Текст книги "Повелительница. Роман, рассказы, пьеса"
Автор книги: Нина Берберова
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Саша слушал молча, и ему нравилось то, что говорила Катя. «Если бы она была красивее, моложе, богаче, умнее, изящнее, тише – я бы взял ее от Ивана», – подумал он и сейчас же раскаялся в этой мысли. Ему вспомнилась девушка за рулем автомобиля, когда он оторвался от глобусов и карт и увидел ее профиль и руки. Она была красивее, богаче, моложе Кати. Андрей всегда стоял впереди него, Саша никогда не пытался с ним бороться. Как хочется движения, как хочется разбега воли – злой или доброй, все равно!
Катя встала, опять попудрилась, обмахнула пуховкой покрасневшие глаза с запыленными ресницами, приготовилась идти. Все трое спустились. Идти было недалеко, на улицах зажглись вечерние, осенние огни. Магазины были уже закрыты, но светились рестораны и кафе, и в домах зажигались лампы и люстры высокою вертикальной чертой – во всех столовых, во всех кухнях. И то тут, то там можно было видеть салфетку, заложенную за воротник, низко висящую над столом, когда-то керосиновую лампу, картину на стене, миску, две-три детские головы.
Катя и Иван шли под руку, голова Кати приходилась Ивану у плеча. Она до сих пор не могла научиться ходить с ним в ногу, она делала мелкие шаги не совсем прямыми короткими ногами. У нее были прозрачная шляпа с бархатной лентой и довольно короткое лиловато-красное пальто с черным меховым воротником. Пальто было уже старое, но без него невозможно было представить себе Катю; летом, каких-нибудь два-три месяца, она не носила его и ходила в платье; остальное время года, и в праздники, она не снимала его и часто под ним носила черный сатиновый передник с рукавами.
В ней не было наивности и простодушия; наивность, если и была в детстве и юности, в провинциальном российском городе, где росла она и училась, исчезла, когда вдруг за границей, куда попала она со своим обольстителем, ротмистром Смирновым, в темное время эвакуации, пришлось ей биться за жизнь свою, маленькую, незаметную, но причинявшую большую и слишком заметную боль. Простодушие пропало, когда полюбила она Ивана и сошлась с ним, узнала его иронию и бесстыдство, которые научили ее трезвости и самостоятельности, оттого что Иван был к ней требователен и хотел, чтобы она походила на него.
В ее больших серых глазах навыкате и свежей коже было много нежного здоровья; в ее речи был небольшой недостаток – она слегка шепелявила, а потому при посторонних больше молчала или старалась говорить теми словами, в которых не было буквы «с», неясно и с пузырьком пены выходившей у нее с губ. Вдвоем же с Иваном или втроем с Сашей на нее иногда находила сильнейшая болтливость, так что приходилось просить ее помолчать «в пользу собеседника», как говорил Иван, который никогда не старался острить, а говорил так, просто, что приходило в голову – а в голову ему приходили все какие-то простые выкрутасы, которые главным образом и составляли его речь. Эти простые выкрутасы давали ему возможность весьма часто и без особой необходимости сквернословить. Иногда Саше казалось, что Катя находит прелесть в сквернословии Ивана, он даже как-то сказал им об этом, но они не поняли его или притворились, что не понимают. Саше в ту минуту, как уже не раз, хотелось спросить: почему им не поселиться втроем? Ведь все равно ничего не изменится, будет только удобнее. Но он смутно предчувствовал ответ, которого ему не хотелось выслушивать. Он знал, что Иван ждет весны, когда Саша защитит диссертацию и сможет устроиться самостоятельно. Тогда Иван повенчается, и будут они жить с Катей, а Саша отдельно, потому что нельзя ему быть вместе с братом – ночным шофером, и невесткой – поденной портнихой, ему, молодому адвокату, перед которым такое блестящее будущее, у которого уже и сейчас такие связи… Так, по крайней мере, говорит Жамье и называет Сашу «мой маленький, дорогой Саша».
