Текст книги "Повелительница. Роман, рассказы, пьеса"
Автор книги: Нина Берберова
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
НИНА БЕРБЕРОВА
ПОВЕЛИТЕЛЬНИЦА
Роман, рассказы, пьеса
Повелительница
Роман
Глава первая
Саша оттолкнулся от темного берега, почувствовал счастливую свободу гладкой реки, мгновенный, широкий свет над водой – и проснулся. Он открыл глаза, но не шевелился и некоторое время видел лишь кусок обоев в пыльных пупырышках и морщинах да раму низко повешенного семейного портрета. В комнате было темно и тихо, но Саше было неспокойно, ему начало казаться, будто проснулся он от стука в дверь. Но за дверью тоже все было тихо, где-то далеко внизу звонил телефон. В мозгу вдруг открылся какой-то клапан, и побежали мысли, припомнился вчерашний вечер: Катя зашла за ним, невеста брата Ивана, и они пошли в кинематограф. Шел дождь, и они раскрыли маленький дырявый Катин зонтик, говорили о чистой человеческой совести, и Саша сказал, что, вероятно, это очень хорошая вещь, но оценишь ее только потеряв, а потому – подождем судить. Они взяли дешевые места на балконе, с краю, и сидели прижавшись друг к другу, не двигаясь, так что когда встали, чтобы идти домой, все болело, и шатало их из стороны в сторону. Опять шел дождь, но не крупный, и Саша отказался идти под зонтиком, он не любил ходить с Катей под руку: она была на голову меньше его и висла на руке, сама того не замечая; вероятно, она привыкла повисать так на руке Ивана, который должен был любить эту тяжесть; Сашу она скорее утомляла. Они шли вдоль сада, где была чернота и сырость, и Катя проводила Сашу до дому, а потом пошла к себе. Он так привык к этому, что никогда не предлагал ей обратного, и сколько раз ни выходили они вдвоем, столько раз провожала она его, а потом шла к себе, делая мелкие, неровные шаги, загребая носками, по-женски отстукивая каблуками.
Раздался стук в дверь, Саша вздрогнул. Ему уже снился вчерашний вечер и Катя, уходящая по мокрой улице, под зонтиком, не оглядываясь, и он не мог решить, в первый раз слышит он этот стук или во второй, и если во второй, то сколько с тех пор прошло времени?
Он вскочил, босыми ногами подошел к двери, отпер ее. Там стоял почтальон, красноносый, лоснящийся, сильно пахло от него спиртом и улицей. Почтальон принес заказное письмо, не Саше – Ивану, но Саша расписался в книге, дал почтальону монетку на чай и опять улегся.
Итак, вчера Катя ушла, а он поднялся к себе. Он лег и смотрел на семейный портрет, который сейчас был виден уже весь; он улегся в широкую, покойную кровать и раскрыл клеенчатую тетрадку. Эту тетрадь дала ему Катя несколько дней тому назад; туда, когда была еще гимназисткой, переписывала она любимые стихи – и чего тут только не было!
Почерк у Кати был тогда прямой, круглый, правильный, заглавные буквы выводила она особенно тщательно и писала без помарок. Саше часть стихов была знакома по школе, другие он читал впервые. Он не думал о том, что именно могло когда-то нравиться пятнадцатилетней Кате, он читал тетрадь, как книгу.
Он читал одну страницу за другой, медленно, шевеля губами, испытывая удовольствие от какой-то осязаемой красоты; в начале второго часа он отложил тетрадь, поднял руку, потушил свет, и голова его вдруг загудела стихами, шли рифмы, запела музыка; он думал, что будет совсем просто припомнить что-нибудь, но вспоминались только отдельные строчки, мешались с другими, звучали долгой, упоительной струной и пропадали.
Письмо. Ах да, письмо! Почтальон принес письмо Ивану. Оно лежало на столике, Саша даже не взглянул, откуда оно, от кого. Он присел на постели и взял конверт в руки: письмо было из Питтсбурга, от миссис Торн, от матери. Саша взглянул на часы: было восемь часов, Иван должен был сейчас вернуться.
