355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Берберова » Мыс Бурь » Текст книги (страница 8)
Мыс Бурь
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 10:30

Текст книги "Мыс Бурь"


Автор книги: Нина Берберова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

Потом все шли мыться под кран, в кухню, большую и запущенную, где на всех столах и табуретах стояла грязная посуда вперемешку с чистой, так что когда хотелось выпить воды, то приходилось выбирать из всех стаканов наименее липкие. Кто был голоден, съедал три-четыре яблока из корзины или находил хлеб и масло, сырые яйца, которые и глотал, пробив дырку. Шли наверх гурьбой и валились все вместе на кровать Жан-Ги, курили и обсуждали общее будущее, и только очень поздно ехали на левый берег, в кафе, где их уже знали и где на них смотрели с любопытством.

Зай возвращалась домой после всех автобусов, после метро, а Жан-Ги, проводив ее, шел пешком через город. Она теперь не отбегала от него в подворотню, а наоборот, стояла и смотрела ему вслед, как, от фонаря к фонарю, то исчезая, то появляясь снова, он уходит по пустому тротуару. Потом, когда шаги его затихали, а силуэт пропадал вдали, она бежала наискось, пересекая тупик, к себе в подъезд, бережно закрывала дверь, поднималась неслышно по лестнице, вынимала ключ из-под мата и поворачивала его в замке, уже сняв туфли, чтобы не шуметь в коридоре. Но Любовь Ивановна стояла за дверью, и надо было вынести пять минут упреков и угроз.

– Да пойми ты, – говорила она сердитым шепотом, – что это так дальше продолжаться не может. Мы с папочкой решили, что ты пойдешь изучать стенографию. Довольно баклуши бить. Это тебе Даша ключ кладет под половик! Ты способная, через три месяца на место поступишь. А стихи всегда сможешь продолжать писать.

– Тетя Люба, вы уже пять минут говорите, смотрите: по часам! Да я вовсе не хочу писать стихи, я уже давно не пишу их, больше месяца. Я теперь в театре играю и жалование скоро начну получать. Я все вам отдам, вот увидите.

Любовь Ивановна отпрянула от нее.

– От тебя разит винищем и табачищем. Для того, чтобы в театре играть, надо сперва этому научиться, голубушка. Иначе каждый мог бы играть. Надо в школе трудиться. И в каком это театре, позвольте узнать?

– А вот увидите. И я очень даже учусь. А в школу идти не стоит, потому что театр – это тоже временное, как стихи. Актрисой я долго быть не собираясь, что потом будет – еще неизвестно. Это – этапы моего освобождения.

– Царица Небесная! Этапы! – схватилась Любовь Ивановна двумя руками за широкое свое лицо. – Да ты что же это вздумала? Сначала – стихи. Мы думали, будешь писать книги, прославишься. Потом – театр. Это, так сказать, естественно: наследственность твоя. От матери твоей. А теперь выходит – этапы! Да ты что, с ума сошла? Случись что-нибудь завтра с папочкой, ты на панели останешься. Ты думаешь, мы всей семьей можем на Дашину шею сесть?

Зай с тоской посмотрела вокруг. Но неоткуда было придти спасению.

– Поступишь изучать машинку, – шептала Любовь Ивановна, напирая, по своему обыкновению, всем телом на Зай. – И это тоже будут этапы, а потом Моро тебя в банк возьмет, конечно, не в свой, а в какой-нибудь другой банк, и не секретаршей, а так где-нибудь на задворках сначала. И опять это будут этапы. А потом можешь и бухгалтерские окончить. Тут уж настоящий будет этап! Это ремесло – всюду прокормит.

На этом она отпустила Зай. Был второй час ночи. И сейчас же, как только Зай оказалась одна, пропала вся ее грусть; замирая от счастья, которое давали ей жизнь и молодость, она прижала руки к груди и закрыла глаза.