Сейчас жизнь кажется вполне налаженной. Изо дня в день – все то же, и лишь по понедельникам, когда Иван свободен, он встает немного раньше и идет в баню. Обедают в этот день Иван и Катя отдельно – как это началось, никто не помнит; после обеда Иван ведет Катю куда-нибудь, где играет русская музыка, или в кинематограф с русским хором, или к балалаечникам. Домой к Кате приходят они не позже полуночи. Они ложатся в Катину постель и не дают друг другу покоя до утра. Уже мусорщики гремят внизу, Когда они засыпают, видят безобразные сны, мешая друг другу на узкой постели, на одной единственной примятой и жаркой подушке. Они слипаются, у них отмирают то руки, то ноги, и утром Катя уходит на работу недовольная, сонная, едва приведя в порядок опухшее, потемневшее лицо.
Из недели в неделю повторяют они свой первый вечер, свою первую ночь, когда Иван, вымытый, выбритый, с пахнущими одеколоном шеей и руками, зашел за Катей и повел ее обедать на террасу маленького русского ресторана. Катя долго и много рассказывала о своей жизни – вот уже два года, как была она совсем одна. Она рассказывала Ивану, что она любит, – он любил то же, что и она: вид из Купеческого сада в Киеве, музыку Чайковского, внутренность Казанского собора в Петербурге, раковый суп с расстегаями и лежать в траве носом вверх, так чтобы стрекозы летали. При выходе из ресторана он взял ее под руку и сразу почувствовал ее мягкую, немного низкую грудь. Катя от смущения не знала, куда деваться, ей показалось, что рука Ивана легла так случайно, не нарочно. До сих пор она имела дело с мужчинами, которые про себя говорили, что без водки не годятся никуда, а когда выпивали, то норовили дрожащей рукой дотронуться до ее платья и все просили, чтоб их жалели. Рука Ивана мешала ей думать и говорить, но когда они пришли в кинематограф и засверкали на экране режущие надписи, зубы и белки героев, она почувствовала его ногу, внезапно придвинувшуюся к ней; она почувствовала ее всю, от колена до носка, икра была тверда, как дерево. Катя вмиг покрылась холодным потом. «Сейчас он извинится», – пронеслось в ней, но он молчал. Но было поздно: отодвигаться и извиняться было уже смешно. «Так это он с умыслом! – с ужасом подумала она, – он принимает меня за черт знает что!» И она вдруг вся придвинулась к нему. «Как скучно, – сказал он, – пусть-ка этот сон досмотрят другие, а мы пойдем». Они вышли на улицу и, целуясь и обнимаясь, пошли к ней…
Иван сел рядом с Катей, а Саша напротив них. Катя движением, повторявшимся изо дня в день, стянула матерчатые перчатки, и Саша вспомнил толстую коричневую перчатку на женской руке, высунутой в окошко автомобиля. Он налил себе белого вина из пузатого графина и, зажмурившись, выпил за что-то, что внезапно показалось ему возможным. Катя смотрела в карточку, а Иван зевал, и впервые Саша почувствовал, что у него может быть ото всех, и от них, какая-то тайна.
Но в чем же, собственно, заключалась возможность этой тайны? Ведь жизнь его оставалась пустой и прозрачной, а мутнело одно только воображение. Бывало, при знакомстве с женщиной он не мог не намекнуть об этом Кате. Ивану тоже, конечно: все, что говорилось Кате, говорилось и Ивану. Она засыпала его вопросами, Иван сейчас же переводил разговор на венерические болезни. Саша ругался, клялся себе и им, что никогда ни о чем больше не заговорит. Один раз они его встретили под руку с Жанной и торжественно поклонились ему. Эта любовь длилась довольно долго, Жанна была машинисткой в банке, они познакомились в книжном магазине. У нее дядя был нотариус, и они сперва поговорили так, будто сидели в гостях у старой тетушки и ели сухари. Потом отправились в Люксембургский сад, оттуда – пить кофе. В воскресенье поехали они в Сюренн, там опоздали на последний трамвай и заночевали. На них нашел бес ребячества: они пили, пели, обнимались и прижимались друг к другу, пока им не пришло в голову улечься в постель.
