели, с костылем. Лица тонут в темноте, я их плохо вижу – свеча освещает только руки и документы. Военный с костылем проходит вне очереди сразу к моему столу и слышу хриплый злой голос Алексея: «Где тут первый секретарь?! Пропустите меня немедленно!». Я объясняю, что у него сейчас люди, и вот другие тоже ждут. Он узнает меня: «А, родная племянница! Ну уж хоть ты-то не дашь мне подохнуть здесь? Куда ни приду, и везде – погодите, повремените… А куда годить, когда нету сил?». Теперь, когда сидящим в очереди понятно, что мы родственники, я тем более не могу пропустить его без очереди, и не знаю, как быть. А он, видя мою растерянность, говорит еще громче, с какой-то издевкой и в мой адрес: «Конечно, устроилась тут на теплом местечке! Все вы одинаковые, чиновники». Я пытаюсь узнать, что у него за дело, как сказать о нем Платонову. Он: «Я сам ему все расскажу, пусть послушает!». И громко, чтоб было слышно через двери, начинает путано рассказывать о том, как трое суток, ожидая эвакуации, жил на вокзале. Как «замерзали, дохли, а эти чиновники все обещаниями кормят». На голос вышел Платонов, просил успокоиться, рассказать все толком. Оказывается, Алексею после больницы дали разрешение на эвакуацию и он с саночками отправился на Финляндский вокзал. А там еще не отправлена предыдущая группа (отменили состав), а тут новый народ прибывает. И снова отменили поезд и предложили всем временно разместиться в здании вокзала. А через три дня объявили, чтоб все возвращались по домам, т. к. эвакуация задерживается на неопределенное время. Но Алексей видел, как какую-то отобранную группу ночью отправили, и теперь он пришел в свой Райком партии, где состоял на учете, добиваться справедливости. Платонов выслушал все и сказал, что ничем помочь не может – несколько дней действительно был перерыв в отправлении составов, т. к. бомбежкой разрушило линию возле Борисовой гривы. Там сделан какой-то объезд и по нему решено эвакуировать только женщин с детьми и раненых. Алексей кричал, что уезжали не только с детьми, но всякие «свои», «блатные», ругался. Было ужасно. Я подумала, что он наверное действительно стал психически больным. Пыталась проводить его, но он обругал и ушел ругаясь и плача. Больше я его не видела… (Ему удалось уехать. Где-то в Махачкале он встретился с Верушкой и они вновь помирились. По окончании войны вернулись в Ленинград, и вскоре Алексей умер от рака легких).
Моя работа в райкоме кончилась через месяц из-за того, что я нарушила (превысила) свои обязанности, и Платонов уволил меня. А случилось так, что в один из дней, когда Платонов был в отъезде, на прием пришли два молодых солдата – латыша. Они выписались из госпиталя и имели направление в Киров, т. к. были списаны подчистую и имели белый билет. Не помню подробностей, но, видимо, они должны были уже на общих основаниях получать документы через наш эвакуационный отдел, но сначала взять резолюцию Платонова. И вот его не было, и они очень расстраивались, что не успевали уехать с составом, который отправлялся этой ночью. А следующий отправлялся только через неделю, а им негде жить, и паек, выданный на неделю, кончился. Мне было не только жаль этих солдат, в двадцать лет ставших полными инвалидами, но и очень хотелось, чтоб они скорее уехали в Киров, т. к. там ведь моя Адка была. Чтоб привет ей передали, обо мне рассказали. Ну, и она им поможет, как сумеет. Короче, решила я взять грех на душу, оформить им карточку для отъезда и отправить в эвакуационный отдел так, как если бы их направил Платонов, а утром во всем повиниться ему и передать ему все документы солдатиков. Он наверняка не откажет в своей резолюции задним числом, т. к. все документы у них в порядке. Ну, поругает меня, конечно, не без того. А зато как приятно их обрадовать! Так и сделала. Уж как благодарили они меня! (Между прочим, до Ады они так и не добрались, как я позднее от нее узнала, может, случилось что в дороге… Не верю, чтоб они просто забыли сходить по адресу, который я им дала).
