Текст книги "Повелительница. Роман, рассказы, пьеса"
Автор книги: Нина Берберова
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Он старался представить себе Женю, ее внешность, ее голос, представить ее рядом с Андреем, в его объятиях. Она нравилась ему, пожалуй, он мог бы полюбить ее, как любил Катю, на долгие годы, на всю жизнь, проводить с ней вечера, видеть ее из месяца в месяц, из года в год, следить, как становятся они одно с Андреем; Катя и Женя, при всей нелепости этого сопоставления, сближались в его воображении через это чувство. Женя, вероятно, была лукавее, Катя – вернее, но ведь и Андрей совсем не походил на Ивана; Андрей иначе любил, и его, конечно, должны были любить иначе, и жизнь перед ним была иная. «Неужели в этом году две свадьбы?» – пронеслось без всякой связи у Саши в голове.
Он обедал, как всегда, на своем обычном месте. Здесь пахло жареной рыбой и чем-то кислым – хотя ресторан был чистый, и подавал человек в белом, до полу фартуке, и бумага на столе лежала безукоризненная. Катя ела ростбиф и делилась картофелем с Иваном, который отдал ей свой салат.
– Где ты был? – спросил Иван.
– У Андрюшиных знакомых.
– Завтра тебе примерять у портного, – сказала Катя, – обрати внимание, чтобы на верху спины не западало.
После обеда они пошли к набережной. Они пошли вдвоем, Саша и Катя, у обоих были свои мысли. Вечер был сух и ветрен.
– Ты опять домой? – заговорила Катя, – что-то ты тихий стал какой-то. Тебе бы огорчение какое-нибудь пережить, ей-Богу! Ты не скучаешь?
– По огорчениям?
– Я все думаю последнее время: хорошо бы тебе попасть в какую-нибудь переделку. Райский ты какой-то… Ты не ври мне, что это только снаружи, а внутри – буря и натиск. Я вижу: и внутри ты райский. А впрочем – учись.
– Педагог. Много вздору говоришь.
– Тебе бы по веревочной лестнице в седьмой этаж полезть, и чтобы тебя оттуда спихнули. Понимаешь?
– Теперь этого не бывает. Не спихивают, да и не лезут. Она сама сходит вниз по парадной лестнице и ведет в ближайшие номера.
– Наглый ты. Разве в этом дело? Ну и пусть ведет – ведь это по-настоящему ничего не облегчает; только видимость одна. По-настоящему если, так это, может быть, еще трудней.
Он усмехнулся рассеянно.
– Ты не думай, жизнь штука непростая. Если так будешь думать, она тебе отомстит – и не очухаешься. Чтобы проучить, поставит тебя в такую позицию, что ты забудешь, как папу-маму звали. Жизнь штука сложная.
– Хватит, Катя. Лучше помолчи.
– Я-то помолчу. А ты мне верь, верь все-таки.
Они свернули.
«Нет, я никогда не смогу поднять ее, – опять подумал Саша. – Она слишком тяжела, и в бальном, открытом платье она, наверное, кажется дамой, много старше своих лет и, значит, старше меня». Он вернулся домой и сейчас же сел заниматься. Книга Бартэна была раскрыта, он два раза прочел то место, на котором остановился, и жизнь показалась ему отодвинутой на тысячи верст.
Об этой главе, о доводах фон Бара говорил он с Жамье в прошлую пятницу. Каждая пятница давала ему толчок к работе, он возвращался домой от профессора в состоянии равновесия и ясности и обычно до поздней ночи не ложился, занимаясь. Эта глава Бартэна, над которой Саша сейчас работал, имела прямое касательство к диссертации, которую он готовился защитить весной. После того как был сдан докторат и Саша вместе с Андреем (и, конечно, вторым) был особо отмечен Жамье, дальнейшая Сашина судьба определилась окончательно: после защиты диссертации (в том, что она будет защищена безукоризненно, он не сомневался) Саша должен был поступить сотрудником в кабинет крупного международного адвоката.
