Текст книги "Повелительница. Роман, рассказы, пьеса"
Автор книги: Нина Берберова
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
– Посмотри, – сказал Андрей, – вчера на набережной купил потрепанного Брантома, может быть, дифтеритный, гляди, какой драный! Сто франков дал.
Саша провел рукой по старому переплету.
– Жене подарю. Смешно?
Саша криво улыбнулся.
– Отчего же, дари… Она каждый день к тебе приходит?
– Нет, бывает, что и я к ней хожу, только редко. Знаешь, Миля, сестра ее, забавная очень, на зайца похожа.
Андрей встал, ему показалось, что в прихожей позвонили.
– Прости, – сказал он и выбежал. Саша остался один.
Он был подле этих книг, подле всей этой жизни, которую еще недавно делил с Андреем. Случилось что-то, что вдруг вырвало его отсюда, поставило насмешливым, недобрым судьей над нею. В нем произошло что-то, чему он не мог найти объяснения. «А она все там, – опять прошло в его мозгу, – там, там, одна, оделась, тоже будет завтракать. Свет в окне, комната днем, верно, кажется меньше, вода шумит, тепло». Воспоминание это раздражало его – в нем было тоскливое торжество. Он постарался приглушить его, чувствуя, что оно может в любую минуту обратиться в чудовищный, все заслоняющий собой вывод, после которого дальнейшее будет в постоянной от этого вывода зависимости. Он сжал руки, напряг всю волю, чтобы только не докатиться до пугающей, уже нашедшей смутные очертания мысли.
– Здравствуйте, – сказала Женя входя. – Я думала, мы с вами будем чаще встречаться. Почему вы прячетесь от меня?
Он взглянул на нее. Она не была похожа на Лену, у нее было очень живое, почти некрасивое лицо; он заметил еще при первой встрече, что разница лет между ними казалась большей. И все-таки было в ней что-то, что сейчас просквозило Леной, какое-то общее семейное сходство, в цвете кожи, в неуловимом движении губ и глаз, дополняющее и объясняющее Саше внешность самой Лены. От этого пойманного расплывчатого сходства ему стало радостно. «Не похожа, а кровь одна, – мелькнуло в его мыслях. – И у нас с Иваном сходства нет, а для посторонних тоже, может быть, мелькает». И сразу неприятно стало думать, что Иван кому-то может дополнить и объяснить его.
И вдруг вырвалось то, с чем он все это время боролся, то, что он так упорно удерживал, вырвалось, сверкнуло и осветило все: гордая радость, что Лена сама отдала ему себя, сама увезла его, сама выбрала его. Не надо было ни желать, ни бороться – желать и бороться оставалось ей, – на его долю выпадало соглашаться или не соглашаться.
Все упростилось до чрезвычайности, и легкость наступила после того, как он увидел последствия Лениной любви к нему. Он почувствовал такое блаженство утешенного самолюбия, что вся его любовь или то, что называл он любовью, вдруг померкло и осталось одно сладко сверлящее душу упоение собой.
«Что я? Кто я? Нищий, с матерью позорного поведения, с братом, работающим на чаевых, с Катериной, глупой и провинциальной, с будущим, навязанным мне; сослепу за кем-то куда-то идущий, с ничтожной жизнью и всегдашней завистью в сердце», – крепло в нем, пока он выходил в столовую и усаживался за стол, где над бутылкой кислого вина хлопотал Михаил Сергеевич, красноносый, седой, с сильным запахом травянистого перегара из-под мышек и изо рта. Здесь Саша считался когда-то сыном, в давние времена лицея и экзаменов; протертые кресла, кисти портьер, вышитые салфеточки почему-то всегда казались ему немного российскими; Татьяна Васильевна, сухопарая, желтая от печени, безбровая, сидела напротив него и называла его Сашенькой; и вот среди них, здесь же, за столом, появилась эта Женя, бессмысленно напоминающая ту, другую, второю нитью связывающая его с Леной, нитью безыскусственной, завязанной не по его воле. Здесь была она, которую он видел теперь совсем близко, оттого что никто ее не стеснялся и никто не занимал ее, она была здесь в еще новой, но уже прочной слитности с Андреем. «И когда это успела она приучить к себе и привыкнуть сама?» – подумал Саша. Лицо ее было свежо, воротник и рукавчики платья ослепительны, а под подбородком была заколота брошка, витая старая брошь Татьяны Васильевны.