А на следующий день Платонов молча выслушал меня, а потом сказал: «Сформулируйте, пожалуйста, коротко и четко совершенное вами». Я сформулировала. И ужаснулась сама тому, как это звучит. Он спросил: «Ну и как должен поступить руководитель со своим подчиненным в подобной ситуации, да еще по законам военного времени?» – «Освободить от занимаемой должности», – ответила я. «Правильно, – сказал он. – Сдайте все дела Кате из канцелярии и можете быть свободны. И запомните этот урок на всю жизнь». Я запомнила. Он был прав. Он мог подумать, что я еще кому-то из родных так сделать могла, если уж для чужих на это пошла…
Лишение работы в первых числах февраля 1942 года было катастрофой. Необходимость каждый день вставать, идти (около трех километров) на работу, быть на людях, хоть маленькое, но нужное дело, потом – возвращаться домой с баночкой «супа» из какой-то непонятной крупы и знать, что это мной заработанная заметная добавка к нашему вечернему «обеду» – все это очень поддерживало и физически, и морально. Карточка у меня была, как и раньше, служащая. Теперь ее сменят на иждивенческую. И что я папе напишу…
Забыла сказать – к этому времени мамин брат Николай (тот, что вместе с бабушкой пришел к нам осенью из Лигова и работал на электростанции, которая давала ток для военных предприятий, потому у него была бронь) – так вот, Николай получил повестку в Военкомат и призвался в армию. Но дня за два до этого он вышел из дому и не вернулся. Мы узнавали про него в Военкомате, но он и туда не приходил. Так он и пропал… Наверное, умер где-то на улице. Он очень ослаб и труднее переносил голод, чем мы с мамой и бабушкой. Не хотел двигаться, с трудом заставляли его умываться. Частенько ему трудно было идти домой, и он после смены оставался на работе и там спал. Мы привыкли к его отлучкам, поэтому не сразу обеспокоились, когда он исчез… (Попытки узнать о его судьбе уже после войны ничего не дали).
Итак, к моменту, когда меня уволили с работы, мы жили втроем – мама, бабушка и я. Надо было немедленно думать о новой работе. Но найти ее было очень трудно. Разумеется, мечталось и о рабочей карточке, пусть хоть и самая трудная работа. Начались долгие изнурительные походы в поисках работы. Обходила сначала все учреждения, мастерские, госпитали неподалеку от дома. Но нигде ничего. Потом стала удаляться кругами все дальше и дальше. И тут особенно бросилось в глаза, как за месяц еще больше вымерз и будто умер город. Уже не тропинки среди сугробов, а снежные траншеи почти по пояс. Заиндевелые стены домов и айсберги развалин. Спутанная сеть оборванных проводов обросла мохнатым ледяным мхом. И над всем этим сквозь дымные сумерки чуть пробивается багровое солнце. Такое редкое в прошлые годы, и вдруг зловещее, будто излучающее холод и смерть…
Наступило отупение и будто атрофировались все человеческие чувства. Помню, как шла по узкой снежной тропе, а впереди меня маячила фигура прохожего. Вот он остановился, долго копошился с одеждой, присел, привалясь к снежной стенке… Я уже приближалась к нему и поняла, что этого человека застал приступ поноса… Но и не подумала вернуться или переждать, механически продолжала передвигать ноги и прошла мимо, почти задевая сидящего на корточках. Ни у меня не было стыда, ни у него.
Случалось и хуже. Не имею права умолчать и об этом. В один из февральских вечеров к нам пришел друг Николая еще по жизни в Лигово, его тезка – Коля Триер. Был он такой страшный и слабый, что еле узнали: кожа обтянула лицо и обнажила оскал десен. Весь закопченный, видно, не мылся совсем. Зарос щетиной. Сел возле печурки, выпил кипятка и стал дремать… И вот, жутко вспомнить о себе, но это было… И у меня, и у мамы с бабушкой одновременно появилась мысль: «Он не жилец уже. И спасти его нам нечем…». И вслед за этим боязнь, чтоб он не умер здесь, у нас… И бабушка стала расталкивать его, будить. Уговаривала идти домой – уже поздно. Мы с мамой молчали и не мешали этому. Он с трудом встал и ушел, держась за стенку. Больше мы его никогда не видали. (Недавно я спросила маму, помнит ли она этот случай. Она его забыла…).