Это было последнее и наиболее длительное; уже Андрей был знаком с Жанной, уже Саша подарил ей граненый пульверизатор для духов с резиновой грушей в сетчатом чепчике, уже не проходило дня, чтобы они не виделись. И вдруг Саша почувствовал в ней легкое раздражение, холод, идущий от ее глаз и улыбок. Он почувствовал мертвенную податливость объятия и вялость губ, и Жанна, ничего не объяснив, больше не вернулась; она не ответила на письмо, и Андрей, от которого разрыв этот нельзя было скрыть, ни о чем не расспрашивал.
Прошлого не было. И любовь к Жанне, и то, что было до нее, забылись так, словно было это что-то нестояще-трогательное, почти отроческое. Саша все чаще начинал подозревать, что жизнь, в сущности, началась, что у многих в его возрасте бывает не только будущее и настоящее, но уже и прошлое. И все-таки не мог победить в себе сочувственную и снисходительную улыбку ко всему, что происходило с ним до сих пор. Он и забывал, и не забывал, то есть делал то именно, что делают люди очень молодые со своим детством. В его памяти безмятежно соседствовали первое отличие, первый разговор с Жамье, поцелуи Жанны, ее наивные, но откровенные уроки страсти и то, как в Петербурге когда-то в большой комнате зажигали елку и дарили ему куклы, которые он очень любил; как отец, в эполетах, раздушенный, жирный и ласковый, подводил его, девятилетнего, к гостям, приговаривая: «А это мой младшенький!» – и хохотал при этом; как низкорослый, татарского типа человек, блистая аксельбантами, брал его на руки. Он видел близко от себя черные дуги густейших бровей, седую щетину на голове и все старался не испугаться. Его спускали на пол, лицом он задевал пуговицы на широкой груди министра. Затем его уводили спать, и он шаркал ножкой, а дамы, среди которых были и те, что геройски умерли потом, расстрелянные вместе и порознь с мужьями, смотрели ему вслед, делали ручкой, восторгались его локонами. Пятнадцатилетний Иван был тут же, в кадетском мундире, коренастый, черный, с усиками, приводившими в ужас маму. Она говорила певучим, слишком певучим, казавшимся не принадлежащим ей голосом – особенно он казался искусственным после того, как Саша услышал этот голос, лишенный вдруг всякой певучести, однажды ночью в спальне родителей. «Ты не посмеешь, – говорила мать отцу, – ты оскорбляешь меня… Всякие хамы…» Но отец всегда делал по-своему, не стоило ей так волноваться! У нее порой бывал обиженный рот, такой беззащитный, будто слегка размазанный по лицу, и жесткие, во что бы то ни стало желающие сохранить человеческое достоинство глаза. Она ходила по огромной, с несметным количеством комнат квартире, непосредственно переходившей во вторую такую же, где помещалось военное издательство отца, ходила и старалась не плакать, то есть плакала молча вовсю, и ломала руки, и садилась вдруг на какой-нибудь совершенно неподходящий стул, поставленный на дороге, чтобы заполнить пространство по никому не понятному, но раз навсегда установленному закону симметрии и красоты.
В военное издательство был ход с той же площадки, что и в квартиру, но Саша так никогда и не был в этом помещении. Часто выносили оттуда связки одинаковых книжек в голубых и желтых обложках, тонких и уже слегка обтрепанных, со скучной, очень черной печатью. Иван в корпусе учился по ним. В издательстве сидели в пыли и скуке тощие канцеляристы, как их называли дома. Отец уходил туда, прямо из своего домашнего кабинета попадая в рабочий. Выходил он оттуда, расстегнув крючок ворота, с легкой чернотой под ногтями и тяжелой усталостью в лице. Он ел много, крестился до и после еды и мясистой рукой крестил детей, когда они подходили к нему, – другой ласки они не знали. В последний раз подошли они к нему в день отречения Николая II – отец лежал в постели хрипящей тушей. Он положил руки на головы сыновей и долго бормотал молитву – у него начиналась агония. Воспаление легких было схвачено в ту холодную, льдистую весну, в отчаянный день 27 февраля, когда он пешком возвращался с Петербургской стороны к себе на Стремянную – не было извозчиков и часть мостов была разведена. Он играл в винт (он всю жизнь играл в винт по понедельникам), шинель не защитила его – генеральская голубая шинель подвела.