Что бы сказал на все это Бойко? Как бы он был счастлив, чувствуя ее такой счастливой. Если он еще жив (возможно ли это?), может быть, он иногда видит ее во сне? Хорошо, если он видит ее такою, какая она теперь, но, наверное, он видит ее совсем маленькой, такой, какая она была, когда ее пеленала бабушка, которая все делала с молитвой. Или такой, какая она была перед отъездом, когда дрожала от всего. «Отче наш», – говорила бабушка; это был такой удивительный шепот, «отченаш» шелестело у нее на губах. А Зай стояла рядом с ней перед образом (который давно надо было заменить, как у всех соседей, портретом Ленина) и боялась: того, к кому обращалась бабушка, потому что он, наверное, был грозен и страшен и так бесконечно далек от них троих; и того, кто мог войти в комнату в эту минуту и увидеть недозволенную молитву и обидеть их; и того, кто жил за стеной и мог услышать этот шепот, и вообще всех, кто сделал так, что надо было шептать и смеяться совсем тихо, и рассказывать что-нибудь тоже вполголоса. И вся ее жизнь была сплошным шелестом, сплошным «отченаш», то есть каким-то шорохом в полутьме испуганных, измученных людей. Неужели от всего этого могло когда-нибудь прийти освобождение? «Да, – говорил тогда Бойко, – оно придет, конечно. Не может так продолжаться тысячу лет. Но для тебя оно придет, когда ты ступишь на чужую – мне чужую – землю, где родилась твоя мать, куда тебе предстоит вернуться. Эта земля особенная. На ней живут люди, которые впервые сказали миру о человеческом достоинстве и свободе».

Она только сейчас, в первый раз за эти годы, вспомнила этот вечер, словно глубоко в памяти он дремал, среди пластов воспоминаний, и сейчас легко и просто вышел из-под них. Ей тогда хотелось спать, было поздно и она старалась не клюнуть носом, чтобы не обидеть его. Но она тогда не понимала его. О свободе пели хором каждый день вокруг нее, и она сама пела. В «человеческом достоинстве» было трудно разобраться, оба слова порознь были ей знакомы, но вместе смысл их был темен. То, что она читала по-французски, объяснения к ним не давало. С бабушкой они читали «Человек, который смеется», и она иногда от скуки пропускала страницы, незаметно, делая это так ловко, что бабушка ничего не замечала. «После Гюго будем читать „Шагреневую кожу“», – сказала однажды бабушка, и это тоже звучало невесело: если бы еще про сафьян или шевро, а то шагрень, вероятно, опять что-нибудь длинное и серое. Но она боялась бабушки и ничего не сказала. Да, она боялась даже бабушки. Такой она была в то время.

В конце концов, ей давно стало ясно, что ни на чудную книгу, ни на морской узел она никогда не будет похожа. Не говоря уже о гвозде. Похожие на гвозди жили и процветали, а те, другие, исчезали, умирали, погибали, уходили без следа из жизни. Ей предстояло стать как насекомое, как Алеша, ее современник, дрожать и мучиться, цепляться, прятаться, чтобы не быть сдунутой вихрем. Но нет: оказывается, в мире есть место, где можно жить свободно и гордо, дядя Леша говорил ей об этой стране; там можно свободно и гордо ходить по земле, сбросив с себя эту страшную в своей дикости, печали и унижении оболочку.

И еще говорил он ей о климате людей этой страны. Не о климате страны, но о климате людей. О том особенном воздухе, который там окружает человека и делает его носителем особого климата. Он не только в истории страны и в ее искусстве, в городах и в пейзаже, – каждый отдельный человек наделен способностью нести другим этот климат, создавать его вокруг других людей. Человек там есть климат. «Как же так, дядя Леша? – спросила она тогда. – Разве это может быть?» – «Да, это так, и ты это увидишь когда-нибудь и поймешь. Человек несет в себе атмосферу тысячелетней культуры, как камень древности – образ законченного здания. Единственная на свете способность: создавать мир вокруг себя и давать жить в этом мире другим. И основа созданного: свобода и человеческое достоинство».