В феврале 1942-го в течение недели умерли все три моих двоюродных брата, дети бабушкиного старшего сына Васи. Он был на фронте, а его жена Мария с детьми жили где-то в Гавани. Когда умер Толя (14 лет), то не было сил хоронить его и труп положили в чулан. Потом через несколько дней скончались и оба младших, Олег и Игорь. Их отнесли туда же. А когда пришла похоронная команда и стали выносить, то увидели, что крысы обгрызли трупам ноги. С этого времени Мария помешалась… Так рассказала их соседка по квартире. Были это белокурые сероглазые мальчишки. Толя все злился, что голова у него в крупных завитках, «как у девчонки», и даже пытался остричь себя наголо. Озорник был большой и весельчак… Дядя Вася вернулся после окончания войны без ноги. Ходил на костылях, много и страшно пил. А как выпьет, то всегда пел и плакал. Он гитарист был отличный. Потом уехал куда-то на Север и исчез…
Ходить каждый день в поисках работы не было сил. Все чаще ноги становились как ватные и отнимались на несколько часов. Перестала ходить на работу мама: театральный институт эвакуировался в январе, а мы ехать с ними отказались. Все труднее становилось справляться с необходимыми домашними делами. Да и каждое, даже самое простейшее, выросло в сложнейшую проблему, для решения которой каждый раз требовалось предельное напряжение всех сил и, главное, воли. Так, для того, чтобы утром встать с кровати, надо было буквально заставить себя силой. Мы спали с мамой вместе, чтоб теплее, и укутывались не только двумя одеялами, но еще и ковром. В комнате темно, холод, как на улице, – вместо стекол фанерки. Во сне виделось что-нибудь из мирной жизни и непременно про еду. А тут сразу вспомнишь обо всем, и так захочется продлить сон… Потребность в сне стала какой-то патологической, могли спать бесконечно – и под вой сирены, и при грохоте обстрелов. Хорошо, что нас было трое, и когда на одну из нас нападало такое сонное оцепенение, то остальные двое пугались и всеми способами старались из этого состояния вывести. Сначала «заболела» сном бабушка. После того, как нам с мамой можно стало утрами поспать подольше, мы все чаще не хотели будить друг друга и так дремали допоздна, и тут уж бабушка начинала ворчать, нарочно гремела дровишками, пустыми ведрами, напоминала об очереди за хлебом, и это вынуждало нас подняться.
За водой приходилось ходить на четвертую Красноармейскую, где был пожарный кран и из него медленно бежала струйка. Вокруг все обледенело и кран оказался в ледяной воронке, на которую взбирались и как-то приспосабливались удерживаться, пока бидон наполнялся водой. Выстраивалась очередь, все с саночками, на которых ведра, кастрюли или просто чайник. Очень трудно было привязать к саням наполненную посуду, чтоб довезти до дому по ухабам и не пролить. Частенько проливали и снова возвращались в очередь, тропа поэтому была обледенелая и двигались по ней чуть не на карачках. А самое трудное было – подняться с бидонами, наполненными этой драгоценной водой, по лестнице на наш четвертый этаж: ведь лестница тоже вся обледенела,
Разумеется, берегли каждую каплю воды. Но пили много, кипяток – единственное спасение от холода и создает иллюзию наполненности желудка. А ведь надо еще хотя бы умываться каждый день. От возни с печуркой и коптилками (свечи давно кончились) были в копоти и лица, и руки. Немножко теплой воды наливали в тазик и, намочив полотенце, обтирались. Иногда пытались обтереть и тело – частями, т. к. холодно: сначала одну руку оголишь до плеча, быстро обмоешь ее и сразу снова кофту наденешь, потом – другую… А уж голову если раз за месяц удавалось вымыть, то это уже хорошо. Про стирку и говорить не приходилось – просто убирали грязное белье «до лучших времен».