Гробов было два: цинковый снаружи и дубовый внутри. Играли марш Шопена на помятых трубах того самого полка, с которым когда-то покойным была проделана японская кампания. Священники с крестами, в облачениях шли далеко впереди. Вдова переступала на высоких каблучках, вся обвешанная крепом, и два сына шли рядом, с опухшими глазами, и приятно щекотало сознание, что на них смотрят, что в окнах домов появляются любопытные лица, и лабазники выходят глазеть, и в газетах про них пропечатано.
Весенний воздух звенит от переливов медных труб, заливается буйным томлением валторна, в скрипучих калошах шагают старые друзья – министр уже в тюрьме, но остались другие, почти такие же важные, почти такие же бровастые, некоторые волочат ногу, другие не разгибают руку, третьи похотливо смотрят на едва приоткрытые тонкие щиколотки вдовы.
Лакей подошел со счетом. Ивану пора было идти. Покуда Катя собирала высыпавшиеся из сумки медяки, он надел кепку и, попрощавшись, вышел; гараж его был недалеко. Саша и Катя пошли рядом; шли они медленно и молча, у Кати опять было легко на душе: в конце концов, этой миссис Торн, которую она никогда не видела, жилось в Америке неплохо. Хорошо было бы иметь собаку или в крайнем случае – птицу в клетке! Надоело видеть вокруг себя неживые предметы, сделанные людьми. Птица – она была бы от Бога. Саша вспомнил про вчерашний разговор с Катей о чистой совести. Быть может, сегодня совесть его уже не была так чиста. Ему самому неясно было: чего же он все-таки хочет? Если бы он вдруг решил искренно ответить на этот вопрос, он, быть может, сказал бы, что, неизвестно зачем и для чего, ему хочется просто быстрой езды на автомобиле в темных, сырых полях. Загородный дом, камин, незнание времени, забвение пространства, теплые руки в его руке… А совесть – Бог с ней!
Они, как каждый вечер, дошли до дома, где жил Саша. В переулке было темно. Катя подала ему свою крепкую короткую руку и потянулась к его лицу. И он дал поцеловать себя в щеку.
Глава вторая
Раздался выстрел. Пробка стрельнула в потолок, отбила кусок штукатурки, мячом подпрыгнула на толстом ковре; пена хлестнула по обоям, по золотому рисунку разошлось темное пятно; с тяжелым шипением ползла она из горлышка по бутылке, хлопьями падая на пол и хлопьями оставаясь на скатерти. Горничная только бровями повела, проходя мимо с подносом, на котором стояли четыре широких, на тонких ножках бокала и ваза с бисквитами.
Пена холодом обдала пальцы Саши, он постарался не дать ей упасть и поймал часть ее в ладонь; он не знал, что ему делать: вынул платок, смутился, помчался за горничной, к бокалам, чтобы вылить в них поскорее то, что еще оставалось в бутылке. Он знал, что наливать надо очень мало, рука у него дрожала. Потолок и обои были испорчены.
Вчера еще он не знал, что будет сегодня присутствовать на помолвке Андрея. Но рано утром (только что пришел Иван), когда Саша еще был не одет, его позвали к телефону. Андрей предлагал нынче, часов в пять, отправиться к Шиловским. «Кто это такие?» – спросил Саша. На это Андрей несколько секунд молчал в телефон, так что Саша едва было не решил, что их разъединили, и только потом сказал:
– Это ее фамилия.
Саша сразу понял, его кольнула радость. «Ты уже был у них?» – спросил он. «Да, я был у них третьего дня и вчера». – «Нас ждут?» – «Да». – «Она ведь не одна живет?» – «О, нет!» Оба помолчали опять. «Видишь ли, – сказал тогда Андрей, – дело это решенное, но я пока молчу, и ты молчи. Ее отца нет в Париже, его почти никогда нет. Матери нет вовсе. Там две сестры ее, челяди полна квартира – вот и все. Я зайду за тобой».
Саша в тот день работал у окна (под мерный храп Ивана). Он всегда ставил стол к окну, чтобы сидя можно было видеть трубы соседних крыш, чердачное окно, где жил старый фотограф, вязавший галстук, как истый художник, синее небо и даже верхушку каштана у входа в Люксембургский сад. Он садился спиной к кровати, лицом к каштану и, держа карандаш в руке, сперва долго рассматривал голубые ветвистые жилы на руках, бледные крепкие ногти, потом глядел вверх, в окно, и только затем уже брался за книгу, сутулился и начинал читать. В тот день он все поднимал голову, все смотрел в небо, все смотрел на часы под обшлагом: стрелки шли, тикали колесики. Он старался сосредоточиться на раскрытой странице. Теперь он не сомневался, что та, которая сидела тогда рядом, была ее старшая сестра; Андрей выбрал младшую, но ведь они с ним всегда выбирали одно и то же, всю жизнь. Значит – хочешь не хочешь, придется ему выбрать ту же самую.
Они пошли с Андреем пешком и шли минут десять; улица была нарядная, совсем еще новая, прорубленная на месте кучи старых, косых домов, и дом был нарядный, с широким входом, с лаврами у зеркала, с лифтом, пахнущим свежим деревом. Андрей был бледен, глаза его косили и прятались. «Вот видишь, как это бывает, – сказал он, выходя из лифта и рассчитав, что Саша не успеет ему ответить. – Один приводит другого, и со стороны смотреть и трогательно, и смешно. – Тут он нажал кнопку звонка. – Но в том состоянии, в котором я сейчас нахожусь, это запомнится на всю жизнь: вот так ты стоял, вот так – я».
Горничная открыла дверь.
В передней было светло; большие, настежь распахнутые стеклянные двери вели одна в столовую, другая – в гостиную, слева был широкий, с янтарным полом коридор. Андрей и Саша разделись; в то время как горничная проводила их в гостиную, из коридора выбежала девочка лет девяти, остановилась с запылавшим лицом и бросилась обратно.
– Это Миля, младшая Женина сестра, – сказал Андрей.
Слева и справа опять были широко раскрытые двери в столовую и кабинет, уже по-вечернему темные комнаты, казавшиеся громадными; там крались какие-то светы, заползавшие с улицы, – шторы еще не были спущены. Эти широко раскрытые высокие двери придавали квартире какую-то прозрачность, словно до самых ее недр можно было пройти беспрепятственно, увидеть просторные спальни, детскую, озоном пахнущую ванную, сверкающую кухню. Громадной показалась Саше и ярко освещенная гостиная, двумя большими прямоугольными окнами выходившая на улицу. Желтый цвет, с золотом в обоях, занавесях и обивке мебели, придавал ей холодноватый, банальный вид; угол комнаты занимал рояль, покрытый желтым бархатом, низкие кресла желтого атласа были расставлены в кружок подле двух-трех низких столиков с принадлежностями для курения. На одном из кресел лежала в раме забытая здесь новая теннисная ракета.
В ту минуту, когда из полутемного кабинета вошли в гостиную две девушки, Саше жадно, животно захотелось, чтобы ничего этого не было, чтобы он не входил в этот дом, не звонил у двери, чтобы он сидел у себя в темной комнате с закрытым окном и ничего, никого не было вокруг него. Но навстречу ему шли две девушки, и он принужден был вслед за Андреем дотронуться до их прохладных рук.