Постепенно эти слова, запавшие в память, не понятые ею сперва, как некий непонятный «отченаш», начали наполняться смыслом, когда медленно и мучительно стала она освобождаться от привезенных с собой страхов. Не где-то там, бескровно, отвлеченно, в каких-то парламентах или на трибунах, но в ней самой эти слова зазвучали, ожили. От одного к другому, без конца, без устали, освобождая себя от всех тяжелых и сумрачных теней, расковывая невидимые цепи, светясь с каждым шагом все ярче, принимая в себя весь этот особый кислород, которому в мире нет равного, – кислород свободы и человеческого достоинства, – делаться постепенно самой носительницей этого климата, таинственного и всесильного, дыхание которого распутывает все, выводит на волю человека, свободного и гордого.

Стихи были только предлогом. И театр, наверное, тоже будет только предлогом. А любовь? Может быть. «Но я люблю тебя от этого не меньше. Я еще больше люблю тебя за то, что ты не цель, а путь к цели, которая есть мое освобождение, утверждение мое во вселенной. За то, что ты раскрываешь меня мне самой и я обретаю через тебя свое человечество. Я люблю тебя за то, что ты научил меня быть одной и быть вдвоем, не бояться ни себя, ни тебя, и значит – не бояться никого. Спасибо тебе! Я выхожу из твоих объятий, но не чувствую одиночества; я возвращаюсь в твои объятия и не чувствую ни робости, ни обиды. Я счастлива. Я свободна. Я – человек, а не дрожащее насекомое.

Мне некому сказать, что случилось со мной. Ты не поймешь меня и огорчишься, узнав, что такое для меня твоя любовь. Другие пожмут плечами, может быть, назовут меня безнравственной, легкомысленной или, наоборот, – ушибленной навеки русским детством, несчастной и больной. Мне все равно, как пройдет моя жизнь: будем ли мы продолжать любить друг друга, состаримся ли мы с тобой вместе, или я узнаю другое счастье, другое страдание. Я прочту много книг, я узнаю много людей. Мне все равно, что еще может открыться мне во мне самой и каким будет мое будущее. Я знаю одно: что моя дорога, скрытая, единственная, моя, это – освобождение. Наяву ли, во сне ли – у меня одна задача».

Она закрыла глаза. Сон тяжелил ее веки. Сквозь туман и странную сонную тишину она увидела далекую даль, какой-то вставал в этой дали хмурый город. Она видела себя в этом городе. Васенька пищал на руках у бледного, сутулого Алеши, Алешина жена говорила безапелляционным тоном: надо показать Лизе Кремль! Они останавливались у подножия высокой стены, беспокойство охватывало ее, какая-то тревога – ничего не было видно за ней. Она заводила глаза все выше, ища глазами… и вдруг над этой глухой темно-красной стеной возникали два тонких острия святой Клотильды, две серебряные иглы в серебряном небе. Они уходили ввысь, они таяли, наполняя душу невыносимым блаженством. Но голос Жан-Ги внезапно говорил ей в ухо:

– Графиня! Ваш сын безнадежен…

Она проснулась. Как весело и нелепо проводила она свои дни! Конечно, они правы и так продолжаться дальше не может, ей нужно начать зарабатывать, как всем людям на свете, учиться бухгалтерии, или кройке, или пойти в продавщицы, вообще решить что-нибудь, чтобы помочь отцу расплатиться с долгами. Она купит новую шляпу Любовь Ивановне, галстук отцу, Соне – новое платье, потому что она никогда не покупает себе платьев, а ходит в заштопанных, из упрямства, из-за плохого своего характера, из нежелания делать что-нибудь путное после того, как столько лет училась. Зай встанет на ноги, будет жить, как все, и это будет еще одним шагом к свободе, и внешней, и внутренней, и вся жизнь будет сплошной гордостью и свободой, до тех пор, когда смерть… Но об этом думать еще рано, до этого еще слишком далеко. Будем думать о жизни, о счастье, о страдании, о путешествии вокруг света, о том, что, может быть, у меня есть все-таки сценический талант.

Путешествие мы начнем с Африки. Мы поедем смотреть на Дашину жизнь, смотреть звезду Эридан, горящую в южном полушарии над морским путем древних мореходов. Они огибали какой-то мыс и, в конце концов, обогнули его. И я обогну мой мыс. А кто-то не обогнет. Я пересеку три океана. Жан-Ги будет доктором на океанском пароходе, на разбойничьем бриге, на нефтеналивном…

– Как хорошо! – шептала Зай, лежа на животе, вытянув накрест руки.