Это был близкий друг Жамье еще по Лилльскому университету, но когда их видели вместе, трудно было поверить, что громоздкий старик с обвислыми щеками, чернозубый, с зеленой сединой и целой сетью угрей под ухом, был молод тогда же, когда и высокий, перетянутый в талии, прямоносый, с седыми висками и сухими руками адвокат, в рубашке от Шарве, обладатель автомобиля, кокотки, особняка. Он принял Сашу с литературной любезностью, в течение десяти минут переходил в разговоре с французского языка на английский и с английского на немецкий. И когда Саша вышел от него, ему вспомнились ночные драки Ивана, непочтенная мать, исколотые, почерневшие пальцы Кати.
Стараниями Жамье он попадал на постоянное место с хорошим окладом, с большим будущим, выплывал в деловую европейскую жизнь. Свою специальность – частное международное право – он выбрал сгоряча, пошел без оглядки за Андреем; с тех пор горячность эта превратилась в прочную привязанность, в которой он жил, как в своем особом воздухе, быть может, немного душном для других, но ему необходимом.
Детскость окончательно стала исчезать из Сашиного лица в прошлом году, когда он готовился к докторату. Это было время большого возбуждения, влюбленности в Жамье, в собственное будущее. Детскость исчезла, но заменилась новой мягкостью, уже более зрелой. Он был некрасив, и однако лицо его было из тех, которые запоминаются: у него были широко расставленные зоркие глаза, смугловатое худощавое лицо, высокий лоб, темные, тщательно зачесанные волосы на правильной крупной голове. Нос его был несколько велик, с неодинаково вырезанными ноздрями и хрящеват, губы толстоваты и подвижны. Он был высок, но небрежно сложен. От роста он слегка сутулился, хотя умел, особенно когда это было нужно, держаться хорошо, сдержанно и смирно, в движениях непроизвольно копируя Жамье – его походку, его смех, его манеру класть левую руку на правое колено, отставляя далеко указательный и большой пальцы, и, странно сказать, эти старческие жесты шли ему.
Несколько минут сидел он, размышляя над книгой, потом достал записки в темно-зеленой папке и стал писать; мысли его были ясны, в доме было тихо, за стеной у соседа кто-то звенел ложкой в стакане; он работал довольно долго, под конец устал и захотел спать так стремительно, что заторопился лечь. На столике он увидел Катину клеенчатую тетрадь, она напомнила ему ту ночь, когда он, просыпаясь, с пересохшим горлом, летая и падая, бормотал стихи. Эта ночь показалась ему счастливой и мысль о стихах – безгрешной. От этого воспоминания сон на некоторое время пропал. Саша потушил свет и подумал, что в жизни его сегодня днем что-то произошло, чего лучше бы не было. Лучше бы вернулась к нему Жанна с ее порочной добродетелью, чем было ему встречать своевольную, самоуверенную барышню, прижавшую к его руке свою руку.
Он стал думать о Лене и увидел, что слишком еще мало испытал, чтобы принимать какие-нибудь решения на ее счет. Она была у него в мыслях, вернее – не она: он почти не мог себе ее представить, так мало он ее видел, в мыслях был он сам со своею новой тревогой. На мгновение он вдруг забыл ее имя… Он перебирал начальные впечатления: некоторые из них обладали странной, безвольной расплывчатостью, это он заметил еще там, у Шиловских; некоторые, наоборот, были так остры, так жгучи. Он заснул, сам того не заметив и не шевелясь, едва слышно дыша, в крепком сне проспал всю ночь.