Женя не была хороша собой, как показалось Саше на улице: быть может, будь она бедна, слыла бы она и вовсе за дурнушку. Холеность придавала ей видимость красоты, свежесть и юность давали ей взаймы на краткое время живую прелесть лица с большим, даже слишком большим ртом, узкими глазами под длинными ресницами, детским, словно еще не оформившимся носом. Она была довольно высока, тонка, однако полногруда, и в движениях ее, в ее походке было что-то от светской барышни, воспитанной и аккуратной; в ней было приятно то, что с первого взгляда не оставляла она в этом сомнений; платье носила она дорогое, прекрасно сшитое платье – с правдивостью и цельностью, и голос ее, невысокий, но очень чистый, подтверждал всю ее хорошесть. Саше она понравилась сразу, и ему стало от ее присутствия ловко и легко.
Она решила устроить сегодня в этой желтой гостиной, в этой просторной квартире, свою помолвку, решила заставить выпить двух людей, которые сейчас, а может быть, и всегда будут ей и Андрею ближе и дороже всех, за ее и Андрея счастье. Она придумала маленький, вольный праздник; няне приказала не выходить и не выпускать Милю, отца не было, он был в Гамбурге по своим делам, прямым образом касавшимся новых паровых турбин, устанавливаемых на океанских пароходах. Горничной было приказано подать бокалы и две бутылки «Редерера». Все это казалось Жене сказочным: так не делал никто, она сама это выдумала, а отец даже не подозревал, что дочка решила выйти замуж.
Она решила это еще на море, где жили они – няня, Миля и она – и где долгими солнечными утрами лежала она у воды с Андреем, купалась с ним, после завтрака уходила с ним в лес, под вечер играла с ним в теннис, а после ужина, когда высыпали над черным морем умытые высокие звезды, они уходили по берегу, где в этот час уже не было никого, где легкий ветер песком засыпал ножки пустынных скамеек, где шелестело тысячеверстным хвостом море и пенились водоросли; они уходили далеко-далеко, туда, где кончались дома, сады, дачи, где начинался пустынный широкий берег, слегка веяло болотцем, стонали лягушки и был виден точный, как часы, гигантский зелено-красный маяк, от которого гасли звезды и по небу бежал тревожный луч.
Там садились они на плоский камень и говорили друг другу о своей любви, гордо о себе и снисходительно о людях. Андрей брал ее смуглую руку и ласкал от пальцев к плечу, ласкал губами от ладони до подмышки. Они забывали иерархию ласк, и для них обоих были одинаковым безумием долгий поцелуй в губы, или объятие, или пожатие руки. В полусне, прерываемом тихими словами, от которых порою больше кружилась голова, чем от объятий и движений, они сидели долго; иногда они ложились на песок, во мраке; она долго не двигалась, пока он трогал ее, потом ее рука, словно неопытное, дерзкое и сильное животное, шла ему на грудь, расстегивала ему рубашку у ворота и уходила к плечу.
Она возвращалась в белый пансион, увитый розами и глициниями, где внизу, на широком балконе, старые люди в пиджаках и воротничках еще играли в бридж, и поднималась во второй этаж, где была ее комната. Рядом похрапывала няня. Сладко порозовев, отмыв коленки, спала Миля, стоившая жизни ее матери.
Она ложилась в кровать, похолодевшими пальцами сжимала подушку и думала о том, как сложится ее жизнь, будут ли они изменять друг другу, будет ли у нее ребенок. Она верила, что жизнь ее сложится счастливо, что ребенок у нее непременно будет, но только после свадьбы, а не теперь – это невозможно, в этом есть что-то неудобное и неприличное. Ей казалось, что Андрей никогда не сможет любить другую, а она – другого, что никто на целом свете не нужен ей, что ей нравится в нем все – и глаза его, такого редкого цвета, и волосы, и даже золотой зуб, который виден, когда Андрей хохочет; ей нравятся его руки и запах этих рук, этих волос.
Она засыпала поздно и долго перед сном думала о Лене, сестре, которая старше ее на пять лет и вовсе на нее не похожа, о Лене, уехавшей в горы, писавшей оттуда одной Миле, а ей – ничего, у которой была своя жизнь и которой нельзя было признаться, что она, Женя, любовница Андрея, несмотря на давнюю близость к ней, на большую нежность, потому что Лена – особенная: она расхохочется на такое признание и сама о себе не скажет ничего.