Разговор шел о кольцах, на которых внутри должны быть выгравированы имена, о том, что за Аустерлицким мостом выловили на рассвете труп молодого мужчины.
– Да, да, – говорил Саша, – конечно, кольца и имена на них, а мне нужно в библиотеку к двум часам, ну хотя бы к половине третьего.
Он все время чувствовал запах, шедший от Михаила Сергеевича, и удивлялся, что Женя его не чувствует – если бы чувствовала, наверное, не сидела бы с ним рядом и, может быть, перестала бы приходить: ведь Михаил Сергеевич тоже по-своему дополняет Андрея. Он скользнул взглядом по лицам, но раздражение не убавилось, раздражение на все, что он видел вокруг себя. «Ну хорошо, а засаленную грудь прислуги не может она не видеть! Не может же не сравнить мысленно ту, в наколке, на каблучках, с этой бабехой». Он изнемогал от мелочей, которые внезапно полезли ему в голову и грозились испакостить и заполнить все, что он думает, что он чувствует.
«Расставили сети, поймали богатую невесту, – думал он, прислушиваясь к голосу Татьяны Васильевны, – а я вот… – ему стало стыдно, но он превозмог это чувство, – никого не ловил, меня ловили. Небось за Андреем так не бегали, писем ему не писали, не отдавались ему в третий вечер знакомства».
«Боже мой, о чем, о чем я думаю! Ведь это отвратительно. Хоть бы уйти скорее… А Андрей красавец, не то что я, и дом приличный».
– Так как же, Саша, – говорил Михаил Сергеевич, – нравится вам моя будущая невестка или нет? Между бровями – три сантиметра, от подбородка до углов рта по пяти с половиной. По-моему, хороша.
Женя смеялась.
– Посмотрим, какова будет ваша жена. Уверен, что вы еще лет десять не женитесь, а потом раздобудете себе пятнадцатилетнюю – вы такой, ей-Богу! Сперва побеждать ее года два будете, а потом она вас под башмак возьмет.
– Обидно вас слушать, Михаил Сергеевич.
– А вы не слушайте. Возьмите компоту.
– Не хочу вашего компоту. Это раньше такое возможно было.
– Э! Не говорите. Все – по-прежнему. В этой области перемен не бывает.
– Вы просто не следите. Раньше два года – пустяки были, а сейчас от всякой женщины чего угодно в неделю добиться можно.
Михаил Сергеевич взглянул на Татьяну Васильевну и поднял брови.
– Вот так победчик, ай-ай-ай! Можно подумать, что кроме уличных женщин других не видел.
Саша поймал под ноготь холодную крошку, как блоху.
– Это раньше было, – сказал он бесстрастным голосом, – разбирали, кто уличная, а кто не уличная, а сейчас разница почти стерлась.
– Почти? – переспросил Андрей, краснея.
– Оставим это, – сказала Женя. – Он прав, не надо спорить.
Саша сдержался, чтобы не ответить ей.
– Вы все-таки, милый, слишком, – сказал Михаил Сергеевич, – женщины и теперь есть такие, которых уважать приятно. – И он опять выразительно посмотрел на Татьяну Васильевну. Саша спокойно поднял глаза.
– Среди ваших пациенток вы таких видали?
Михаил Сергеевич моргнул ему на Женю, но Саша сейчас же отвел глаза: он не хотел понимать никаких намеков.
После завтрака он решил, что надо посидеть хотя бы полчаса, несмотря на то что ему очень хотелось уйти и было тяжело встречаться глазами с Андреем. В этом доме, где им никогда не соблюдались светские приличия – сначала он был слишком мал для них, а потом ему в голову не приходило, что это кому-нибудь нужно, – он решил, что уйти сегодня сразу после завтрака невозможно. Эта пустая мысль была лишь бессознательным следствием той отчужденности, которую ему здесь сегодня пришлось испытать; ему казалось, что он это делает из-за Жени. Скука была написана на его лице, текла в его молчании; Женя продолжала смотреть на него с любопытством и вполголоса переговаривалась с Андреем, сидя у него на кровати; Андрею было неловко, он старался не обращаться к Саше, но все время чувствовал его стеснительное присутствие. Прощаясь с ним в прихожей, он спросил с укором: «В чем, собственно, дело? Что за перемена?» На что Саша ответил – слова сорвались у него с языка, он не успел поразмыслить над ними, – что перемена не в нем, а в самом Андрее, что это всем давно ясно; и он предательски показал глазами в направлении комнаты, где сидела Женя.