Глава третья
Иван спал лицом в подушку, штора была задернута так, чтобы белый день, ветреный, яркий, с пестрым быстро меняющимся небом, не мешал ему, чтобы свет падал только на стол, на книги и бумаги. Саша сидел посреди комнаты, все еще не одетый, хотя было двенадцать часов; он сидел неподвижно и смотрел на Ивана, каждое сонное движение, каждый вздох которого наполняли его смешанным чувством жалости и неприязни. Он не мог двинуться, ему начинало казаться, что он болен, что болезнь живет в нем уже несколько дней и теперь объявилась во всей силе; он вспоминал, что еще несколько дней тому назад ему было не по себе вечером, возвращаясь с Катей, а прошлой ночью у него наверное был жар, и, может быть, его продуло в библиотеке – спину ломит и клонит ко сну. Он видел, что жизнь его, не внешняя, та шла своим путем и никто ничего не мог бы заметить, но внутренняя, связанная, однако, очень крепко не только с его душевным состоянием, но и с жизнью его тела, совершенно переменилась: ему уже не хотелось есть в те часы, когда это было нужно, а хотелось есть в иное время, например – по ночам, голова его была тяжела, и ему иногда начинало казаться, будто зрение и слух у него слабеют, будто он живет не совсем, а лишь на одну десятую; он нелегко свыкался с мыслью о том, что все, что он делает, все, что он думает, только ведет к чему-то, не имея самостоятельной цены, будто живет он в нездоровой дреме какого-то ожидания, которая, когда она кончится и наступит настоящая жизнь, не оставит после себя воспоминания, словно дано ему изжить эти пустые дни и ночи для чего-то, рядом с чем и дни и ночи эти покажутся небывшими.
Но скучная трудность, опустошающее уныние были именно в том, что надо было изживать это время, час за часом, сутки за сутками. Ему было стыдно самого себя, когда он часами сидел на стуле вот так, среди комнаты, или, когда Ивана не было, – на кровати и смотрел в одну точку на обоях, которая в конце концов начинала двоиться и троиться, на свои руки, опротивевшие ему, или в окно, где жил фотограф, которого порой хотелось убить из окна в окно, и чтобы это вовек не раскрылось. Он представлял себе на минуту, забывая всю нелепость такого выстрела, как поутру в комнату фотографа сбегутся люди, как пойдет он сам глазеть на этот труп и его не будут мучить угрызения совести. Он сидел неподвижно и часами воображал лишенные всякого последовательного смысла картины, бегущие одна за другой в его мыслях. Вдруг, неизвестно на каком именно месте, они прерывались, несколько мгновений он чувствовал головокружение, потом образовывались в нем и вокруг него пустота и тишина, он зевал, обводил комнату мутными глазами и видел окно фотографа. И нужно было сделать усилие, чтобы опять не дать себя увлечь скользящему в пропасть воображению.
И вдруг среди ночи или днем, в сумеречной тишине одинокой комнаты, сердце начинало стучать молотом, круги шли в глазах: мысль о Лене укалывала его электрической иглой, делалось душно, хотелось упасть ничком, ничего не знать, стиснув зубы, зажмурив глаза, подольше не выпускать ее из своей памяти. Но эта мысль жила лишь одно мгновение, она уходила, как облако, она падала, как звезда, на смену ей шли другие.
Бывали часы, когда он, однако, умел думать и рассуждать по-иному. Это бывало в те дни, когда он случайно высыпался и мог некоторое время работать; тогда вдруг забывались фотограф и цепь длинных, мучащих кошмаров, внезапная прохладная ясность наполняла ум; он видел себя Сашей, другом Андрея, гостем Шиловских, обыкновенным гостем Жени и Лены; он вспоминал с рассудительным спокойствием, как шел к ним, с каким запретным волнением ожидал встречи с Женей.
С рассудительным спокойствием он мог в эти часы ставить самому себе бесполезные вопросы и отвечать на них: «Возьмем житейский трафарет, – говорил он себе, жадно ища его, цепляясь за него. – Если Лена мне нравится, я должен сделать все, чтобы ее увидеть. – Он с радостью замечал косную обыденность этой фразы и продолжал: – Я могу позвонить ей по телефону и спросить, не хочет ли она пойти в воскресенье на выставку? Или я могу пойти к ней, нет – к ним, сказать: вы меня звали бывать у вас. Вот я».
Тут начиналась в мыслях борьба между житейским трафаретом и тем, что случилось и могло случиться с ним. Это было как в крови борьба микробов с красными шариками, подкидывающая человека, дающая ему бред, неистовство, блаженство жара. В мозгу начиналось то же самое: он понимал, не умея объяснить и видя свою беспомощность, что звонить и приглашать куда бы то ни было можно разве что Женю, но никак не Лену. «На выставку? – скажет она, – да если бы я хотела пойти с вами на выставку, поверьте, я бы сама сейчас же дала бы вам знать об этом».