И вот как мы ни старались поддерживать чистоту (многие, знаю, даже умываться переставали, не было сил или воды), все же у нас завелись вши. Сначала стала чесаться голова. Посмотрели и ужаснулись… Разыскался у бабушки частый гребешок, начали ежедневно вычесывать голову, уксусом протирать, одеколоном. Потом и во внутренних швах белья стали насекомые появляться. Переоделись во все чистое, все старое выбросили, а через несколько дней снова зуд во всем теле. И это было, пожалуй, самой последней каплей – такой ужас нас охватил, такое бессилие… Бабушка рассказала, как в прошлую голодовку, во время Гражданской войны, тоже вши заедали тех, кто совсем ослаб. А потом эпидемия тифа началась…
И мы впервые начали всерьез задумываться об отъезде. Я к тому же совсем отчаялась найти работу. Уж оформилась было санитаркой в госпиталь (в здании школы угол Крюкова канала и проспекта Декабристов, напротив ДК им. Первой пятилетки), но когда отправилась уже на дежурство, то увидела, что госпиталь горит и раненых на саночках развозят по другим больницам. Загорелся ночью, от снаряда, и говорили, что некоторые из окон верхнего этажа выпрыгивали. Нашла потом место рабочей в морге Максимилиановской больницы (и карточку рабочую давали), но посмотрев, как надо из подвала по крутой лестнице выносить трупы, поняла, что у меня просто не хватит физических сил на это…
Бабушка все надеялась, что Коля еще вернется, но тут и она надежду потеряла и дала согласие на отъезд. Мама начала оформлять документы. Как доживали февраль, плохо помню. Какие-то отдельные моменты только. Как долго варили «студень» из старых папиных ремней и заправляли его лавровым листом – «для запаха». Как ели эту бурую вонючую массу, похожую на клей. Как молотком разбивала куски «дуранды», похожие на обломки штукатурки (по карточкам получили – это прессованные жмыхи, которые остаются после выжимки постного масла, т. е. шелуха семян, по существу), и, замесив из этой «муки» и кофейной гущи тесто, жарили на рыбьем жире лепешки (на том, что Костя принес) и, помнится, было очень вкусно…
В феврале было новое увеличение норм хлеба – рабочим уже целых 500 г, служащим – 400, иждивенцам – 300. Но сытости не ощущалось, умирать стало еще больше. Мертвых везли по улицам иногда на листе фанеры, к которому привязаны веревки, иногда и просто волоком, закутанных как мумии в одеяла. Встречались и умершие по дороге – обходили их стороной, и, самое жуткое, в душе ничего не отзывалось, полное оцепенение…
Усилились снова обстрелы, а с ними – и пожары. (Вот теперь, через сорок лет, узнаю, что за февраль 1942 года по городу было выпущено 4770 снарядов и с 1-го января по 1-е марта возникло 1578 пожаров).
Уезжали мы в последних числах февраля. За нами приехала машина, которая заезжала еще за несколькими семьями. Если б маме не удалось достать эту машину, то до Финляндского вокзала мы бы просто не смогли добраться. Ехали сквозь дымно-багровые сумерки. Заходящее солнце и множество догорающих домов освещали город, и был он зловещим и призрачным. Отпечаталась в памяти панорама с Литейного моста: силуэт Петропавловки и чуть видные Ростральные колонны на фоне тлеющего пожарища заката.
На перроне вокзала тюки, узлы, и между ними копошатся люди, сами похожие на узлы – закутаны в платки, шубы. Многие не могут ходить, их привезли на саночках. Подошел состав – старенькие дачные вагоны. Хорошо, что грузиться помогали солдаты. Почти никто не был в состоянии втащить свои вещи на высокие ступени. Сначала разместили лежачих больных и женщин с детьми. А когда дошла очередь до нас, то вагон был набит до предела – сидели на вещах и в проходах, и в тамбуре. Мы еле втиснулись и кое-как разместились возле открытых дверей туалета, который был доверху забит тюками и чемоданами. Поезд отошел уже в темноте и шел очень медленно, без огней, часто останавливался, и тогда был слышен грохот зениток и дальнобойных орудий. Было очень холодно, дремали и снова просыпались. Глубокой ночью прибыли на станцию Борисова грива. Там кромешная тьма. Солдаты помогали каждому выйти из вагона, подхватывали вещи и тут же грузили в подходящие одна за другой машины. Грохот орудий был совсем близко. В небе метались лучи прожекторов.