Даша рядом, у другой стены, дышала ровно, еле слышно. «Я примиряюсь, – подумала Зай, – с ее судьбой. Ребячеством были мои к ней требования. Я люблю ее и хочу, чтобы она была счастлива. А Соня будет несчастна, потому что… Почему? Я этого не знаю, но так предчувствую. Я сегодня сказала ей: совсем это не актеры. Один – будущий врач, другой – учится на фотографа; девочки обе играют в студенческом симфоническом оркестре. Я познакомлю тебя с ними на генеральной, и ты увидишь, как с ними весело. И тогда она так странно улыбнулась мне и не ответила ничего».

Вдали, у Святой Клотильды, часы прозвонили два раза; в доме было тихо и на дворе было тихо, и Зай вдруг пришла мысль, что следовало бы сейчас из озорства встать, одеться, крадучись выйти из дому, по мокрым от двухдневного ливня улицам выйти, пробежаться до сквера, обежать площадь, обозреть ночной мир в его пустынной и строгой наготе и вернуться под одеяло, но она почувствовала, как слипаются, наконец, ее глаза, и только улыбнулась этому своему желанию.

– Графиня, ваш сын… – Зай уже спала.

В первый раз за много лет Соня приняла участие в семейном совете.

– Она никогда не хотела учиться и с трудом сдала экзамены в коммунальной школе, – сказал Тягин, – правда, жизнь ее была нарушена. Не сразу все вошло в норму после ее переезда.

Любовь Ивановна уже целый час искала в буфете серебряное ситечко, миска и соусник стояли на полу, сама же она ползала вокруг, ящики были выдвинуты.

– Куда закатилось – не знаю. Другие и учатся, а все от них толку нет, – бормотала она, – по десять лет учатся, все знают, а применения талантам не находят и помощи от них – шиш с маслом.

– Я думаю, с ней надо серьезно поговорить, серьезно ее спросить: хочет ли она, наконец, получить какой-нибудь диплом для дальнейшего? Если да, то я думаю, я могла бы с будущей осени взять это на себя, – сказала Даша.

– Ничего она не хочет. Веселиться хочет. Это, говорит, только этапы. То есть цветочки, а ягодки впереди. Она и театра не любит, напрасно папочка думает (Любовь Ивановна всегда при детях называла Тягина папочкой). Напрасно он думает, что она театр любит. Всё по ней только скользит, ничего ее не задевает. Бесчувственная какая-то.

– Она, конечно, не захочет никакого диплома, – сказала тогда Соня насмешливо. – Я ее сведу к одному моему знакомому, у него книжное дело около набережной, он в прошлом году предлагал мне с ним работать. Возможно, что он возьмет Зай.

Тягин посмотрел на нее пристально. Что было за этим лицом, таким жестким, таким чужим? И вместе с тем, всеми чертами походила она на него, из всех трех она больше всех была его дочка. Но она была непроницаема для него. И она не любила его, это он уже давно чувствовал.

– Отчего же ты сама не пошла в эту книжную лавку? – спросил он, стараясь не робеть от ее высокомерного вида. – Нам так было трудно в прошлом году.

Соня закурила.

– Я могу иначе зарабатывать. Да и не хотела связывать себя с этим человеком.

Любовь Ивановна поднялась с колен:

– И всегда это так будет?

– Мы сейчас – о Зай, – заспешила Даша, почувствовав, что еще минута, и все, что уже много месяцев стояло прочно, как хорошо выверенный карточный домик, сейчас повалится, а поднимать его будет еще труднее, чем в прошлый раз, – давайте говорить о Зай. Спросим ее самое. И если надо, пусть она действительно пойдет с Соней искать место. Оставлять ее делать, что ей вздумается, по правде сказать, немножко рано.

– Она сказала, – медленно и ни на кого не глядя заговорила Соня, – что это вовсе не театральная труппа, что это они только так, в шутку ставят какую-то чепуху. А что касается меня, то я, мама, собиралась вам еще вчера сказать: я, должно быть, уеду в провинцию, я на днях подам прошение. Даша уедет, я уеду, Зай служить начнет, и пойдет здесь все по-иному.