Но пойти к ней было возможно, пойти к ним даже следовало, только надо было непременно идти с Андреем, не одному, так было бы незаметнее; надо было сговориться с ним – и в том-то и была трудность: за эту неделю Андрей успел познакомить Женю с отцом и матерью, привести ее к себе и теперь почти не бывал у нее, потому что она приходила к нему. Ей это нравилось, и она приходила почти ежедневно. Сперва она здоровалась с Татьяной Васильевной, и та целовала ее в обе щеки, потом с Михаилом Сергеевичем, тоже требовала, чтобы он ее поцеловал, отчего Михаил Сергеевич смущался и целовал ее быстро и крепко, царапая подстриженными щеками, колкой бородкой. Потом она шла к Андрею в комнату, ложилась в кресло, клала ноги на стул, и они разговаривали и целовались, не стесняясь шагов родителей за стеною. Иногда он снимал ей туфли и брал ее ноги в свои руки. Скрипели чулки, и крепкая Женина нога не сопротивлялась. У Жени им всегда что-нибудь мешало: то приходила подруга, безжалостная и несносная, то Миля отнимала слишком много времени и внимания, то чувствовалось незримое, гнетущее присутствие Лены, которая могла услышать, могла войти – и это Андрея раздражало.
Он почти не ходил больше к Шиловским, и в этом заключалась трудность: уговорить Андрея пойти к ним было невозможно, это значило открыть ему тайну, особенно после того, как Андрей несколько дней тому назад звал Сашу к себе, говоря, что Женя приходит почти ежедневно завтракать и хорошо было бы посидеть как-нибудь втроем.
Саша сидел часами, муча себя наплывавшими мыслями. Он чувствовал, что не способен сделать ни малейшего усилия, чтобы приблизиться к Лене, сидел разбитый, скованный, не зная, сколько еще придется ему ждать. Одна мысль развращала и изнуряла его: мысль о том, что двигаться некуда, что Лена сама хочет, чтобы он достался ей, и это случится без того, чтобы он приложил к этому свои старания.
И чем больше он думал обо всем этом, тем яснее видел свое ничтожество, против которого не столько не мог, сколько уже не считал нужным бороться. Иногда в нем мелькала мечта: подкараулить Лену на улице, увести куда-нибудь на целый вечер, на целый день, уехать за город, не отпускать ее от себя долгими часами. Но в то же мгновение холод расчета заливал всю эту горячность: он видел, что не для чего караулить ее, вести, удерживать, что она сама подкараулит, поведет и удержит его, и слова ее становились в его памяти цепями, которыми она так уверенно связывала и еще крепче свяжет его.
Он вставал, и шел к дверям, и опять возвращался к столу, и ему вспоминались Жанна и другие, с которыми сводила его столичная улица, к которым путь лежал мимо всяких трудностей, мимо всяких мучительных размышлений.
В том, что его поймают, он уже не сомневался. Не было сомнений в том, что Лена не выпустит его из рук, не забудет о нем, а добьется его, и это еще более увеличивало его нетерпение. Становилось все яснее, что с первой минуты знакомства она искала его, и это еще более укрепляло его решение не обороняться, но и не помогать ей – и то, и другое могло оттолкнуть ее; она требовала покорности.
Обороняться не приходило ему в голову; помогать Лене он не хотел: помощь его немедленно привела бы к новому обороту это событие – одним словом, одним движением он бы взвалил на себя всю ответственность и действенность его, он бы не удержал равновесия, и Лена осталась бы ни с чем; отняв у нее почин, он бы не знал, что с ним делать, он оказался бы слишком труден для него, и Лена бы ушла, она бы оставила его, потому что она любила не только его, но и власть над ним.
Но подступали минуты страха, что несмотря на две встречи, на тот блаженный, чудовищный вечер, она забудет его, оставит, что он был только случайностью, что он уже брошен, уже забыт, уже, быть может, предан и осмеян; страх кончался дикой, разрубающей душу пополам ревностью к ее прошлому, которого у него самого никогда не было, к ее настоящему, которое у него было презренно, к ее жизни, которую он не знал, к тем людям, которых она любила, которые любили ее и которые сделали из нее то, чем она стала.
В этой зыби был остров, за который Саша цеплялся, – Жамье. Там, в кабинете, куда ходил он по пятницам, в горьком запахе коричневых окурков, стиснутый полками книг, дверью, которая едва открывалась, шкафом, который мешал, и окном, куда гляделось другое окно, чужое, с фикусом на подоконнике, сидел он и слушал глухой, с басистым скрипом голос, смотрел на седые космы, на быстрые карие глаза в оплывших веках. Он вставал, чтобы размять ноги, чтобы дойти до постели, занимавшей слишком много места; Жамье поворачивал за ним туловище в складках жилета, толстый живот и красный орден в петличке, и ухо; здесь пропадало все, шли часы, поворачивался в замке ключ, и возвращалась тридцатилетняя барышня, дочка. Она раздевалась бесшумно и сейчас же приходила в кабинет, чтобы поклониться гостю и сказать тихим голосом: «Папа, я вернулась», и опять исчезала в дальнюю тихую комнату, откуда однажды вдруг зазвучали звуки, словно кто-то заиграл на цитре (ей показалось, что Саша ушел). Жамье покраснел, вышел, и звуки замолкли. И опять они сели и продолжали говорить, и так – до одиннадцати. И тогда Саша уходил, подержав в руке желатинную, огромную, с сизыми жилами руку. И Жамье каждый раз говорил: «Осторожно, почему-то на лестнице сегодня темно».
Саша выходил, делал десять шагов до угла, до памятника, и внезапно квартира, и дочка, и цитра, и сам Жамье проваливались куда-то, он опять был один. Он делал крюк, как будто шел из библиотеки, и стоял у киоска, где успели сменить афиши, но где все еще красовалось название недосмотренной пьесы. Он смотрел на решеткой задвинутую дверь театральной конторы, словно сквозь стекло и железо могла вновь выйти к нему Лена в коричневой шубе, как будто уже принадлежащая ему, но неуловимая, словно недовоплощенная. Он возвращался к себе с тяжелой головой, ни на кого не глядя, приходил, толкал дверь, и поворачивал выключатель, и замечал, что снова прошел день, и опять без нее. Тут в мозгу его проносилась в спешке вереница милых когда-то людей – Иван, Катя, Андрей и другие, помнящие его и забывшие, канувшие в небытие и живущие где-то рядом. Расслабленный, он поникал на постель, чтобы встать утром для того же безрадостного состояния.
Он сидел на стуле. Иван спал, надоевшие вещи, убогие и привычные, не останавливали внимания, не развлекали, не утешали. Внезапно что-то кольнуло Сашу, он встал, оделся. Это было похоже на предчувствие, но предчувствий он боялся и не верил им – много уже было в его памяти неоправдавшихся предчувствий.
Он сошел вниз. «Вам письмо», – сказала горничная. Он подошел к ящику и вынул письмо. Буквы двинулись у него в глазах, почерк был незнакомый, неразборчивый; он распечатал конверт.
Он понял не сразу, что письмо было от Лены; она писала, что завтра вечером будет рада его видеть у себя, что все это время со дня на день поджидала отца, но тот не приехал, что она просит его к себе запросто, не будет никого: Женя теперь никогда не бывает дома. И чтобы он приходил непременно, если только может.
Он прочел письмо в одно мгновение и пошел в кафе, на угол, чтобы еще пять раз перечитать его и за каждым словом угадать Лену, ее мысль, приведшую ее именно к этому, а не к другому слову, ее голос, быть может, это слово произнесший вслух. Он увидел ее с пером в руке, положившую пальцы левой руки на бумагу тем театральным движением, с которым иные женщины рождаются. И сейчас же он представил ее себе завтра вечером, выходящую к нему навстречу в домашнем платье, с теплыми ладонями и душистым дыханием, пустынную квартиру, темные комнаты в коврах. Он облокотился обеими руками о стол, спрятав письмо в карман, и увидел себя в зеркале.
Там был тот он, которому писала Лена, кого она любила, быть может, кого она искала. Он ждал и дождался – о, какое это было торжество! Кроме любви, была ведь еще игра: он играл и сыграл правильно; да, она ловила его, ему только оставалось в меру даваться ей в руки; он не ошибся: от него требовалось уметь вовремя сдаться.
Чувства душащей радости, восторга перед собой, уверенности в правильно угаданном ее поведении закружили его, он встал и вышел; день был холодный. Саше захотелось сделать какой-то безобразный, радостный поступок. Он дошел до почты, вошел и спросил телеграфный бланк. Сердце его сильно билось, хотелось смеяться. Он вынул перо и, облокотившись о конторку, написал: «Спасибо за костюмчик здоров и счастлив Саша» – и два раза подчеркнул слово «Питтсбург».
Неожиданно пришлось заплатить довольно много денег, это его охладило. Он вышел на улицу. «Что я наделал. Боже мой, какой я дурак!» – подумал он и пошел домой ближайшей дорогой.
Время двинулось, и словно в лад с ним быстрей забилось Сашино сердце. Ночь пришла к нему такая, когда совершенно все равно – уснуть или нет, когда знаешь, что сны будут продолжением действительности и то, о чем думаешь, не уйдет, а останется с тобой, и придвинется завтрашний вечер. Саша все мерил время до этого вечера и мерил пространство до того большого белого, какого-то сахарного дома, куда пойдет он после обеда (у Кати была вечерняя работа), куда пойдет, как влюбленный, в неизвестность, в счастье. И когда на следующий день он вышел из ресторана и пошел по темным улицам, ему показалось, что в первый раз в жизни чувствует он себя принадлежащим к одному великому клану любовников, круговой порукой встающих один за всех и все за одного, что до сих пор был он одинок и заброшен, а сейчас, словно приняли его в могущественное тайное общество, несет он в душе какую-то силу растворимости в таких, как он сам. Он думал о том, что впереди – неизвестность, но и она прекрасна, ни с чем прежним не сравнима. Сама эта неизвестность уже доставляла ему блаженство.
Он поднялся по лестнице и позвонил. Все было тихо за дверью. Потом где-то далеко раздались шаги, их заглушил ковер, щелкнул выключатель, и опять простучали шаги, дверь открылась. Он увидел горничную, которую почему-то немного боялся (с того раза). Кругом были темные, зияющие двери в комнаты, которые он успел забыть, и он напряженно следил, не появится ли из одной из этих дверей Лена, чтобы быть готовым взглянуть на нее. Но горничная сказала: «Пожалуйте. Елена Борисовна у себя», – и повела его по скользкому коридору.
Он услышал звук швейной машинки, и Милину возню, и ее голос, он представил себе многолетний уют этой семейственной жизни. В эти минуты он видел Лену словно освещенной с неожиданной стороны. До сих пор чем была она в его воображении? Она была так странно самостоятельна, она была сама по себе, совершенно отдельно от той обстановки, в которой выросла и жила. И в первый день их знакомства, в тот нелепый день помолвки и разлитого шампанского, она казалась зараз и хозяйкой, и гостьей в этом доме, где росла маленькая сестра ее, где жила курносая чернобровая старая няня, где одна из комнат называлась кабинетом отца, инженера Бориса Игнатьевича Шиловского. В этой вечерней тишине, в этих вечерних звуках Саша представил себе длинный ряд лет, проведенных Леной в этом окружении, они показались ему безмятежными – иначе не была бы она здесь, иначе давно жила бы одна. Но сейчас же он спохватился: если бы эти годы для нее действительно были мирными, она давно была бы замужем, имела бы детей, такую же квартиру и такую же прислугу; что-то, однако, заставило ее до двадцати четырех лет прожить в отцовском доме.