В грузовых машинах-фургонах сидели вплотную друг к другу, не видя лиц, и у каждого была одна мысль – Господи, хоть бы пронесло! – т. к. знали, что ледовая дорога обстреливается и многие машины проваливаются в полыньи. Машины натужно ревели и медленно-медленно ползли по ледяным торосам. Временами вдруг увеличивалась скорость, начинало трясти, и мы понимали, что проскакиваем опасный участок. Казалось, что ехали целую вечность, хотя путь длился не более трех часов. И наконец чувствуем, что едем уже по ровной дороге и не слышно выстрелов. Приоткрыли брезент, чуть рассветает и видны силуэты изб, построек. Вся машина наполнилась плачем, причитаниями: «Приехали! Большая земля! Живы!». Обнимали сидящих рядом. Плакали и смеялись одновременно… Бабушка громко читала молитву: «Отче наш! Иже еси на небеси. Да святится имя Твое!..». А машина уже заворачивает к какому-то двухэтажному зданию из бревен, похожему на церковь – здесь находился эвакопункт. Шум, суетня. Выгружают из машин, слабых несут на носилках, ищут свои вещи, и все спешат в здание.
Кое-как, волоком, тянем свои тюки и мы. Входим, и застываем на пороге – огромный бревенчатый зал освещен многими лампами, которые кажутся тусклыми из-за пара, клубящегося над столами, за которыми едят сотни людей… Пар клубится и над огромными котлами возле кухни, над длинной очередью людей к этим котлам. Лязг металлической посуды, гомон, смех, плач… И над всем этим пьянящий, одуряющий запах сытной еды и хлеба… Кружится голова и все дрожит и мелькает в глазах от слез, которые забываешь смахивать…
Получаем по полбуханки белого хлеба, по миске наваристого мясного супа с пшеном…
(Вот пишу сейчас, и снова слышу запах и вкус. И снова слезы застилают глаза… Не могу писать. Продолжу потом…).
Нам казалось, что, переправившись через Ладогу, останутся позади все ужасы войны и начнется новая, пусть трудная, но все же какая-то нормальная жизнь. Но нам предстояла еще длинная дорога. Мы хотели добраться до станции Сонково, неподалеку от Рыбинска, где в деревне жили родители наших соседей по квартире – Зинаиды Ивановны Ладыниной. Она с дочкой уехала туда еще осенью и оставила нам адрес. И вот эта дорога, не слишком длинная по километрам, но затянувшаяся на 17 суток, чуть совсем не доконала нас.
На эвакопункте Ладоги погрузили всех нас в товарные вагоны и потянулся состав каким-то окружным путем, через Череповец и Вологду в Ярославль. Но больше стояли, чем двигались, пропускали бесконечные военные эшелоны с орудиями, солдатами в сторону фронта, и составы с ранеными – на восток. Нам выдали талоны, по которым на станциях, где есть эвакопункты, можно было получать питание. Но поезд двигался неравномерно, стоял иногда по двое суток в поле или на полустанке, где нет эвакопункта, и после сытного обеда в Ладоге переносить снова голод стало еще мучительнее. Получив паек, многие не имели сил растянуть его на несколько приемов, съедали все сразу и потом болели. (Вообще, вероятно, было неразумно сразу кормить так обильно и выдавать по полбуханки хлеба зараз – желудок не справлялся, начались поносы, а некоторые умерли в дороге от заворота кишок).
Товарные вагоны имели только несколько рядов деревянных нар да железную печурку в углу, труба от которой тянулась в верхнее окошечко. Двери тяжелые, не было сил открывать их на каждой остановке, поэтому оставляли широкую щель и сквозь нее сильно дуло. Все стремились утесниться в теплый угол, но места не хватало. Не хватало и мест на нарах. Поэтому мы примостились на своих тючках и первые несколько суток спали по очереди. Потом, от станции к станции, народ убывал. Кто прибыл на место, кого отправляли в больницу, несколько человек умерло. На крупных станциях состав обходила санитарная команда и забирала больных и мертвых. Так и мы постепенно разместились на нарах.
Когда подъезжали к станции, где будут кормить, то все спешили из вагонов, чтоб занять очередь к раздаточному окну, набрать кипятку, разжиться дровишками для печки. Детей и тех, кто не мог двигаться, оставляли сторожить вещи. Обычно давали, кроме хлеба, кашу, которую мы разбавляли кипятком и получалась сытная похлебка. Мы с мамой и бабушкой не позволяли себе съедать все за один раз и поэтому избежали расстройства желудка. (Но вообще с проблемами естественных надобностей было унизительно трудно. Как только состав затормозит – высыпает из вагонов народ и, оглядевшись, и, чаще всего, не обнаружив никаких туалетов, спешат в конец состава, где присаживаются рядами вдоль колеи. А что было делать?)