Он вышел на улицу, он чувствовал себя измолотым на части, которые невозможно было собрать. Он остановился на перекрестке; так стоял он сегодня утром на незнакомой площади, и текли автомобили, и он любил, любил Лену и был счастлив, а сейчас… Он по-прежнему желал ее, но язва мертвящей всякую радость гордости открыто сочилась в его сердце. Словно эта гордость выжгла не только Лену из его сердца, но и Андрея, и Катю, и Жамье, который вдруг вспомнился просто старомодным, ожиревшим и не очень чистоплотным стариком. Словно в душе у Саши не осталось места ни для одного имени, ни для одного лица.
Нет, была тень, было имя, о которых вспомнил он в эти минуты и за которыми мысленно потянулся, ища сочувствия и сообщничества: это была хитрая и ветреная мать его, миссис Торн, которой довелось в жизни устроить свое благополучие, утешить алчное самолюбие и которая, с какими пошлыми слезами, с какими лживыми, сладкими словами, поняла бы его сейчас! Она бы взяла его голову тем движением, которому научилась лет двадцать пять тому назад у Сары Бернар, она бы назвала его «моей маленькой девочкой, моей доченькой», как называла его когда-то, когда его презирали и били мальчишки, когда в детском танцклассе, где-то в Чернышевском переулке, к ужасу отца, танцевал он «за даму» ша-кон и па-де-патинер. Она была бы готова без конца слушать его самолюбивый рассказ о том, как им соблазнилась Лена Шиловская, как полюбила его и, не задумываясь ни над собой, ни над своей судьбой, стала его любовницей.
В библиотеке, под зеленоватым светом, у круглой чернильницы, ждали его заказанные накануне книги.
Опять, как каждый день, профессор уголовного права сидел развалясь напротив Саши и ковырял карандашом в носу; опять сухощавый, рябой аббат поникал геморроидальным лицом над папкой газет одиннадцатого года; вдалеке, подле высокой конторки, где сидел заведующий, где шныряла барышня с негритянским носом, раздавался по временам сиплый, короткий кашель служителя, ходившего от стола к столу, иногда забредавшего в тот угол, где сидел Саша; временами служитель наклонялся к сидящим в креслах за низкими столами и шептал что-то вроде: «сейчас принесут», «ваша взята», «обождите полчасика», и опять шел дальше. По диагонали от Саши сидела высокая костистая женщина лет пятидесяти, иногда ее закрывали спины и головы сидящих между ним и ею людей, но чаще всего он, когда поднимал голову, встречался с нею глазами, несмотря на то что между ними было шагов пятьдесят расстояния. Она думала над раскрытым томом устава уголовного судопроизводства, ее светлые безжизненные глаза были устремлены в одну точку – в самые глаза Саше. Она носила тюлевую грудку с воротником на косточках и поверх платья – золотые часы на золотой цепочке. Саша то прятался, то опять появлялся, а она не спускала с него глаз, не замечая его.
Он вынул карандаш и записную книжку. Нужно было сделать усилие, переключиться на другой вольтаж, чтобы погрузиться в эту медлительно текущую ему навстречу реку. Он сложил руки и стал смотреть на свои руки, на длинные, узловатые, бледные пальцы, на ногти, довольно крепкие, бесцветные и широкие. Мысли его стремительно неслись мимо, пропадая бесследно, гнетущей силой ничтожных и темных пустяков был он схвачен, как водоворотом. Когда эта праздная и тревожная пустота покинула его, ему показалось, что он спал, – он ничего не мог вспомнить; он вздрогнул всем телом и разнял руки.
Книга была раскрыта. Много лет искал он знания, искал его для себя, для жизни, к которой готовился. Но вкус к этим книгам, над которыми было продумано столько часов, вдруг исчез, в душе оказалась скука. Честолюбивые мысли, кружившие голову при слове «диссертация», наполнявшие душу полнокровной жадностью, потеряли свою силу, свою центростремительность, ощущение поздней пресности наполнило душу, и бессмысленность последних лет, тщета всех стараний ужаснули его. Деньги Ивана, Катина забота, им самим потраченное время, Жамье, докторат, связи – все вдруг показалось напрасным, скучным, смешным. Ничего этого не надо было, все было зря, только одно было нужно, единственное, что заменит теперь все остальное, – любовь Лены, женитьба на ней, – тогда будут и счастье, и деньги, и карьера. Стоит ли делать усилие, читать, писать, выходить и защищать продуманное, когда для него готова великолепная, безответственная жизнь? Стоит ли стараться, напрягать внимание, выслушивать советы Жамье, глядя, как шевелится у него во рту искусственная челюсть, когда и без того все ждет, все готово? Он едва не пробормотал вслух: «Нет, нет, не стоит!» Но мысль о пятилетней работе, о жаре, какой был у него все эти годы, удержала его.
Как он любил все это: людей, книги, горизонты будущей жизни. Неужели все это им потеряно, оттого что кто-то подманил его к себе и стал хозяином его жизни? Скукой наполненный ядовитый вопрос о необходимости того, что он делал до сих пор, отравил его, он заставил себя опустить глаза в книгу и заметил, что видит не текст, а одни поля, которые растут и ширятся и заполняют собою пространство вокруг него.
От жалости к себе, к растраченному времени и потерянному душевному равновесию он готов был зарыдать, положив голову на стол, под лампу, а вместо этого он все смотрел в далекие глаза незнакомой женщины, на ее увядшее плоское лицо, которое он видел изо дня в день столько долгих счастливых лет.
На улице все было по-прежнему; было все то, что он давно и верно любил: облетающие деревья, темное небо, свежий, быстрый ход ветра в грудь, люди, автомобили, огни. Лена, вероятно, теперь была уже дома. Зачем не послал он ей цветов? Октябрьские розы, может быть, ужалили бы и развеселили ее. Цветами он заставил бы ее еще сильнее думать о нем.
Сердце его билось при этой мысли, ему не хватало одного: чтобы о том, что Лена любит его, знали кругом все, знал город, знал мир, чтобы ему удивлялись, ему завидовали; мысль о том, что рано или поздно это будет известно всем, кто знает его, бередила его душу и причиняла блаженство больше самой любви.
«Больше любви», – успел он подумать с слабым испугом, входя в комнату, где сидела Катя, высоко задрав ногу, и зашивала чулок под коленом, и были видны ее розовые бумажные панталоны и истертые подвязки. Шляпа ее лежала тут же, и сальные прямые волосы облепили голову и закрывали лоб.
– Вот так Саша, – сказала Катя, нагибаясь к колену и откусывая нитку, – до утра со старшей Шиловской кутил! Иван, он когда вернулся? В девять? Позже? А ушли они вечером, я видела.
– Ты сегодня была у них? – спросил Саша.
– Была.
– Когда она вернулась?
– Часа в три. Ее почти не слышно было.
Она с восхищением и любопытством смотрела на Сашу.
– Куда это вы ездили? – спросила она наконец.
Он перевел глаза с нее на Ивана, делая вид, что не слышит. Он чувствовал, что они оба знают многое, догадываются о самом главном.
– Это что ж, новенькое? – спросил Иван.
Саше нравилась назойливость вопросов, он летел с горы, он катился по накатанной дороге.
– Что вы пристали! Ничего не было.
– Врешь, врешь!
Пошлость разговора скрылась от Саши отчетливым сознанием, что в чьем-то воображении он уже поставлен рядом с Леной и навсегда. То, что не мог он себе позволить с Андреем, он вдруг с легкостью позволил себе здесь: он двумя-тремя словами дал понять, что в жизни его происходят события чрезвычайные, но не по его вине, и даже не по его желанию – вы поняли, что это значит? Ему хотелось, чтобы эта словесная игра продолжалась долго, чтобы долго кололи его блестящие глаза Ивана и восторженные глаза Кати. Он был им благодарен за возможность, которую они ему доставили, – намекать, выпутываться и скользить.
– Я, знаешь, Иван, ему говорю: закрой дверь, не подавай виду, – захлебывалась Катя, – небось лучше-то пусть не знают, что мы с ним вроде родственников.
– Ну, этого долго не скроешь.
Саша побледнел. Уж не хотел ли Иван этим сказать, что…
– А все-таки не надо этого, не надо, ей-Богу ни к чему!
«Уж не хотел ли Иван сказать, что надо объявить Лене и про него, и про Катю? И про одну постель, и про убогую, трудную жизнь?.. А ведь их девать-то куда-нибудь надо будет?» – подумал Саша.
– Пожалуй, Катя права, – сказал он.
– Стыдишься нас?
– Нет, что ты, как ты мог подумать такое? Если бы не ты…
– Молчи уж. Вижу, мы тебе мешаем или, может быть, помешаем когда-нибудь. – Он улыбнулся добродушно и опять не верил тому, что говорил. – Ну, да ты знаешь нас с Катериной, мы тебе помехой не были и не будем. А самое существование наше скрыть нельзя.
– О чем ты говоришь! Дурак ты! – рассердился Саша. – Ты же знаешь, для чего работаешь, для чего меня в люди выводишь. Что же изменилось? Я только о том говорю, что Катя права, что лезть со всей нашей жизнью вперед не стоит.
– Конечно, – воскликнула Катя, надевая шляпу, – ты, Иван, грубо смотришь, надо тонко смотреть. Потом пусть выяснится, не может не выясниться, а сейчас чего в самом деле откровенничать? Пока, может быть, у них еще и не прочно.
Саша стоял и внутренне содрогался: да, их не скроешь, сейчас ли, потом ли, и всю эту жизнь, и мать, сбежавшую ради денег, и многое другое. А если бы их не было, как было бы все просто, гладко и красиво! Он сам всего добился, никому ничего не должен. Но ничего этого нет, Андрей выдаст его, если еще не выдал, он во всем зависел от брата, брат положил на него свою молодость.
– Я не пойду обедать, – сказал Саша. – Идите без меня.
Они ушли молча, он следил за их движениями. «Что с ними делать? – спросил он себя. – Бросить их, выплачивать деньги, которые я им должен, только бы не вмешивались в мою жизнь. Но какие деньги? До того пройдет полгода, может быть, больше, а пока они тут, дома, и даже там, всюду. И Андрей выболтает все, а может быть, и нарочно скажет».
Теперь он чувствовал в себе не столько любовь к Лене – Лену он забывал иногда надолго, чтобы вяло вернуться к ней на короткий срок и вздрогнуть от какого-нибудь краткого, жгучего воспоминания, – он чувствовал в себе не любовь, а необъяснимую, первичную ненависть ко всем и ко всему, что была не она. Иногда эта ненависть переходила границы и захлестывала самое ее, без всякой причины, быть может, за то только, что она недостаточно нежно удерживала его утром, когда он уходил, или за то, что до сих пор не пыталась дать ему знать о том, что по-прежнему его любит.
Дверь отворилась. Катя вернулась, принеся с собой ужин: хлеб, колбасу и горячую кислую капусту, – если проголодаешься – съешь, нельзя же не обедать. А еще она хотела спросить, не брал ли он сегодня у Ивана денег. У него в бумажнике не хватает пятидесяти франков.
– Нет, не брал, – сказал Саша твердо, – то есть брал, конечно, что за глупый вопрос! Они у меня целы.
Он даже сделал движение, чтобы их поискать, но она сказала, что не надо, что Иван просто спрашивает, а вовсе не требует их обратно.
Она ушла. Это было облегчением, ему нужно было остаться одному, а главное, не видеть их обоих, не слышать их словечек. Как мог он до сих пор выносить их подле себя? Не только выносить – любить, быть нежным и откровенным, когда он их презирал и ненавидел, когда они были его откровенным и пошлым позором. Он взял в руки просаленный сверток, горячий и влажный, оставил хлеб и колбасу на столе, развернул капусту и вдохнул кислый, жирный дух. В бешенстве он выбежал из комнаты, открыл дверь в уборную и вытряс все, что было в бумаге, в раковину. Два раза дернул он за цепочку; с грохотом пролилась вода; он вернулся к себе, увидел в зеркале, что бледен, что губы в трещинах и под глазами провалы, сел на стул и облокотился о край кровати.
Желтая лампочка горела в потолке. Саша долго сидел не двигаясь, не думая, не чувствуя, в сонной, убийственной тупости. Прошел час. Он поднял голову, провел рукой по лбу, по густым волосам, и опять зашевелились мысли.
С неприкрытым чванством, как мог он так разговаривать с Иваном о Лене! Чтобы потешить себя, он сладострастно захлебывался в намеках, а ведь это было непростительное свинство, бахвальство и предательство зараз. Он хрустнул пальцами. Если бы он завтра узнал, что она умерла? На первом месте, на мучительном месте, была бы, пожалуй, – ну да, конечно, чего притворяться? – досада, досада, что сорвалось, что все происшедшее останется только в его собственной памяти. Но какие глупости! Она не умрет, она будет жить, она нужна ему.
Что говорила она о трудностях? Она смеялась над ним: какие могут быть трудности, когда она сама дала ему себя? А прошлое ее – что за важность, если тот действительно умер? Он вспомнил портрет, и к удивлению ревность больше не задела его. Поднялась враждебность к художнику и к самой Лене, злоба, что об этой связи догадываются Андрей и, может быть, другие. Если бы ему сказали, что была долгая связь, любовь, трагическое расставание, но что ни одна душа в мире об этом не знает, – он бы почувствовал облегчение. По мысль, что об этом несложном, коротком, печальном приключении знают все, унижала и терзала его.
И вдруг он вздрогнул. Это было к исходу второго часа, когда он сидел так, со следами парикмахерского искусства на щеках, – он вздрогнул. Какой-то луч пронзил его на мгновение, и он хотел проверить, пересчитать свои сокровища и спросить себя: где же любовь? Все кругом него распалось на какие-то одинокие мысли. Где же любовь? Несколько минут сидел он, опустошенный этим вопросом, и внезапно всплыло в памяти все то же выражение блестящих японских глаз, потемневший, увеличившийся рот… Он схватился за это воспоминание, почувствовал, как кровь хлынула от сердца к коленям, как задрожали руки, как зашумело в ушах. «Вот любовь! – подумал он с облегчением и тоской, хватаясь за сладострастие, – вот любовь: тайная квартира, объятие, тьма».
Опять прошло довольно много времени, он все сидел. Наконец, ему показалось, что пора лечь, что он хочет спать.
Он стал раздеваться. В безмолвии комнаты, в безмолвии улицы было что-то пугающее, словно вымерли в эту ночь все ночные гуляки, воры, уличные девицы, запоздалые прохожие, ночные автомобили – со своими утешными шумами и голосами. Словно мир отодвинулся куда-то за горизонт, и если человек крикнет – крик его канет, и если он выглянет в окно, то очутится с глазу на глаз со звездами, и больше ни с кем.
Саша лег в постель. «Почему же нет счастья? – спросил он себя и подумал, что озабочен собственным благополучием. – Я должен был быть сегодня веселым, пьяным, глупым и добрым, а вместо этого что же было? Что было со мной у Андрея? Я сейчас повторил бы свое давешнее поведение; а Иван? Я почти вытолкал Катю, когда она вернулась с едой. И сейчас я бы не только вытолкал ее, я бы не впустил ее, я бы убил ее…»
Он задыхался; мысль об огромной, бедственной неудаче, постигающей его в эти самые минуты, когда, казалось, должно было прийти незабываемое счастье, заставляла его метаться по постели. Он слабо боролся за то, что еще считал должным и прекрасным, но борьба была неравная, с внезапной силой находили на него уже привычные ему мысли, научившие не верить в это должное и смеяться над этим прекрасным; он боролся ровно столько, сколько было нужно, чтобы доказать самому себе прежнюю слабость и теперешнюю силу, и упивался несложной победой над прежним собой.
Он долго не мог заснуть. Бессонница была ему незнакома. Он несколько раз зажигал свет, отчего тишина делалась еще глубже и страшнее. «Почему я не сплю?» – спрашивал он себя, брал со столика Катину клеенчатую тетрадь со стихами, которую когда-то, очень давно, раскрывал с благоговением, и скользил глазами по строчкам:
Все, что не ты, так суетно и ложно,
или
…Пепел милый…
Останься век со мной на горестной груди! —
и это больше не останавливало внимания. Сжималось сердце, как только он тушил свет, сжималось горло от короткой удушающей спазмы, и он думал о том, что если бы он действительно был «девочкой, доченькой», как говорила когда-то мама, он бы, вероятно, заплакал и стало бы ему легче. А так не заплачет, оттого что холодно и злобно в омертвелой душе, и скука, бессонная скука в ядоносных мыслях.