Наступило молчание, никому не хотелось высказывать, что он думал, но каждый чувствовал некоторое облегчение от этих Сониных слов. Сама она, опустив глаза, стряхивала на блюдечко пепел папиросы. Она лгала: еще вчера она ничего не знала, что будет делать. Решение о себе пришло к ней во время этого разговора. Такие решения, между прочим, всегда приходят так, среди мирного разговора, среди дела, мимоходом, на подножке автобуса, приходят кое-как, чтобы потом громадным своим крылом накрыть всю жизнь человека.

Когда приходил Фельтман, вечерами, Тягины и он сидели теперь, закрыв двери в столовую, разговаривая вполголоса: не хотелось, чтобы кто-нибудь слышал в доме, как они радуются замужеству Даши. Они воображали себе где-то на другом континенте вот такую же квартиру – только немного лучше, такую же лампу над столом – только подороже, и Дашину жизнь с Моро в точности списанную с их, такой дружной и размеренной жизни. Фельтман, приходивший иногда к обеду, некоторое время сидел один в комнате, положив каждому у прибора либо огурчик, либо пирожок, купленные в русском магазине. Потом появлялся Тягин, усталый и все более и более бледный, шел умываться в ванную, принимал перед едой какие-то капли. Из кухни Любовь Ивановна вносила миску. «Печной горшок тебе дороже», – говорил Фельтман, выждав, когда сядут хозяева и выйдет в столовую Соня. И когда уже суп бывал розлит по тарелкам, поворачивался ключ в замке и какая-то вся праздничная, но все еще по-прежнему деловая, уже чуть-чуть чужая этому дому и все-таки ему принадлежащая, возвращалась к обеду Даша. Зай в последние недели обедала дома все реже.

Она проводила долгие часы, сидя по-турецки в кресле, покрытом старым шелком, или в той же позе, посреди кровати, узкой и длинной, под стать самому Жан-Ги, в которой так мелодично пели пружины, когда он с размаху валился поперек, головой в колени Зай, и они смеялись, обнимая друг друга, или чинно сидели рядом, рассуждая о чем-нибудь серьезном. В окне была улица, напоминавшая слегка ту, на которой прошло когда-то заочно детство: она тоже была провинциальна и тиха, двухэтажные домики, сирень, акация весной, густой листопад осенью, зимой – сугробы. Но сугробов не было, и ни сирени, ни акаций в цвету, ни бешеного, под теплой бурей, октябрьского листопада Зай на ней еще не видела. Были только воробьи, сначала казалось, что те же самые, но слава богу, это были другие, и чирикали по-французски.

– Петухи тоже поют во Франции по-французски, – говорила Зай, вытягивая свою худенькую шею по направлению к окну, – и, конечно, я их понимаю с полуслова.

Тикали пыльные часы на пыльной полке, сквозь грязный тюль окна было видно, как уходит за дома, за облака, еще один длинный, блаженный день. Маленькая чугунная печка разогревалась докрасна, они открывали дверь на лестницу, внизу кто-то приходил и уходил, в гостиной, со вчерашнего дня неубранной, где все было сдвинуто, нагромождено, обсыпано папиросным пеплом, сидели какие-то «клиенты» – не то она гадала им по картам, не то продавала сфабрикованное ею самой средство для ращения волос. Она делала это не столько из нужды, сколько для собственного развлечения, так как получала порядочную пенсию после покойного мужа.

Когда темнело, приходили все те же подруги, болтуньи, любительницы посудачить и перекинуться в картишки. Одна из них приносила с собой мандолину. Жан-Ги сбегал вниз с оглушительным грохотом, а наверх поднимался на цыпочках, осторожно, с бутербродами, апельсинами и бутылкой вина. Они ели и пили на его столе, но иногда спускались вниз и ужинали вместе с дамами, не обращавшими на них обоих никакого внимания: каждый был занят собой, все говорили и смеялись вместе. Приходили иногда и мужчины, но оставались недолго, и всегда это бывало по какому-то делу. Им не предлагали засиживаться, а, наоборот, старались выпроводить как можно скорее.