Он опять опрокинулся на подушки. Он заснул вчера, измученный стихами, и ему долго ничего не снилось, он буйно и жарко ворочался. Один раз он проснулся: он лежал поперек кровати, голову свесив к коврику, и бормотал:
Неостывшая от зноя,
Ночь июльская блистала.
Он взобрался на кровать, запеленал себя в одеяло и опять провалился в сон.
Теперь он лежал и думал, что сегодня вечером непременно снова возьмет Катину тетрадь и будет перечитывать, как знакомое, но еще не до конца. Он увидел перед собой долгий и очень важный день и обрадовался, что вот он живет на свете, что он здоров, что он свободен, не очень беден и почти честен и увидит Андрея.
И пока он радовался, что у него нет прошлого и настоящего, а есть одно только будущее (выдуманное ему Иваном и Катей, но уже окончательно им усвоенное), он услышал шаги Ивана на лестнице. Шаги были изо дня в день одни и те же, и Саша знал их, ждал и невольно слушал их, пока они не прекращались у двери.
Теперь было поздно вставать, теперь надо было ждать, пока Иван разденется, – иначе в комнате было тесно. «Комната эта для нас с тобой нарочно выдумана, – сказал когда-то Иван. – Один спит – другой сидит, один встал – другого нет, и так далее». Он вошел, снял и повесил на гвоздь все, что только на нем было, и остался в одних носках и кальсонах. Он мылся долго, тер себя щеткой, мочил волосы, густые, черные; лопатки ходили у него под смуглой кожей, из-под мышек вперед и назад торчали пучки жестких волос, и на груди был правильный, курчавый, черный треугольничек, на плотной и тоже смуглой груди с темно-коричневыми, маленькими, плоскими сосками.
Он вытирался долго, тряс себя за уши, гладил по голове, делал по лицу «вселенскую смазь», не жалея себя, до бурой красноты, тер руки у плеч, бугрившиеся длинными, как кегли, мускулами. Потом он надел полосатую с белыми пуговицами куртку и, крякнув, перелез из кальсон в пижамные штаны. Саша выскочил из постели, потянувшись так, что она заскрипела, а Иван тяжело бросился в нее, теплую, примятую, раскинул ноги и руки и глубоко, вкусно вздохнул.
Он взял письмо, посмотрел сквозь него на свет – ничего не было видно. Конверт был плотный, толстой бумаги; Иван вынул все сразу: тут было материнское письмо, вещь редкая, но Ивана ничуть не обрадовавшая; тут была любительская, но превосходная фотография женщины с собакой, женщины в белом платье, коротконогой, светлоглазой, с презрительными губами и толстой шеей; тут был чек, выписанный на имя Ивана, на американский, нью-йоркский банк, чек на тысячу франков по случаю осени, по случаю Сашиного университета, по случаю женитьбы Ивана, по случаю того, что больше года не было никаких чеков.
Саша одевался, Иван читал. Он читал письмо про себя, быстро бегая глазами по строчкам, водя блестящей фотографией по носу и вдыхая ее кисловатый запах. Дочитав до конца, он начал сызнова, но уже вслух, а Саша, повязав мятый темно-синий галстук, сел на стул, в бугрящейся синей рубашке, прищемленной подтяжками вдоль хребта.
«Дорогой мой Ваня!
Бог не простит тебе пятимесячное молчание и то, что ты, как будто я совсем не твоя родная мама, и не люблю тебя горячо, и не молюсь каждый вечер за тебя, запретил Сашуре моему маленькому писать мне. Ведь это бесчеловечно заставлять меня, как будто я какая-то чужая, писать посторонним и от них узнавать о Сашуре моем, что он сдал экзамены, например. Неужели я такая преступница, что со мной и переписываться нельзя? Что я сделала такого страшного? Ведь в жизни живем мы только раз, и если бы я осталась с вами и не уехала с Гарри, я не имела бы возможности посылать вам иногда эти деньги, которые с трудом у него выпрашиваю, конечно, не говоря, что для вас. А если ты думаешь, дорогой мой Ваня, что я продалась, то ты совершенно неправ, потому что это была любовь. Захватила она меня всю до последнего вздоха, и я не могла ей противиться, тем более что человек он был благородный из прекрасной семьи. Клянусь тебе, что он нисколько не моложе меня, а одних лет со мною, это только так говорят у вас, чтобы тебя восстановить против меня. А если у него каприз по отношению к тебе и Сашуре, то это надо простить! Ведь у каждого своя жизнь, и Гарри не захотел ее менять ради взрослых сыновей своей маленькой жены. Может быть, это и была слабость с моей стороны, но что я могла сделать? Если бы вы были маленькими моими детками, я бы умерла скорее, чем бросить вас, но ведь ты и без того работал и содержал Сашу, да и ласки у вас ко мне не было никогда. Царство небесное, покойный Александр Петрович, твой папа, тоже не дал мне той любви, какой женщина бывает достойна. И вдруг на жизненной дороге встречается мне человек, который понимает мою душу, как никто. Он любит все красивое, он любит прогулки к морю, концерты, театры, он не только крупный деловой ум, но читает книги и журналы. А ты восстановил против меня Сашуру, сам не пишешь, измучил меня молчанием и заставляешь каждую ночь не спать и волноваться. Узнала, что у тебя невеста, что ты собираешься жениться… Кто такая? Хорошенькая ли? Со средствами ли? Помни, родной мой Ваня, что нет хуже, как навязать себе обузу в жизни, а там пойдут дети, и бедность заест самого прекрасного человека.
О Сашуре знаю очень мало, только то, что экзамены прошли у него отлично. Посылаю ему на костюмчик. Одежда значит много в жизни, внешний вид мужчины сразу определяет его положение в обществе, и женщины смотрят на него иначе. Фотографию посылаю снятую на берегу океана, где мы с Гарри проводили лето. Собаку зовут Доллинька.
Дорогой Сашура! Помнишь ли ты свою маму? Будь здоров, мой маленький, и люби свою маму. Она тебя любит и плачет по тебе ежечасно, особенно вечером, когда вся природа затихает и на душе делается вдруг грустно, грустно от воспоминаний жизни».
Иван прочел письмо вслух целиком, стыдясь иных выражений и как-то скользя по ним, словно мысленно убеждая Сашу скользить с ним вместе, не останавливаться на них. Однако они-то именно и задерживали Сашино внимание, в них он явственнее всего слышал голос матери, они пилой ходили ему по сердцу, мучили его пошлостью, обжигали жалостью и опять будили давнее враждебное недоумение, порою сменявшееся на долгие месяцы безразличием, почти забвением.
Иван рассмотрел чек и положил его в вытертый бумажник, потом поднял с одеяла фотографию, долго смотрел и сказал:
– Еще следы былой красоты целы. Впрочем, теперь все равно, раз они это дело узаконили, он ее не прогонит, и она по гроб жизни обеспечена. Следы могут и пропасть – она миссис Торн во веки веков.
Он отложил в сторону карточку и улегся, приготовившись спать, однако сказал:
– А что же будет с деньгами?
Саша поулыбался безмолвно, подумал. Деньги казались ему очень большими. Иван вдруг твердо и сухо сказал:
– Тебе костюм и башмаки, Кате – часы-браслет.
– Чудно! Великолепно! – отозвался Саша.
Иван улегся, наконец, окончательно. Саша встал, надел серое в полоску пальто и вышел. Он спустился на улицу, все думая об Андрее. Андрей был его долгожданной сегодняшней радостью.
От веселящих сердце предчувствий в мыслях Саши было беспокойно. Улицы были людны, сновал молодой народ, в порталах старого театра торговали книгами; запах крепко сваренного шоколада плыл из открытой двери булочной, от вчерашнего дождя не было следа, только из сада мгновениями несло влажной, крепкой осенней зеленью неиспорченных городом кустов и деревьев. В облачном, но ярком небе где-то невидимо стояло солнце, и больно было смотреть вверх. Саша зашел в кафе, выпил за столиком кофе с молоком из большой белой с золотом чашки, съел высокую с острой головкой сдобную булку и опять пошел по сухому, промытому дождем и просушенному ветром тротуару, плечом к плечу с девушками, с иностранцами, с господами с портфелями, спешившими к своим кафедрам. Шумно было сегодня, и рельсы трамвая вдоль бульвара блестели от рассеянного солнечного света.
Он вошел во двор, где по плоским камням иначе звучали шаги. Двое обогнали его, крикнув ему что-то, на что он кивнул и улыбнулся. Он налег на дверь; на лестнице и в нижнем коридоре ходили, стояли, сдержанно разговаривали очкастые, приглаженные, смуглые, светлые, чужие и знакомые студенты; три девушки загораживали дорогу, раскрыв в воздухе книги, из которых вылетали исписанные листы; стоял ровный гул.
Андрей сходил вниз, когда Саша его увидел: «Не тот, совсем не тот, – подумал он. – Совсем новый». Он сжал ему руку; они были почти одного роста, но Андрей казался выше от привычки закидывать голову; и густые волосы его, стоящие над правильным лбом, и взгляд куда-то вниз из-под ресниц и век придавали ему странную недосягаемость.
– Ты только вчера вернулся, – сказал Саша с веселым беспокойством. – Ты загорел.
– Я только вчера вернулся, – повторил Андрей. – Подожди меня минуту, мы выйдем вместе.
– Как же ты? Постой – как же ты жил?
– По шести часов в день работал. А ты?
Саша заторопился ответить и не нашелся. Андрей оттеснился в сторону. «Я подожду тебя на улице», – крикнул Саша, и кое-кто удивленно оглянулся на него. «Его никогда не догнать, – сказал себе Саша, выходя воротами на улицу. – Он всегда впереди, а я сзади. И это все знают, и Жамье это знает». Он постоял у ворот, потом сделал десять шагов вдоль хмурой, темной стены и перешел на другую сторону.
Тут в окне географического магазина были разложены коричнево-голубые, просторные немые карты, и другие, с границами сиреневыми и розовыми, с точками и названиями городов; стоял на низкой толстой ножке бокастый глобус.
Саша стоял и смотрел, рассуждая про себя от нечего делать, что география тоже, вероятно, превосходная наука, за которую можно отдать годы молодости, что есть в ней что-то особенное, что уже, собственно говоря, не она, а ее запредельная мечта – удовлетворение человеческой жажды путешествий и перемены мест, жажды забвения себя, материального, своего внешнего в мире состояния, заставляющей человека искать иную для себя оболочку, ломать вокруг себя созданную людьми и обстоятельствами раму, разрушать окостенелые ассоциации, которые вызывает его имя, его лицо. И в то время, как Саша думал так, блуждая глазами по коричневой Северной Америке, в горах, долинах и топях разыскивая Питтсбург, он услышал, как за его спиной остановился автомобиль, скрыв от него ворота университета. Он оглянулся.
Это была синяя четырехместная закрытая машина, у руля сидела девушка, рядом с ней – другая; на ту, вторую, Саша не посмотрел, ему внезапно понравилась первая, ее спокойные маленькие руки, положенные на решетку руля и словно там забытые, ее лицо, очень молодое, возбужденное, с лукавыми блестящими глазами.
– Смотри туда, он непременно сейчас выйдет, – сказала она и, отвернув обшлаг, взглянула на часы. – Он сегодня выйдет в это время. Уж я знаю.
Мотор затих. Саша стоял неподвижно.
– Да ведь он только вчера приехал, – сказала вторая, – он сегодня дома сидит. Я боюсь, мы слишком близко подъехали, он тебя узнает.
Первая помотала головой. Стекло было спущено, Саша разглядел ее: на ней был синий костюм, на шее – черная лиса. Из ворот внезапно вышло человек пять.
– Это не он? – спросила вторая.
– Нет, нет. Он гораздо выше.
Она то высовывалась, то пряталась и двигалась при этом довольно резко. Саша слышал, как ходили под ней пружины, скрипела кожа сиденья. Ей не терпелось; она вынула платок и несколько раз приложила его к губам. На улице запахло духами.
– Вот он! – и она завозилась с рулем. – Смотри, вон тот, видишь? – Она нажала педаль, автомобиль двинулся. – Смотри, смотри, – все повторяла она. Они отъезжали.
В поплывших сквозных окнах автомобиля Саша увидел вышедшего из-под ворот Андрея. Он стоял и искал глазами Сашу. Но Саша, прежде чем перейти к нему, взглянул вослед автомобилю: он заворачивал за угол, и из открытого окошка с самоуверенной небрежностью высунулась рука в толстой перчатке той, другой, лица которой Саша в тот день не увидел.
Оба пошли рядом, и Саша все не отрывался от лица Андрея. Они вышли на бульвар. «Шесть часов в день занимался, а как загорел!» – думал Саша. Они говорили: Саша – вопросами, Андрей – ответами, уличный шум заглушал их, иногда они не слышали друг друга; прохожие разъединяли их, они опять соединялись, часть слов пропадала в ветреном воздухе.
– Сейчас не хочется говорить, – доносилось до Саши, – ужасная лень подробно рассказывать. Надо знать, как мы жили, иначе ты не поймешь…
Саша чувствовал, что сейчас начнется что-то важное, он лепился к плечу Андрея.
– Ей девятнадцать лет. Тебе трудно объяснить – это особенное.
– Да я понимаю, понимаю. Не надо.
– Важны подробности, – уносился Андрей в противоположный конец тротуара, но Саша настигал его, и они несколько мгновений топтались на месте, – на эту зиму у меня всякие планы. Сразу все не выложишь.
Они расстались на углу, против булочной, и Андрей сказал, что после завтрака он будет дома и хорошо было бы Саше прийти к нему, поговорить еще, и кстати – за книгами. И Саша с радостью согласился.
– А ты-то как сам? – спросил вдруг Андрей, остановив глаза на Сашином лице. – Ты что-то рассказывать начал, я тебя перебил.
Саша выпустил руку Андрея.
– Я приду сегодня, – сказал он, – я непременно приду.
Он подождал, пока Андрей отойдет, и вместо того чтобы идти домой, вошел в широкие, прозрачные ворота сада и сел на каменную скамейку под совсем еще свежим, густым кленом. «На чем он перебил меня? Нет у меня ничего. Сам я, один я, и больше ничего во всей жизни. На чем он перебил меня? Ах да, Жанна! Но ведь это – тень, и все, что было, – тень. Это все пропало, истаяло. И пусто сегодня, как завтра».
Он поежился, посмотрел в тусклую, тихую даль сада. Его Андрей был влюблен, Андрей был любим. Эта девушка сидела в автомобиле и бледнела, ожидая его; она усадила рядом с собой сестру или подругу, чтобы показать ей Андрея. Она уже была вовлечена в его жизнь, в его настоящее, она сама была его настоящим. Его мысли были пропитаны ею, тяжелой, неподвижной влагой, и она, быть может, уже рассказывает кому-нибудь про его милые, мягкие и сильные руки с незаметными, но правильными ногтями, о том, как он любил ее на берегу моря, где, вероятно, оба жили летом. Она привезла подругу, она не делала из этого тайны – значит, это что-то не случайное. И если бы это не было прочно и сильно, Андрей сказал бы об этом, как говорили они друг другу всегда, с обезоруживающей поспешностью: было; красивая была; муж ходил в смешных трусиках; или – мужа не было; трое детей; звала в Лозанну. Но он говорил по-другому, по-новому. Ей девятнадцать лет, у нее черная лиса и белый платочек в боковом кармане жакета. Она – барышня, она может стать невестой.
И внезапно он почувствовал, что одинок, и это открытие смутило его. Это не было «гордое одиночество», о котором порой, книжно и бескровно, приходилось ему мечтать. Без гордости, без высоты – он был один. Правда, рядом с ним были Иван и Катя, без которых его жизнь была бы невозможна, был Андрей, через которого отчасти виделся ему мир. Но он чувствовал свою душу как ни с чем не соединенную, жалкую, тоскливую тень. Припомнив стихи об одиночестве из Катиной тетради, он подумал: «Если бы я был поэтом, я извлек бы разумную, корыстную пользу из моего теперешнего состояния, а так как я не поэт, то оно просто бессмысленно и бесцельно томит меня». Но ни горечи, ни смирения не было в этой мысли. За ней шел обычный холодок: то, что он стоял в самом начале обдуманной, предрешенной жизни (так ему говорили), сопровождало его размышления уверенностью в том, что всякое настроение – проходит и чаще всего не оставляет следа, в то время как действительность, подготовляемая для него другими людьми, есть нечто незыблемое, раз навсегда положенное к его ногам, и ему остается только вступить в нее.
Это продолжалось уже четыре года. Мать ушла от них четыре года тому назад. Иван тогда работал днем, а мать служила продавщицей в большом шляпном заведении – английский язык был всегдашней ее гордостью. И вот, после долгих странствий и убогой, беспорядочной жизни, когда лицей был окончен, решено было Саше учиться дальше. Но осенью мать ушла, ушла в чем была, в легкой кружевной сорочке, чулках искусственного шелка, лаковых туфлях и единственном приличном красном платье. Она ушла с криком, со слезами. Саша зажимал уши, ему было стыдно за мать. Иван молча ждал, когда все это кончится. Она кидалась на обоих с мокрыми поцелуями, призывала Бога, рыдала, падала в конвульсиях, (не отличить было истинных от притворных) и кричала, что Гарри Торн ее единственное спасение, что до сих пор никто, никто не мог ее понять, что от Александра Петровича, от мужа, терпела она всю свою незадачливую молодость, потому что он был груб и страшен. Она изливалась сыновьям, она рассказала им свою брачную ночь (двадцатипятилетней давности), когда она, шестнадцатилетняя девочка, была раздавлена грузным Александром Петровичем, и утром у нее болела поясница, так что она не могла даже встать, и грудь была в синяках от его пальцев и поцелуев. И вот теперь появился Торн. У него было каучуковое лицо с каучуковыми губами, он молчал, он все понимал, он был щедр и хотел жениться на русской, потому что любил современность, а русская женщина – современна. Но он не хотел, чтобы у этой женщины были дети, взрослые сыновья от русского грубияна, хоть и генеральские, а все-таки совершенно не нужные ему дети. Он однажды видел Ивана, видел его черные руки – крепкий ноготь большого пальца стал ему как-то особенно противен. О Саше он знал, что тот просто студент – вероятно, пьяница и бабник. Торн в Бога не верил, он знал, что басня про верблюда и игольное ушко только басня, и хватка была у него мертвая. И за эту хватку полюбила его рабски эта русская, которую он молча угощал в ресторанах омарами и рябчиками, пока оркестр играл славянские мелодии.
Сашу не смущала мысль, что он кому-то будет обязан каждой минутой своего счастья, каждым часом успеха и уверенности в себе. Для него все было решено раз и навсегда: он не отделял себя от Ивана и Кати, знал, что работать будет на них, как на себя, и мысль о связанности с ними навеки была ему легка. Он догадывался, как пустынно бывает без обязанностей, и он даже радовался, что вот есть у него долг в жизни, который он вечно будет выплачивать, что он связан с двумя людьми крепкими материальными узами, что несмотря на то, что внутренней близости он не чувствует ни к Ивану, ни к Кате, они не бросят его, и он не бросит их, и есть в этом соединении, пусть только внешнем, что-то доброе и нерушимое.
Это навечное соединение, впрочем, отнюдь не связывало его и оставляло нужную для его жизни свободу. И так как ему еще и очень хотелось чувствовать себя свободным, то даже выбор карьеры, сделанный за него Иваном и в котором так помог ему Андрей, даже самый этот выбор начинал ему с некоторых пор казаться самостоятельным. Он был доволен и им, и своей мнимой независимостью. Иногда смутно и беспокойно предчувствовал он, что человеческая свобода больше того, что он знает, что есть какая-то действенная свобода, с ответственностью за нее перед одним собой, – но этого он еще не испытывал. Он предчувствовал, что рано или поздно (и, вероятно, поздно) трудный путь откроется перед ним, встанет тайна, потребуется борьба, – это всегда связывалось у него с мыслью о любви и женщине. Женщина и любовь должны будут дополнить и украсить его жизнь. Он уже стал понимать, чего именно не хватает ему: не Кати! Катя обыденна, у нее свое маленькое упрямство в пустяках. Ему недостает очень особенной, тихой и послушной. У него было в жизни две связи – верности он не видел, женщины первые уходили от него. В этом он никогда никому не признавался, даже Андрею.
Женщины оставляли его и не возвращались больше. Оба раза он чувствовал, когда именно это случится, но бороться не умел и не смел. Глаза, в которые он до того смотрел, вдруг наполнялись скукой. Он застывал, глядя в эти тусклые зрачки, тоска обдавала ему сердце. В эти минуты он чувствовал всю свою тяжесть, косность и неподвижность и понимал, что – все кончено, бесповоротно, непоправимо. И почти не жалел.
Той любви, которая когда-нибудь должна же будет прийти, не было. И он не знал, как сделать так, чтобы подготовить и облегчить ее приход. Когда уходило то, что называлось любовью, оставалось недоумение, легкий укол самолюбия, но бережное отношение к самому себе приказывало ему освободиться от этого бесполезно веющего песка. Это не был разврат, это не была влюбленность, это был суррогат любви. В суррогате этом было все, что бывает и в любви, но в таком жалком, приниженном виде, что минутами становилось стыдно себя самого. Уж лучше бы это была только влюбленность, с потением рук и дрожью голоса, с умышленно нечаянными прикосновениями, длительная, изнуряющая, на грани душевного обморока, но зато чем-то по-своему полная. Лучше бы это был прямой разврат – жаркий и короткий, но уже одной подлинностью своей имеющий право на существование. По крайней мере не надо было бы краснеть от воспоминаний, единственной остротой которых была ложь. Но тут всего бывало понемногу: и разврата ровно настолько, чтобы разжечь себя и потушить, и влюбленности ровно настолько, чтобы выпить ночью вино из одного стакана; и в любую минуту присутствовала возможность все оборвать, бросить, уйти, и ни разу не приходило страстное желание предать весь мир ради одной, потерять себя, умереть.
Он завтракал один и после завтрака, не заходя домой, отправился к Андрею.
Он шел по бульвару, где в этот час бывает тише, чем утром; большие, сверху донизу застекленные магазины сверкали обилием выставленных товаров: то это были мужские шляпы, сбегавшие гуськом по стенам витрин, чтобы внизу закружиться тесной спиралью, то это были башмаки, всходившие по стеклянным ступеням под самый потолок, где неподвижно стояли рядами другие, более низкого качества. Гирляндами свисали колбасы, и покойниками покоились книги, и весело было смотреть на огромные ножи для разрезания пулярд и индеек.
У доктора прием уже начался, и в приемной сидели женщины, медленно и с преувеличенным вниманием листая журналы, исподлобья оглядывая друг друга. Паркет сухо блестел, в комнате было прохладно от тишины и ничем не украшенного окна. В то время как Саша вешал пальто на высокую, кудрявую вешалку, он увидел в полуоткрытую дверь приемной, как растворилась другая дверь, как показался в ней доктор, в белом халате, с седым ежиком, и равнодушно провозгласил: «Кто следующая?»
Саша прошел по коридору, где, как в давно обжитой квартире, стояли шкафы и сундуки, где было темновато и по-уютному, по-мещанскому пахло старым платьем и кухней. Он постучал к Андрею. Здесь начинался третий пояс квартиры: первым были приемная и кабинет Михаила Сергеевича, вторым – кухня, столовая и спальня Татьяны Васильевны, третьим – комната Андрея, где стояли полки с книгами, где лежала рукопись – подготовка к защищаемой весной диссертации, где был он сам, медлительный и красивый, с как бы не совсем плотскими руками, с неуловимым взглядом, со своей тайной, новой любовной тайной.
Они стали рыться в книгах, ища и отбирая, вполне, видимо, наслаждаясь своим делом, читать друг другу названия, будившие в каждом целый ряд продуманных когда-то мыслей. Все это были книги юридические, французские и немецкие, которые они, словно охорашивая, оглаживали пальцами по корешкам и обрезам. Потом Саша сел в кресло, а Андрей на низкую узкую кровать, и они опять говорили на своем очень кратком языке, сперва о зиме и работе, которой у каждого было по горло, потом вдруг незаметно в их разговоре появилась та, которой всего девятнадцать лет, но которая такой молодец, такой хороший товарищ. И, может быть, можно будет пойти к ней когда-нибудь вдвоем.
И Саша, не успев решить, что лучше: молчать или сказать – что лучше для себя, для Андрея и для нее, – вдруг рассказал про синий автомобиль, про возгласы и волнение.
– Да, я говорил, что в одиннадцать выхожу, да, это верно.
Андрей сиял глазами.
– А вторая – это сестра, я ее не знаю. Она летом была в горах.
Они помолчали.
– А автомобиль это отцовский, но отца в Париже нет, он за границей.
И потом, после раздумья:
– Они люди богатые. Могут не отдать.
– Не отдать ее за тебя?
– Да. Но она сама пойдет.
– Так это верно?
– Да, это так.
Полки и кресла были все те же, что и прежде, и там, в приемной, по-прежнему сидели барышни и дамы, пришедшие к Михаилу Сергеевичу мучительно краснеть и разговаривать срывающимся голосом, и была где-то за стеной Татьяна Васильевна, такая старообразная, потерявшая на войне двух сыновей и сберегшая одного младшего. Все было по-прежнему; Саша сидел в кресле, где так часто случалось ему сидеть и раньше, в том кресле, которое он когда-то мечтал перенести с собою и Андреем в рай, вместе с юридическими книгами.
Было пять часов, когда Саша вышел, чтобы идти домой. День казался ему бесконечным и пестрым, и было странно думать, что одному из этих однообразных будничных дней выпало вдруг на долю стать таким решительным и чудным. Андрей жил у самой Обсерватории; можно было опять пересечь сад, пройтись по сырым хрустящим дорожкам. Становилось холодно, небо меркло, поднимался слабый сырой ветер и ронял в воздух с широких листьев душистые капли уцелевшего дождя. Мальчики еще играли в футбол на пустынной лужайке, и молодые фармацевты ходили гурьбой, с упоением разглагольствуя о женских грудях. Саша прошел весь сад, вышел через задние ворота, встретил знакомую барышню, библиотекаршу, поклонился ей. Пошел дождь, люди заспешили, женщины раскрыли зонтики, город стал грустен и нежен, словно лицо в слезах. Но когда дождь пошел сильно, шумно, безобразно, Саша был уже дома. В комнате было прибрано, по окну струились полосы дождя, и пришлось зажечь свет в наступившей внезапно серой мгле.
Комната теперь принадлежала Ивану; он встал совсем недавно, однако успел побриться, одеться и прочесть газету и даже согреть себе на спиртовке чай. Это было его утро, и он любил его: весной – за солнечный свет, зимой – за бледные сумерки, тишину и отдых. Он приходил в себя от работы и спячки перед каждодневной большой радостью, на которой, как на оси, вертелась его жизнь, – перед встречей и обедом с Катей.
Она пришла, как обычно, в семь часов с небольшим, вошла, не постучавшись, поцеловала Ивана в губы, а Сашу в щеку, вымыла руки, попудрила лицо и почистила ногти какой-то щепочкой. Иван сказал: «Нынче я буду есть штуфат. Кто еще из публики будет есть штуфат?» Она ответила: «Дай отдышаться». Потом ей показали пришедшее из Америки письмо, она обрадовалась деньгам и ни за что не хотела согласиться на то, что ей купят часы-браслет. «Лучше бы зонтик», – сказала она. Тогда Саша вмешался и сказал, что можно и то, и другое. Это было ей очень приятно, и она раскраснелась и помолодела от этого. Фотография заставила ее помолчать и призадуматься, а читая письмо, она заплакала: до самого сердца дошли ей слова миссис Торн о пришедшей поздно любви и о воспоминаниях грустной жизни. Она достала платок из сумки и долго терла глаза и сморкалась, а когда кончила, то видно было, что ей совестно. Иван сказал: «Ты по ней плачешь, а она тебя никогда не признает, оттого что поденно шьешь и никогда ни у кого не была на содержании». Но она была не из таких, которые не знают, что ответить, – она сказала: «А все-таки тяжело ей там одной, среди чужих людей; и с Гарри этим всегда по-английски, и с собакой по-английски тоже. Она дурная мать, жалко ее. Жизнь-то ведь одна дается, и отвечать за нее непременно надо будет».