Горничная постучала в третью по счету дверь. Лена встала Саше навстречу; он еще не знал в ней самых простых, самых обыденных движений – сколького еще не знал он в ней! Эта мысль пронзила его. Он сжал ее руку, поблагодарил за приглашение и сказал, вдруг потеряв над собой всякую власть, что и сам бы пришел, не будь письма до пятницы.
– Однако ведь вот не пришли же, – сказала она лукаво. – И наверное бы не пришли. И почему до пятницы?
Он не нашелся. «Так», – сказал он и сел, смутившись.
Комната была частью ее самой, и ему показалось, что узнать, увидеть, как и где она живет, тоже один из многих путей к ней: в углу, на столе и над диваном были зажжены три лампы под острыми колпачками, но света было немного, и комната оставалась в полумраке; он увидел у ног Лены низкий стол с коробкой дорогих папирос и квадратной пепельницей; он поискал глазами книг: над маленьким столом висела полка, блестели корешки, показавшиеся ему незнакомыми; на камине, под большим букетом белых цветов, стояли фотографии – все было обычно и богато и слегка разочаровывало.
– Может быть, вы хотите пройти в гостиную? – спросила она, но он сказал, что в гостиную идти не хочет, что из гостиной принято скоро уходить – сама комната напоминает, чтобы не засиживаться, а здесь, где она живет, можно сидеть долго.
– А вы намерены сидеть долго? – спросила она.
– Да.
Она сложила руки на коленях, и он заметил, что платье ее застегивается на большие плоские янтарные пуговицы; туманная радость закружила его при мысли, что вот он протянет руку и расстегнет эти пуговицы.
– Вы прочли мои мысли? – спросил он.
– Нет, – ответила она, – если бы я читала ваши мысли, я бы знала, что вы обо мне думаете, а так не знаю.
Он несколько секунд смотрел на нее молча.
– Неужели вам не все равно, что я думаю о вас? Вот мне, например, безразлично, что вы думаете обо мне.
– Потому что вы это знаете.
– Что же я знаю?
Она повела плечами.
– Я вам скажу, но не сейчас.
Она откинулась на диване: он увидел ее ровную крупную ногу в темном чулке и открытой легкой туфле.
– Вам не кажется, – спросила она, – что сегодняшние наши разговоры будут очень бессодержательны: мы очень щедры, мы слишком щедры, мы просто моты, нам бы узнать друг друга побольше, ведь жадность к этому есть? А мы уже готовы волновать друг друга намеками и вопросами, на которые, если ответишь, начнется что-то совершенно другое, новое. Будто ножницами отхватишь таким ответом весь этот кусок, невозвратимо расстанешься с ним, а расставаться жалко! Лучше подальше от решительных слов, правда?
– Да, – сказал он, – вы, вероятно, правы. Но, кажется, уже нет возможности говорить друг с другом сдержанно-дружески, узнавать друг друга в благопристойной беседе. – Он замолчал, усмешка прошла по его лицу. – Я могу вам прочесть вслух сегодняшнюю газету, если вам очень хочется медлить во что бы то ни стало.
Она рассмеялась, и глаза ее блеснули.
– Эти противоестественные меры, – сказала она опять в раздумье, – очень скучны. Но вас не пугает, – приостановилась она, – вас не пугает, что перед нами вовсе нет никаких препятствий?
Сердце его сильно забилось, грудь наполнилась холодом.
– Нет, – сказал он едва внятно, – я не знал, что их нет.
Она вдруг покраснела, и руки ее пришли в беспокойство.
– Вы не поняли меня, – отрывисто сказала она, – я хотела сказать, что нет тех препятствий, какие раньше бывали у влюбленных. Ведь нет?
Он молча смотрел на нее.
– И вы прекрасно знали это. Имейте мужество признать, что если бы вы не были уверены в том, что препятствий не существует, вы бы не пришли ко мне.
Он перевел глаза на ее туфлю.
– Я не хочу быть вашим капризом, – сказал он с усилием.
Сердце его стучало, он чувствовал, что все, что было когда-то в жизни и будет еще, проваливается без остатка. Остается одна эта минута.
– Вы не каприз, – сказала она тихо.
Тишина застучала у Саши в висках, озноб прошел по нем. Молчание тянулось довольно долго; он услышал на мраморной доске камина нежное тиканье часов и далеко, за стеной, тиканье швейной машинки.
– Возлюбленный век упрощения жизни! – заговорил Саша, вставая и складывая на груди руки. – Боже мой, как я счастлив, как счастлив быть с вами, любить вас.
Она внимательно посмотрела на него, закинув голову, и сказала с умышленно легкомысленным смехом:
– Не радуйтесь, потом могут быть трудности, которые с лихвой заменят препятствия прежних влюбленных.
Он пожал плечами.
– Не пугайте, не идет это вам.
– Я не пугаю вас. В душе-то у вас разве уже все так ясно и просто?
Он мысленно перескочил через эти ее слова: она холодила его, это он замечал не впервые.
Она продолжала сидеть неподвижно; лицо ее было бледно, глаза темнели, рот казался больше, чем всегда. Все лицо вдруг приобрело неожиданную скуластость, Саше показалось, что она делается похожей на японку. Но это пропало, только глаза остались подтянутыми к вискам и скулы обрисовались отчетливее; она расцепила руки и положила одну из них ладонью вверх рядом с собой, и он припомнил, глядя на эту плотную, розовую, бугристую ладонь, что были у нее не руки, а лапы.
Он, пошатываясь, подошел к ней, сам не сознавая, что делает, опустился на колени у ее ног и молча прижался к ее коленям. Она тихонько отодвинулась от него, не изменив положения рук. Он поднял глаза. Теперь она была совсем бледная, с кругами вокруг еще более сузившихся и потемневших глаз, но ни волнения, ни возбуждения не мог Саша заметить: она дышала ровно, и сидела в мягкой, спокойной позе, и не собиралась, видимо, двигаться.
– Я хотела бы, – сказала она ласково, – чтобы вам было хорошо со мною. Я уже говорила вам об этом.
Она провела рукой по его волосам и на минуту задержала ее у него на затылке.
– Я хотела бы, чтобы, когда будут трудности (а ведь они будут), вы не испугались и продолжали меня любить.
Он слушал, затаив дыхание.
– Может быть, – продолжала она, глядя перед собой, мимо Сашиного лица, – без них и любви настоящей нет, а так только – один любовный навык.
– Вы любили? – прошептал он.
Она дала ему поймать свой взгляд и молча кивнула головой в знак утверждения, с едва заметной полуулыбкой. И опять он почувствовал ревность.
Она наклонилась к нему.
– Вам стало грустно? Вам нехорошо со мной? Скажите, что бы вы сейчас хотели?
Он взял обе ее руки и долго разглядывал их, преодолевая головокружение; ему захотелось вдруг придумать что-то дикое, нелепое, неожиданное, чтобы ее смутить, – неисполнимое желание, невозможное требование. Но с ней все было исполнимо и возможно, и ничто не казалось диким.
– Я хотел бы не быть здесь, но быть с вами.
– У вас?
– Нет, что вы! Вы не знаете, как я живу. Ко мне вам нельзя. Я хотел бы выйти сейчас вместе с вами, ехать куда-то, не очень далеко, но и не очень близко, главное, чтобы никто не знал, что вы со мной, а я с вами. Приехать куда-то, где не было бы никого, кроме вас и меня, где до поздней ночи, или нет, до утра, можно было бы оставаться с вами, быть с вами.
Он почувствовал, что его руки в ее руках совсем влажные; в другое время он не знал бы, как ему это скрыть, – сейчас было все равно. Она наклонилась к нему еще ниже. Он почувствовал запах не то пудры, не то духов, который вместе с ее дыханием шел от нее.
– Вы хотите этого? – спросила она, и глаза ее стали совсем узкими, длинными. – Подождите меня в прихожей, я сейчас оденусь. Поедем.
Он вскочил с колен, она быстро встала. В тумане он прошел к двери, открыл ее и вышел в коридор.