Часы, старые, уродливые, с отломанным бронзовым завитком, тикали, сильно закопченные дымящей печкой, но для Зай времени не было, внешний мир отодвинулся куда-то от нее, и между нею и им образовался «no man’s land»[5], где в пустоте скрадывались все звуки и сливались все краски в определенный, далекий гул, в один тусклый цвет. Житейские дела, человеческие отношения – всё это существовало, ничего не рухнуло, но всё было видно издали, через далекий «no man’s land», который защищал Зай своей пустыней.

– Почему ты, именно ты, а не другой кто-нибудь? – говорила она, зная, что на это отвечать ему нечего, как и ей самой. – Какое у тебя милое лицо, Жан-Ги, ты знаешь, что ты красивее всех людей на свете? Ты не можешь представить себе, что я чувствую, когда я это тебе говорю, когда целую тебя, когда трогаю тебя. Всё это такая для меня радость! Сегодня днем, когда я ждала тебя у ворот факультета, я была так счастлива. Знаешь, я буду всю жизнь ходить к этим воротам в этот час. Ты уже будешь известным психиатром, а я все буду там ждать тебя, это так хорошо. И никто, никто мне не может запретить делать это! Я стояла там и ждала, и вдруг твое лицо, вот это, с этими глазами, из орущей и едва меня не сбившей с ног толпы… Я люблю тебя, Жан-Ги.

Он целовал ее в глаза и губы и улыбался ее болтливости, говорил, что в ее прямых черных жестких волосах есть что-то китайское, что у нее детские руки, детские пальцы и трогательная родинка в глубине худой ключицы. Он играл с ней долго, рассматривая ее и целуя ее, потом становился серьезным, вытягивался во весь рост на кровати с папиросой в зубах, хмурил брови, говорил, что непременно этой весной провалится на экзамене из-за театра и требовал, чтобы она повторяла с ним их обоих роли.

Почему-то было так, что когда шли репетиции в гостиной, словесная дребедень казалась Зай ужасно остроумной и блестящей, и она с удовольствием делала и говорила, что полагалось, здесь же, когда они были вдвоем и репетировали, чувствуя дыхание друг друга, было совсем не так, и надо было делать усилие, чтобы Жан-Ги не заметил, что ей это, в сущности, не так уж интересно. Она принималась танцевать, ходить по комнате на пуантах, мурлыкая ему песни, которые он тоже называл китайскими, пока окончательно не затихало всё в доме и в городе и не наступал тот час, когда хлопала дверь внизу и с хохотом, криками, дуденьем в какую-то самодельную дудку собиралась труппа для вечерних упражнений.

Дамы перебирались наверх, и уже из спальни слышались теперь их разговоры, всегда такие, словно была нажата невидимая педаль или подчеркивалось курсивом в книге. Не «нравится» или «не нравится», не «дурной» или «хороший», но непременно «я ему плюнула в лицо», «мерзавец, каких не бывает на свете», или «это ангел доброты, только встать на колени и молиться»… Но чаще дверь захлопывалась и ничего не было слышно. Внизу забывали о них. Главной задачей была мизансцена, над которой трудился хрупкий некрасивый прыщеватый мальчик с толстым клетчатым кашне, которое он никогда не снимал.

В половине одиннадцатого Зай объявляла, что должна вернуться домой. «Если я вернусь два-три раза в одиннадцать, потом опять будет можно…» По обычаю, который они завели с первого дня, она целовала всех по очереди, прощаясь, девочек и мальчиков, и, туго перетянув пальто поясом, уходила.

Опять ночной мир, таинственный и вещий, плывет зеленый автобус, мчится автомобиль с пожарными, идут пешеходы. Жемчуг возвращается в свою раковину, вползая по зеленому бархату в небытие, Зай возвращается к себе домой, шагая по бархату парижской ночи. Соня встречает ее в прихожей, идет за ней в ее комнату. Даши, конечно, нет дома. Открытая картонка валяется посреди комнаты: новое вечернее платье прислали сегодня из магазина, и она тотчас надела его.