Шампанское было разлито, и Саша, все еще не находя себе места, поставил бутылку на стол.
– Что вы наделали! – вскричала Женя. – Вы нас чуть не убили и пробили потолок.
Она схватила со стола салфетку и вытерла лицо, на которое попали брызги вина, Андрей собирал куски упавшей штукатурки.
– Пойдите и посмотрите, что они там делают, – сказала горничная, выходя из гостиной, – они испортят мебель, изгадят стены. Я ни за что не отвечаю.
Няня осторожно вышла из детской и подошла к дверям гостиной.
– Няня, Миля, выходите, так и быть, выпейте. Я замуж выхожу.
Женя налила в свой уже пустой бокал немного вина и понесла его через комнату.
– Господь с тобой, какие ты глупости говоришь.
– Нет, это правда.
– За кого же, Женечка?
– А вот за него.
– А что же скажет папочка?
Женя вернулась, кинулась в кресло и закрыла глаза. В это мгновение Саша почувствовал на своей руке руку Лены.
– Поставьте мой стакан, – сказала она, и вместе с теплотой ее руки он почувствовал в ладони гладкий холод стекла.
В теплоте этой было что-то звериное; и в форме руки было что-то не совсем обычное, какая-то двойственность, заметная сразу. Пальцы были длинны и изящны, ровны, с отточенными, не очень длинными, не острыми ногтями, они были женственны, им шло темное старинное кольцо. Ладонь же была лапой какого-то бархатного, благородного животного, она была плотна, тепла, с ясно ощутимыми нежными буграми, она была мягка и тяжела, как бывает мягка и тяжела не рука, но лапа. Саша поставил пустой стакан на стол и снова вернулся к этой руке, и вдруг самоуверенная небрежность ее поразила его.
– Коричневая толстая перчатка, – сказал он. – У вас есть такая перчатка?
Она вдруг открыла ему свои глаза, синевато-серые, небольшие, как и у Жени, и Саша заметил, что она сидит рядом с ним, очень близко, что, в сущности, они как бы вдвоем в комнате.
– Я узнала вас сразу, когда вошла, – сказала Лена. – Тогда вы стояли у окна магазина. Когда смотришь на карты, хочется уехать куда-то, правда? Еще лучше – витрины пароходных компаний с макетами «Мажестиков», с цветными плакатами.
Он сказал быстро:
– Это игрушки для взрослых.
– Да. Однажды папа привез нам в подарок из Гамбурга, в шутку, на меловой бумаге красный остров в зеленой воде с надписью: «Сыграйте в гольф на острове Робинзона».
– Пожалуй, не стоит и ехать?
– Доезжать не стоит, а ехать стоит. Холщовая качалка на палубе, ветер, бросающий в лицо концы шарфа – своего или чужого… А увидев остров Робинзона с бритвами жиллет, с горчицей и подтяжками – сейчас же обратно!
Она ни разу не улыбнулась. Русые волосы ее были коротко острижены, носила она их на косой пробор, закладывала за уши, что придавало ее лицу жесткость и юность. У нее были удивительные тонкие, как шнурочки, брови и густые ресницы, придававшие глазам лиловатый оттенок. Вот все, что заметил Саша. Ему показалось странным, что внешность ее он разглядел после того, как говорил с нею, слышал ее голос, после того, как его рука чувствовала ее руку.
Она отодвинулась и стала чужой, закурила – и вдруг как бы пропала для Саши. Было так, словно она существовала лишь до тех пор, пока сама держала его в своих мыслях. Он опять получил возможность видеть Женю, Андрея, который сейчас особенно ему нравился, у которого от выпитого вина оживилось лицо и сквозь полуоткрытые губы виднелась белая узкая полоска зубов.
Как легко было полюбить и любить эту Женю! Как легко полюбить кого-то, кому девятнадцать лет, кто еще не сделал себя, сам себя не видит, к кому ведет прямая дорога, и нет рогаток, сквозь которые так трудно пробиться к сердцу человека: нет боязни того, что тебя сравнят с кем-то, уже надоевшим и канувшим в небытие, что походя предадут; и слово твое, и жест воспринимаются с простотой впервые слышанного и виденного. Нет ревности, темных, обидных подозрений; на этой дороге, в этом разреженном, прозрачном воздухе как уверенно, как счастливо можно любить… А если ей двадцать четыре?
Саша старался несколько мгновений удержаться в спасительной сосредоточенности. Лене – двадцать четыре. Да ведь до нее никогда, никогда не дотянешься! Бог знает, какая она – самостоятельная, рассеянная, пленительная, далекая; тут измучишься, пока разгадаешь все, пока заставишь слушать себя, смотреть тебе в глаза. Молчит и не двигается, но кажется, будто она чувствует себя хозяйкой и в доме этом, и в городе этом, и в целом мире, хотя гости не у нее, у Жени.
В углу зашелестел граммофон; Лена курила, сидя в кресле. Быть может, от вина, быть может, от смущения Саше вновь почудилось, что она приближается к нему оттого, что думает о нем. Он остро ощутил это приближение – он уже ни о чем не мог думать, как только о ней. Ему казалось, что она словно притягивает его к себе мыслями о нем, не давая ему возможности обороняться, и он весь попадает к ней в плен, где не остается места ни Андрею, ни Жене, ни остальной жизни. В этой безвыходности, в непротивлении ей возникало блаженство.
– Не надо искать новой земли, необитаемых островов, – заговорила она опять, не глядя на него. – Само путешествие лучше всякой цели путешествия, по-моему. Большой океанский пароход – вот новая земля и, если хотите, необитаемый остров. Там, как сон во сне, может начаться и закончиться жизнь в жизни.
– Вы бы уехали сейчас? – спросил Саша, стараясь встретиться с ее глазами, зная наверное, что она скажет «да», и уже мучась этим.
– Сейчас? Нет, ни за что. Для этого надо выбрать время, чтобы ни о чем не жалеть, что оставляешь. Сейчас разве что – на парусной лодке по озеру.
Она улыбнулась в первый раз, оборотив к нему немного бледное нежное лицо, и он увидел ее большой красный рот и ряд зубов, блестящих и крепких в ярко-алых деснах. Один из верхних резцов был чуть короче другого.
Теперь он знал ее улыбку, ее голос, ее руку, ее лицо. Он закрыл глаза и не мог себе представить ее: она опять скрылась куда-то. Она встала и подошла к граммофону, и, став рядом с Женей, заговорила с Андреем.
За окном была ранняя городская ночь, хотя было всего семь часов. В столовой горничная бесшумно накрывала на стол, но было видно сквозь стеклянные двери и тонкие шелковые занавески, как ходит она вокруг стола. Саша поднялся, Андрей прощался. Саше показалось, что не прошло и минуты, как оба были уже на лестнице, – все произошло так стремительно. Он был охвачен одной мыслью: увидеть наконец Лену всю, во весь рост, рядом с собой. Это случилось на одно мгновение, когда он прощался с Женей. Он увидел, что она высока, почти одного с ним роста, широкая в плечах и прямая. «Вероятно, ракета ее, – мелькнула мысль. – Запястье ее могло быть тоньше. Я никогда не смогу ее поднять». И вдруг дверь захлопнулась, и мгновенно отступили безумные мысли, Саша, освобожденный, ринулся вниз, за Андреем, налегая на перила. Но в самом низу он понял, что освобождение было мнимым, что это только передышка. На дворе был мрак.
То, что Андрей шел рядом с ним, усиливало его смущение: Андрей напоминал ему о Жене, которую он едва заметил. Нет, конечно, он в точности рассмотрел ее и мог бы узнать ее на улице, не то что ту, другую; ту он узнал бы, кажется, только если бы она сама того захотела. И все-таки ему казалось, что он поступил постыдно, выпустил из своего внимания Женю, он должен был сделать попытку приблизиться к ней – и она, и Андрей, вероятно, этого ждали, а он вместо того выпил на пустой желудок три бокала шампанского, и во рту у него теперь приторно-металлический вкус.