– Завтра мы с тобой пойдем к Б. в магазин. Ты знаешь Б.? Помнишь, он приходил за мной однажды в прошлом году, еще ты простужена была и приняла его за доктора? Не помнишь? Ну так это все равно. У него большое книжное дело, и он, я думаю, возьмет тебя к себе на службу. Хочешь устроиться на работу? Получать деньги каждое первое число?

– Хочу, – сказала Зай совсем тихо.

Соня оставалась стоять посреди комнаты, глядя, как Зай медленно раздевается. «Конечно, пора, – думала Зай, снимая через голову платье, – вот она, жизнь. Начинается по-настоящему».

Соня не уходила.

– Ты обещала повести меня на какую-то репетицию?

– Да.

– Раздумала?

– Нет.

– Что ты сегодня, не в духе?

Зай босой ногой вытянула ночную туфлю из-под кровати.

– Я передумала, – сказала она, беря головную щетку, – я была тогда неправа, помнишь, когда так огорчалась за Дашу. Я теперь уверена, что она хорошо сделала, что согласилась, она поступила правильно. Она будет счастлива. И все, что ты тогда мне говорила, совершенно неверно. Я много думала об этом. Во всем, что ты мне говорила тогда, нет ни одного слова правды.

Соня повернулась к двери и, ничего не сказав, вышла из комнаты.

Глава одиннадцатая

На улицах, на углах, вдоль заборов, облепляя киоски, в метро были расклеены громадные желтые афиши. Даша, выйдя под вечер, увидела одну из них прямо перед собой и внутренне усмехнулась. Большими буквами, среди прочего мелкого шрифта, было напечатано «НЕ НАДО ДУМАТЬ!» Она добежала до угла, где ждал ее в машине Моро-младший (чтобы меньше было разговоров, он теперь не ждал ее у подъезда). На углу, в сумеречном свете, мелькнуло еще раз: «Не надо думать!» Она села в машину, и спустя час перед выходом из ресторана, где они обедали, и напротив входа во Французский театр, куда были взяты билеты, опять бросилось в глаза: «Не надо думать! Не надо думать!»

Но Даша думала: мне тридцать три года, кто знает, быть может, этой мой последний и единственный шанс. Я презираю себя за вот это именно рассуждение. Да, сегодня я презираю себя, а через три года я даже не пойму моих колебаний и буду покорно и, может быть, даже весело плыть навстречу жизни, которая сама собой устроится. Я тону. Спасения нет. Не надо думать. Нельзя думать. Думать может тот, кто смеет додумать до конца, все раскрыть, ничего не испугавшись, и сделать выводы, и на основании этих выводов сказать: нет! Но я не могу этого, ничего до конца не раскрою и ничему не скажу «нет». Я не додумаю ничего, не пойму, что со мной случилось, а потому и не надо начинать этих размышлений, я на них неспособна. Зачем эти афиши? Что это, новая театральная пьеса так называется или рекламируется зубная паста? Не надо думать. Не берись за то, чего ты не умеешь. Скользи по жизни. Не надо думать. Не надо думать.

(Несколькими днями позже выяснилось, что это была реклама холодильников.)

Накануне Любовь Ивановна, оставшись с ней вдвоем, заставила ее сесть в кресло, у окна спальни, и плотно закрыла двери, хотя в квартире, кроме них двоих, никого не было. Кресло было первым предметом, когда-то купленным в квартиру: не было еще ни кастрюль, ни матрацев, но было уже это кресло, и, кажется, оно осталось здесь от прежних хозяев, продавших его вместе с квартирой. Оно уже тогда было не новым, но удобным, обитым красным плюшем, и Тягин его сделал своим. В нем он сидел по вечерам, иногда выдвигал его в столовую, в нем он старел, худел, как-то странно и печально изменялся лицом и телом и, конечно, – душой. В кресле теперь торчали пружины, и Даша подумала, что не худо бы завести новое.

Любовь Ивановна говорила о том, что она все понимает и что Даша – высокого духа человек, что она приносит жертву папочке, которому на закате дней будет спокойно жить. Любовь Ивановне очень хотелось, чтобы это было так. Она это придумала молниеносно, как только в первый раз увидела Моро.

– Хорошо было бы, если бы папа бросил эту утомительную и плохо оплачиваемую службу, – сказала Даша. – Но жертвы с моей стороны никакой нет, в этом вы ошибаетесь.

– Знаю, знаю! Это в романах – жертва, и то не в современных, а в старых, которые мы читали в молодости. Это когда молодая идет за старого, да еще по принуждению, а ты свободно и не за старого.

– И я сама не молодая, – засмеялась Даша, – и вообще совсем всё непохоже. Но вы знайте, что если Зай поступит на место и Соня, наконец, образумится, то папе с моей помощью работать не придется.

Любовь Ивановна принесла из буфета две рюмочки, и они обе выпили смородинную наливку, которую Любовь Ивановна получила недавно в подарок.

– Дашенька, – и она устремила свой полный нежности взгляд на нее, – а ведь я ужасную глупость сказала о жертве. Ведь ты счастлива будешь, и его счастливым сделаешь. Ведь в этом не может быть никаких сомнений, голубчик. Правда?

– Отчего же нет? – и Даша опять засмеялась. – Вполне похоже на то. Во всяком случае, из всех житейских комбинаций я нахожу для себя эту наиболее подходящей.

– Комбинаций? – растерянно повторила Любовь Ивановна.

– Ну да. Возможностей, если хотите. Жить так, как я жила до сих пор, вплоть до семидесяти лет, право же, слишком грустно. Нянчить Заиных детей, когда она выйдет замуж, тоже мне не улыбается. Сониных – незаконных – еще меньше.

– Незаконных! Что ты говоришь! – у Любовь Ивановны появилась эта привычка с некоторых пор повторять слова собеседника. Она заразилась ею от госпожи Сиповской.

– Один раз замужество я уже попробовала, но из этого ничего не вышло. Я думаю, тогда еще жил во мне тот испуг, вы знаете какой. Сейчас он исчез, столько лет прошло. Да и человек на этот раз совсем другой.

– Какой же он человек, Дашенька?

– Он – прекрасный человек, хоть, кажется, с характером, но спокойный, уравновешенный, воспитанный. Он знает, чего хочет. Всю жизнь искал прочности – в положении, в личной жизни, во всем. Но именно в личной жизни прочности не было: жена умерла, и ему ее очень недоставало. А случайных связей он не любил, боялся бурь и треволнений, боялся за сыновей, которых очень любит. Ранение наложило на него очень тяжелый отпечаток. Он однажды мне сказал: я знаю, что вы та самая, которую мне надо.

– А ты что?

– Я? Ничего. Он не спросил ни о чем. Он не знает, что я к нему отношусь очень дружески.

Любовь Ивановна встала, подошла к Даше и поцеловала ее в голову. Забота была у нее в лице, когда она спросила:

– Дашенька, а ведь если дружески, если только дружески, то ведь как же все будет-то?

Она сказала это и испугалась: ей захотелось, чтобы Даша не расслышала, не поняла ее слов, а если это было невозможно, чтобы она хотя бы ничего не ответила на это. И Даша не ответила. Она продолжала некоторое время сидеть в старом кресле, смотря на старые плюшевые занавески, из которых одна была оборвана с колец, и, переведя глаза в угол комнаты, она увидела, что и обои старые, что рисунок их потускнел, выцвел, что выцвела старая цветная литография, копия какой-то мадонны с младенцем, что все здесь в квартире старое, вылинявшее от долгих лет, трудных лет, и что Любовь Ивановна тоже старая, и что еще немного, и она сама, Даша, начнет тускнеть и выцветать. А где-то висят вот такие мадонны с младенцами, яркие, пухлощекие, улыбающиеся. Впрочем, может быть, и они вылиняли тоже, как и их копии? Кто знает!

Это было накануне, а сегодня она в последний раз была на службе, впрочем, не совсем в последний, потому что она еще зайдет туда, но уже не будет сидеть от девяти до шести, уже не включится в конвейер. Старый Моро опять болен, и на этот раз тяжело, так что сын торопит со свадьбой, потому что отец может умереть, и тогда будет траур, и нельзя будет венчаться, и придется ему возвращаться одному в Оран. Мальчики учились плохо, гувернантка грозилась уйти, повар пил и вообще нельзя оставлять дом так надолго.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю