355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Берберова » Мыс Бурь » Текст книги (страница 4)
Мыс Бурь
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 10:30

Текст книги "Мыс Бурь"


Автор книги: Нина Берберова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

Тысяча вопросов горели в ней. Она ждала утра. Надо быть готовой к тому, что никто, ни Ледд, ни она сама, не узнают о результате сегодняшнего опыта: его просто увезут в автомобиле скорой помощи в госпиталь и там вылечат, и она его больше не увидит. Но, может быть, будет и иначе.

Она не почувствовала, как уснула. Проснулась она от гонга к кофе. Зай не было, но ставни были закрыты. Боже, как измяла она это платье, только вчера отглаженное! Она переоделась, умылась, спустилась вниз. Там солнце, как каждое утро, ложилось полосой поперек столовой – слишком узка была оранжевая парусиновая штора, и в этот час ничего нельзя было поделать с этим назойливым, ярким лучом, вторгавшимся в комнату.

– Он отказался ехать в госпиталь, – говорил бордосский виолончелист. – Я был у него. Он говорит, что ему гораздо лучше. И вообще он очень недоволен, что вызвали доктора.

– Но вчера ему было совсем плохо, – сказал кто-то, – и это было необходимо. Ведь все думали сначала, что у него что-то с позвоночником.

Зай сказала очень тихо:

– Ты его вылечила. Ты. Но никто, кроме меня, этого не знает.

Даша сделала вид, будто не слышит. Горничная, подавая кофейник, сказала весело:

– Вас просят после кофе наверх.

Она поднялась к нему не спеша; он лежал по-прежнему с замотанной головой. Увидев ее с тюльпаном в руке, он протянул к ней обе руки:

– Я с точностью высчитал, что вы вот сейчас войдете. Ответьте скорее, должен ли я держать в секрете то, что было ночью, или вы хотите, чтобы об этом знали?

– Мне все равно, – сказала она и поставила тюльпан в стакан с водой.

– Я пока держал это в секрете, потому что хотел сперва спросить вас. Как мне благодарить вас?

– Вы спали?

– Конечно, спал. И теперь еще, знаете, бок болит, как если бы большой синяк. Болит голова, очень сильно, но не как вчера. Я ждал вас и ни одного порошка не принял. Голову вы, кажется, забыли ночью.

Она смущенно кивнула.

– Представьте, голову-то я и забыла!

– Предмет, не стоящий внимания. Но моя голова мне самому всегда казалась вещью важной. Какое счастье, что я не в госпитале!

Даша села в кресло. Они оба закурили.

– Часто вам случается вот так, как вчера?..

– В первый раз, – ответила она и не опустила взгляда. – И сейчас я хочу опять попробовать. Вы остаетесь тут?

– Я отправил назад автомобиль. Я уже вставал нынче утром, просил, чтобы мне прислали сиделку на несколько дней, для перевязок.

– Да. Этого я не умею.

– Удивительно. И научиться не хотите?

– Нет, не хочу.

Он умолк. Она пересела к нему на постель, положила правую руку на марлю, сквозь которую чувствовались его жесткие волосы. Другой рукой она вынула тюльпан из воды.

– Вы смотрели когда-нибудь внутрь тюльпана? – и она поднесла цветок к его лицу. – Представьте себе, что вы входите в этот тюльпан. Вы входите в самую его сердцевину, смотрите, какая она зелено-желтая, влажная, клейкая. Вы делаете шаг – и вы вступаете куда-то, где еще никто до вас не был. Это и есть сердцевина мира, и через цветок этот – в нее вход. Там всё сначала вам кажется новым, потому что вы еще не знаете цветочный путь внутрь вселенной. Там запахи, тишина и тайна, и вы забываете постепенно о законах времени и пространства. Вас обволакивает цветочное тепло, и свет там тоже цветочный, и вот постепенно вам начинают открываться цветочные тайны, которые и есть законы вселенной. Вы мало-помалу учитесь им. Все в них: красота, стройность и покой. Вы идете от радости к радости, от урока к уроку, и вы знаете, что в конце этого цветочного пути, этого постижения, вам откроется, наконец, то, что вас мучило здесь. Вас в конце этого цветка ждет гармония, которая больше счастья. Ступите туда, на эту цветочную дорогу… Не бойтесь… Там ждут вас… Смотрите: тюльпан вас ждет.

Ледд смотрел не на цветок, но на нее широко открытыми глазами. Ему хотелось смеяться немножко над ее бессвязным рассказом или просто смеяться ни над чем, просто потому, что он чувствовал облегчение. Потом он закрыл глаза и, видимо, уснул. Он не услышал, как она вышла.

А вечером он уже сидел внизу, за высоким стаканом, играл в нем соломинкой и смотрел, как она танцует с другими. И ему казалось удивительным, что никто как будто не замечает ее прелести, ее хрупкой шеи, нежных плеч, красивых рук и длинных серых глаз. Но он вспомнил тут же, как три дня тому назад все любовались ею, когда она бегала после купанья по берегу с мячом, и вдруг радость и ревность охватили его: радость, что она – его, и будет его совсем, и ревность, что она может быть одновременно и не его, а принадлежать кому-то другому, может любить другого. Это было началом какого-то буйного и внезапного чувства, которого Ледд уже давно не знал.

Когда он выздоровел, дня через четыре, он вечером поднялся к ней, взял читать какой-то журнал, гадал Зай по руке, а потом – по босой ноге, и она весело смеялась и тоже гадала ему, пока Даша не выставила его, сказав, что соседи давно спят. В коридоре они долго стояли у лифта и говорили, пока оба не поднялись наверх и не сели на ступеньку лестницы.

– Что это такое было о тюльпане? Вы сами это выдумали? – спросил он внезапно.

– О каком тюльпане? Ах, о тюльпане!

– Да, да, о тюльпане.

– Это мог быть любой цветок.

– Но вы сами выдумали это?

– Это мой способ думанья. Цветок – только предлог.

– Я не люблю цветов, – сказал он вдруг серьезно. – Мне всегда кажется, что это совершенно бесполезная красота. Ну что с ней делать? Я всегда больше любил овощи. Их по крайней мере сварить можно. Свежий хлеб, натопленную печку и место, собственное, мое, нумерованное, на железной дороге.

Она ничего не ответила.

– Я не люблю бесполезности, – продолжал он. – Так устроен. Я человек грубый. Воспоминаний тоже не люблю, и тоже не знаю, что с ними делать. Например, как в детстве моя мать меня… не стоит говорить об этом. Для чего?

– Я никогда ни с кем не говорю о своей матери, – сказала Даша.

Уже и этого одного было слишком много. Она никогда ни с кем не обмолвилась словом о том, что легло на ее жизнь такой непосильной тяжестью. Но через час он уже знал всю эту жизнь, а они все еще сидели на ступеньке, на верхней площадке лестницы. Весь дом давно спал, было тихо, прохладно. Сверчок трещал в лифте, неподвижно висящем рядом с ними в воздухе. В нем горел маленький зеленый огонь, словно это был семафор, и путь куда-то, куда Даша еще не заглянула, был открыт.

Наконец она встала и пошла, опустошенная этим ночным разговором, по широкому красному ковру, мимо черного окна, она спустилась к себе, и в это время с еле слышным вздохом лифт медленно стал спускаться вниз, в темноту: это кто-то вернулся и нажал кнопку. И ей показалось, что это было каким-то заключением длинного вечера, то движение, которым что-то заканчивается, что-то закругляется: как взмах платка в окне вагона или падение занавеса.

Глава пятая

В эту осень Даша почувствовала в первый раз в жизни острую грусть. Будто все в ней перевернулось чем-то печальным и туманным. Сначала эта грусть была обыкновенной, житейской, так сказать – прозаической: мелочи жизни стали вдруг поворачиваться к ней своей нелепой, скучной, тягостной стороной. Потом несколько раз что-то замутилось уже в ее глубине. Возможно, что этот яркий мир, с которым она так естественно связывала себя с тех пор, как себя помнила, заставлял ее переживать вместе с собой что-то тяжелое и печальное. Эта грусть начиналась рано утром, когда, еще до зари, Даша просыпалась и час или больше не спала, и это было, в сущности, единственное время в сутках, когда она бывала сама с собой.

Лежа в постели, она думала спокойно, долго, как за многие годы привыкла думать, как научили ее думать прочитанные книги – не столько старые, сколько новые книги ее современников, которые отличались от прежних усилием, которое надо было делать, читая их, и еще тем, что при чтении их никогда не возникало вопроса: а что же будет дальше? Каждая страница словно жила совершенно самостоятельно и преследовала свою особую цель. Но главное, что отличало эти книги от прежних, было то, что они рассказывали ей не о Петре и Иване, не о Клелии и Эмилии, но о ней самой, о Ледде, о Соне и даже о Зай.

Но кто была она сама? И что принесли ей ее годы зрелости? Как это ни покажется странным, но основа ее, главное в ней, менялось очень мало. Она могла бы сказать о себе, что здесь, в Европе, главной в ней оставалась ее русская сущность, которую она привезла с собой: здесь пришел опыт динамики жизни, статика же была заложена в душе значительно раньше – быть может, в детстве, быть может, еще до рождения, как если бы она здесь научилась способу, образу жизни, но не самой жизни, о которой знала всегда чудесным образом, давно-давно, со времен действительно незапамятных.

Когда-то в юности она думала, что похожа на других людей, что все люди немножко похожи друг на друга и все связаны с миром, как она. За последнее время она все чаще стала сомневаться в этом. Ведь никто, в самом деле, не был нисколько похож на нее, и если даже у кого-нибудь на свете и бывали такие минуты, как у нее (полной, абсолютной гармонии), то она подозревала, что к этой гармонии люди приходили долгим путем страданий, испытаний, сомнений и падений, ей же это было предоставлено как некий дар. И это свойство свое она ощутила именно как благодать, как благословение. Но радость рождала подозрение: не была ли она как раз ограничена этим даром? И не была ли скрыта за ним задача: не только сохранить его и пронести сквозь жизнь, но и развить?

Эта гармония до сих пор присутствовала в ней, когда она просыпалась, как и тогда, когда вечером она засыпала, но совсем недавно, в одно из утр, сомнение родилось в уме Даши: что же все-таки было за этим чувством полноты и покоя? Было ли что-нибудь вообще за ним? Или ничего не было? Была ли мысль какая-нибудь, была ли вера или сила? И вечно ли это чудное чувство или оно подвержено уничтожению, как и она сама, замутнению в ней, ослаблению? Не отойдет ли оно от нее? Не распадется ли? Не претерпит ли каких-нибудь изменений от соприкосновения с временем? Или, может быть, оно приведет ее к чему-то, высокому или низкому? Должна ли она оставить все так, как есть, или ей предстоит бороться за него?

В это осеннее утро она впервые почувствовала свою жизнь как задание, которое надо выполнить, и беспокойство за свои силы.

Настоящее создалось, она не уследила, как. Воспоминания детства за этот последний год почти совершенно в ней погасли, и на их месте появились мысли о будущем, словно она могла вместить в себе либо прошлое и настоящее, либо настоящее и будущее, но не весь ход жизни одновременно. Но не только книги научили ее думать, она сама научила этому себя, и так как она мало любила говорить, то совершенно естественным ей казалось, что никто ничего о ней не знает: ни ее маленькой тоски, ни ее большого равновесия, ни ее назначения, если оно существует. И эти мысли, которые питали ее и которые одновременно она сама питала, в конце концов, когда наступал день, неразъясненные, неразрешенные, пропадали где-то, на большой глубине, словно тонули в море, синем и светлом.

Сентябрьские оранжевые дымчатые рассветы были нежны и медлительны в окне Дашиной комнаты. Она лежала, вытянувшись на спине, и смотрела, как прямо напротив нее в бледном окне, в небе, которого ей не было видно, вставало солнце. И вот возникал тот основной, мучительный, главный вопрос, который она, как будто, еще во сне предчувствовала: вылечила ли она Ледда потому, что могла вылечить всякого, потому что могла вообще лечить, или она вылечила его потому, что это был Ледд, которого она любила? Или именно потому, что она вылечила его, она должна была понять, что любит его? Или все это было не так, и таких Леддов были сотни и все они ожидали от нее помощи, той самой, которую она оказала однажды и Любови Ивановне? То есть была ли в ней сила, тайная, таинственная сила, которая может стать делом всей ее жизни, или это только случайность и все произошло от нежности странного чувства, которое родилось в ней уже после разлуки с Леддом и теперь оборачивается любовью и тоской?

Вопрос этот разрешить она не умела, но ей казалось, что случайностью все это не было, а минутами ей хотелось, чтобы это было только случайностью, одною из многих, которые ее ждут впереди. Или нет. Исключением из всех житейских правил. Безумием всех разумных законов.

Почувствовав, что она окончательно на этот раз запуталась, она встала очень тихо, подошла к окну, раздвинула шторы.

Первый этаж. Словно трибуна, с которой говорят речь народу. Слушайте же, слушайте! Спокойно и мирно, и очень грустно. Что-то будет со мной и со всеми вами вместе со мной? К чему все это? К чему моя жизнь и я сама? У нее всегда перед этим окном рано утром бывало такое ощущение, что она могла бы остановить это солнце, могла бы, если бы только не была утеряна ею, как всеми людьми, связь между этим солнцем и силой, жившей в ней. Странно это было и немножко смешно, что она вот так стоит, смотрит на тихую улицу, знает, что она могла бы… Впрочем, это было скорее ощущение, чем знание, память о том, что она когда-то могла больше, чем сейчас. И будет, может быть, мочь все меньше. Тогда как будто бы не было времени, тогда все было иное. И прошлое могло делаться будущим. Но теперь что оставалось от той силы, от той веры? Была ли она приложима в теперешней жизни хоть к чему-нибудь? К человеческому страданию? Или к собственной любви?

В воскресенье в доме все было не совсем так, как всегда: Любовь Ивановна и Тягин, в старых халатах, оба нечесаные и неумытые, долго пили кофе, слушали радио, курили и беседовали. Он – уже старик, выглядевший значительно старше своих лет, сохранивший еще старинные свои повадки. Она – за последний год сильно изменившаяся, с полным, бледным лицом и выцветшими круглыми глазами, слишком круто завитая папильотками, страдающая нарывами в горле и оттого всегда обвязанная под подбородком каким-то шерстяным кружевом. После кофе по воскресеньям пился чай, и обоим становилось еще уютнее и приятнее вместе; слушали то мессу из Нотр-Дам, то гавайские гитары, то новости. В открытую дверь виднелась неубранная спальня, непостеленная постель, вчерашние газеты на полу, которые всегда читались на сон грядущий; на кухне что-то кипело и бежало из кастрюль, но никому до этого не было дела. Они с удовольствием обсуждали, как пойдут на выставку хризантем в Булонский лес, оттуда на крестины к знакомым, а вечером – в кинематограф, смотреть «ихнюю знаменитость», фамилия актрисы произнесена не была, Тягины понимали друг друга с полуслова.

Когда Даша вошла в столовую, оба не обратили на нее никакого внимания и только Любовь Ивановна сказала, почесывая голову:

– Кофе холодное. Чай горячий.

«Если бы я могла заставить его вскипеть на этом столе, вот бы они удивились!» – подумала Даша. И сейчас же затем ей стало стыдно.

Тягин поднял на нее глаза, когда она стала макать в кофе круассан. Он с отвращением смотрел на то, как размокает хлеб в Дашиных пальцах.

– Граждане кантона Ури! – сказал он. – Легко и быстро. Потеряны для родины.

Даша засмеялась.

– Без громких фраз, папа. Отговорили их в свое время, отслушали, и даже похлопала галерка.

Любовь Ивановна сейчас же вступилась.

– Не огорчай его. Папочка простужен.

«Вот ее логика. И вот его пафос», – подумала Даша и замолчала.

– Мои дети – граждане кантона Ури, – повторил Тягин. Это звучало мелодично. Жаль, что не он это выдумал.

Но была тема, на которую им троим хотелось поговорить. Любовь Ивановна встала и прикрыла дверь в коридор.

– Она вчера французские стихи написала, – сказала она, обращаясь к обоим, – длинные, звучные, очень красивые.

Любовь Ивановна плохо понимала по-французски.

– О попугае, который бумажки вынимает. В моем, говорит, детстве, давным-давно, было так, что попугай за копейку бумажку вынимал, на которой судьба была написана. А теперь, говорит, чтобы никому в жизни страшно не было, на всех вокзалах имеется такой автомат: из него гороскоп выпрыгивает. И это, говорит, гораздо удобнее, потому что когда берешь билет куда-нибудь, ехать, плыть или лететь, то тут же и узнаешь, что тебя ожидает, и ничего уже не боишься.

Даша улыбнулась. Тягин улыбнулся тоже.

– И с рифмами?

– Этого я сказать не могу, – с готовностью шептала Любовь Ивановна, – я не настолько язык знаю. Но все это очень хорошо у нее сказано было.

Это было домашнее событие, к которому приобщалась и Даша.

– Все девочки в ее возрасте что-нибудь да сочиняют, – сказала она рассеянно.

– Соня тоже говорит, – заспешила Любовь Ивановна. – Она считает, что Зай пора пойти познакомиться с такими, как она, их послушать, себя показать… Вот и папочка тоже: что мы, говорит, с ней делать будем?

Тягин нахмурился.

– Куда это пойти? С кем познакомиться? Что еще выдумали! Там нравы эдакие, ей всего восемнадцать лет. Кокаин, опиум.

Даша отняла у него корзинку с хлебом, в которой он копался.

– Восемнадцать лет, это совсем не так мало, – сказала она равнодушно, – это целых, долгих, длинных восемнадцать лет. И конечно, Зай сама уже прекрасно знает, что ей делать и куда идти.

– Ури! – опять пробормотал Тягин и встал. Но в этом время Зай открыла дверь и остановилась на пороге.

Зай никогда не просыпалась на рассвете, ее надо было будить, но сегодня все было по-новому, и она даже хотела причесаться по-новому, но не сумела. Сегодня она видела сон, который еще немножко освободил ее. До сих пор ее мир состоял главным образом из снов, о которых она никому не рассказывала, и она тщательно охраняла его, подозревая, что у каждого он есть, таинственный и особенный, кроме разве что у Тягина и Любови Ивановны, у которых он был общий, а потому и такой скучный. Долгое время она думала, что все люди на свете живут одинаково, именно так, как Тягин и Любовь Ивановна. Но оказалось, что была еще та женщина, которая сидела под люстрой и ждала, были дети, которых она видела за столом и столько знала об их жизни, был рабочий со стаканом вина в руке, открывший ей целый мир. И становилось ясно: все люди разные, живут по-разному, и она тоже, когда перестанет бояться, будет жить по-своему.

Она остановилась и оглядела стол. Все было по-новому в это утро для нее, она сама была новая, другая.

– Слушайте! Я стояла на острой скале. Некуда было поставить ногу. Внизу – обрыв, глубокий, без дна, впрочем, не стоит рассказывать, вы не поймете. Ни вперед, ни назад. Даша, слушай! Я стояла и знала: вот и конец пришел мне, деваться некуда, назад нельзя. Сейчас упаду. И вдруг мысль (одним краешком сперва): да ведь это сон! Вот ступлю ногой в воздух, и… ничего не будет, никакой катастрофы, потому что это не действительность, это только снится, а раз снится, значит могу свободно шагнуть в ничего, в пустоту. И как только я это подумала (ты меня слушаешь?), так все пропало и я легко и просто пошла по ровному, гладкому паркету.

Откуда шли к ней слова? Она стала рассказывать, как вчера она видела над Парижем небо как «опрокинутую раковину», которую она «никогда не забудет», что деревья у моста Инвалидов делаются цвета сигар и что ничего нет прекраснее на свете витрин цветочных магазинов и колбасных лавок.

– Каких лавок? – переспросил Тягин, решив, что он ослышался.

– Колбасных, – повторила Зай.

– Что же тебя, дома не кормят?

– Это совершенно другое. Они так прекрасны!

Воцарилось молчание; слышно было, как Зай, припав к чашке, тянет кофе. И в это мгновение Даша поняла, что сегодня она пойдет к Ледду.

По этим осенним, солнечным улицам, пешком, полная этими тяжелыми и беспокойными мыслями, этим томительным чувством надежд, которые ее мучили целый месяц, вопросов, не дававших жить.

Зай между тем макала круассан в кофе, Тягин печально и укоризненно смотрел на нее, Любовь Ивановна, остановив взгляд на висевшем на стене календаре, с блаженной улыбкой в сотый раз в это утро констатировала, что сегодня воскресенье; время текло с полнейшей безмятежностью, свет стоял в окне, за которым был пустой зал, в котором уже лет двести, наверное, не давалось балов.

Внезапно где-то хлопнула дверь и краны в ванной запели в два голоса: один повыше, другой пониже.

– Наконец-то! – сказала Любовь Ивановна, словно проснувшись. – Теперь будет плескаться до обеда.

Это было о Соне, и Зай засмеялась: ей очень нравилось, что Любовь Ивановна была сурова к Соне и нежна к ней. Это было приятно. Даша спокойно отставила свою чашку и встала. Ей не хотелось сегодня встречаться с сестрой.

Она пойдет к Ледду. По солнечным улицам. Полная надежд, вопросов, любви. Его адрес был у нее в памяти. Он жил в гостинице, на улице Жакоб, и, когда она прощалась с ним (неужели она так ошиблась в своем предчувствии тогда, что этот человек принесет ей большую радость и большое страдание?), в вечер их разлуки, он сказал: «Не приходите ко мне. У меня тесно, неуютно и пыльно, я непременно приду к вам сам и очень скоро, и мы пойдем гулять в такие места, которых вы совершенно не знаете». «Я знаю все места, – сказала она, – знаю, где появляются первые подснежники в марте, и могу вас повести к одной магнолии, у которой бывают бутоны в начале октября. Я знаю, когда у слонихи в Венсене родится маленький и как пройти кратчайшим путем к носорогам, которых сейчас осталось всего три, потому что…»

– Вас послушать, можно подумать, что Париж – это лес, а не город.

– Париж – это лес, поле, горы, река, каналы и пастбища, – ответила она тогда.

И правда, дома и дворцы, памятники и арки могли исчезнуть, особенно дома, в которые так любила заглядывать Зай. Для Даши их могло не быть: это были камни, а она любила совсем другое.

Улица Жакоб. Маленькая гостиница; в бюро – ворох белья на столе, для починки, и запах кухни. Взгляд сухопарой хозяйки на доску с ключами: да, он у себя. Третий этаж, дверь, как все двери. Голос Ледда: кто там? Даша видит его сквозь дверь, но когда он появляется, он совсем не тот: небритый, худой, с красными глазами, в фуфайке с продранным локтем.

– Это вы! – он как будто не рад, и так удивлен, что это кажется неестественным.

Дым папирос в маленькой, с пестрыми обоями комнате. Регламент на двери, засиженный мухами, ситцевые ширмы, за которыми слышно, как в рукомойнике бежит вода, стол, заваленный книгами, бумагами, газетами. Что-то безличное в этом беспорядке.

– Я очень соскучилась, Ледд, мне захотелось вас видеть. Какой вы оказались неверный.

– Нет, я верный. Я приходил к вам, больше месяца тому назад это было. Сейчас же по приезде. Но вы не отозвались, и я решил, что вам не до меня.

Ей кажется, что и это неправда, но это – правда, и она садится.

– Сегодня у меня ужасный день, – говорит он, не глядя ей в глаза. – И вообще все эти дни – ужасные дни. Мне стыдно за беспорядок, но я в каком-то нехорошем, несуразном состоянии… Да, я приходил к вам, но вас не застал. И милой Зай тоже не было.

– Мне никто ничего не сказал.

– А потом – замотался. Никак не мог вырваться, – и Ледд вдруг начал хлопать по газетам, ища спичек. – Я у вас с вашей другой сестрой говорил, она мне дверь открыла. Мы познакомились, но она, вероятно, забыла. – Он твердо выговаривает последнее слово, и не верить ему, конечно, нельзя.

Об этом довольно. Но глаз его Даша не видит: то он становится спиной к окну, то садится как-то боком, то ходит вокруг, ища что-то, ставит какие-то книги на полку, одергивает покрывало кровати.

Несколько мгновений Даша слушает себя. Там не всё спокойно. Кажется, надо скоро-скоро уйти, но она остается.

А вместе с тем не только ей самой было ясно: надо уйти, но и сам Ледд как будто без слов умолял ее об этом. Между тем разговор тёк своим порядком, Ледд даже сказал один раз «еще очень рано», что могло означать «останьтесь еще», но где-то в одном шаге от этой комнаты находилась уже другая плоскость, и там все было зачеркнуто и уничтожено.

Ледд, однако, старался говорить все время, и когда ему это не удавалось, наступали провалы молчания, Даша и сквозь них слышала продолжение его мыслей, которые текли и текли с невероятной силой, с напором кричащей убедительности, но которые ей казались такими холодными и мутными.

Над столом были кнопками пришпилены два портрета – два человеческих лица, и казалось: невозможно было бы найти не только во всем XIX веке, но и во всей мировой истории два лица, которые бы так отличались друг от друга; в левом, том, что висело над столом, было нечто ангельское. В его нежности была бесполость, в его глазах, в его чертах не было ни того, что могло бы назваться умом, ни того, что называется мудростью; в юном очерке чуть заостренных скул была та прелесть, которая не бывает даже в цветке, нельзя было не дрогнуть при виде очерка этого рта. Мог ли такой рот жевать, целовать, курить? Возможно ли было представить себе, что это лицо в свое время лежало в гробу, темнея и разлагаясь? Это был Новалис. Он был прикноплен кое-как, конечно, только именно за лицо, вряд ли Ледд думал о его поэзии когда-либо, во всяком случае – давно не думал. Другое лицо было целиком из мяса. Оно было тяжелое, заросшее бородой, и глаза в толстых веках под тяжелыми синими волосами, были грозны. Даша не сразу узнала Бакунина.

Потом наступила пауза. Она внимательно смотрела в окно. Неужели это ему на грудь клала она свою руку и говорила с ним о тюльпане? Он преисполнен какого-то отчаяния, он сам не знает, о чем говорит.

– Очень трудно, очень трудно без своей страны, – прервал он вдруг себя самого (он говорил о том, что пишет сейчас статью на трех языках сразу), – и особенно мне, такому, потому что у меня нет родины, никакой родины, никогда ее не было, никогда ее не будет. И значит никакого настоящего дела в жизни нет. Одна трепка нервов по чужим углам. И всё не то, всё не то, и так – до седых волос. Безвыходность. Вы этого не понимаете?

Она не почувствовала вопроса в его словах, только утверждение, и не захотела ответить, у нее было что сказать по этому поводу, но она не чувствовала необходимости открывать ему свои мысли. И она увидела бесповоротно, так, как если бы он сам ей сказал своим громким, сухим голосом, которым всегда говорил: она совершенно не нужна ему в жизни, в его борьбе, он чувствует ее заранее как совершенно ему в этом чужую; и пусть ей кажется сейчас бесспорным, что в ней и только в ней всё его спасение, что не ее судьба вела к нему, но его к ней, что он слеп и глух к собственному бытию, – она должна встать и уйти. Туча проходит над высохшим полем и бурно проливается дождем над океаном.

«А ведь на том языке, на котором говорят люди, на котором изъясняются папа и Любовь Ивановна, Соня и Зай, и все, кого я знаю, это называется напрашиванием, навязыванием себя в подруги, в любовницы», – подумала она и поднялась. И Ледд сейчас же пошел с ней к дверям, повторяя:

– Да. Вот так. Я бы должен отсюда уехать. Ну зачем я в Париже? Но куда? Пора выбрать, наконец, ведь иначе все это становится трагически бесплодным. Я еще борюсь за жизнь, но я не имею основного, что имеют все люди, я только наполовину человек. В сущности, вы попали ко мне в ужасный момент моей жизни, знаете, когда все вокруг идет кувырком и презираешь себя утром, чтобы ужасно как полюбить вечером.

Она сказала:

– Если вам захочется меня видеть (чего не думаю), вы черкните мне два слова.

– Ах да, – сказал он, как-то уж слишком почтительно пожимая ей руку, – непременно. Вот когда я был у вас (и не застал), я еще совсем был другим, больше похожим на летнего.

– Соня очень забывчива, – вставила Даша, – особенно когда касается моих дел.

– Ничего ей не говорите! – воскликнул Ледд. – Я так не люблю, когда из-за меня бывают ссоры.

Даша удивилась.

– Хорошо, если вам так хочется.

И она стала спускаться, высвободив свою руку. Ледд перегнулся через перила.

– Я тогда посидел с ней немного, поджидая вас… Она совсем на вас не похожа.

– Мы от разных матерей, – спокойно сказала Даша, не оглядываясь и чувствуя внезапно, как вся эта история вдруг становится совершенно лишней, теряет свои очертания в пространстве и тает во времени… И лестницы играют в ней большую роль, и хорошо бы сейчас бродить где-нибудь далеко-далеко, давно-давно, где-нибудь невдалеке от Афин, в третьем веке, запахнув на груди хламиду, босыми ногами ступая по плоским розовым камням, среди стрекоз и лавров.

Глав шестая

Тетрадь Сони Тягиной

Ледд сказал мне вчера, что уедет в Венгрию, намекая, что выполняет одно политическое поручение. Это – вывод из всех наших долгих разговоров в течение месяца.

– Если уж делать что-нибудь, – сказала я на это, и на сей раз у меня не было никаких задних мыслей, – если уж ехать, то не в Венгрию.

– Значит, ты упрекаешь меня в том, что я в свое время не поехал в Испанию?

Упрекать мне его не в чем. Но у меня есть свое мнение. Если уж делать сейчас что-нибудь в его духе, то, конечно, не в Венгрии.

– Венгрия – одна из твоих четырех (или сколько их?) родин. Я констатирую факт, что ты в конечном счете предпочитаешь работать на нее, не понимая, что в Испании ты мог бы работать и на нее, и на весь мир.

Но он, конечно, с этим не согласен. Он говорит, что вся жизнь и смерть Рудина осветились бы смыслом, если бы он погиб на баррикадах не в Париже, а в Москве. Я считаю, что она и без того имеет прекрасный смысл: главное погибнуть на баррикадах, а где они – неважно.

– Одна из четырех родин, – повторяет Ледд, с чем-то горьким в лице. – Какая ты злая!

Я лежу и потому не могу пожать плечами, но мысленно я делаю это и возвожу глаза к небу – тоже мысленно.

– Этой фразе много лет… Иди, умирай, только за дело. – Он подходит к дивану, сжимая кулаки. Но голос у него грустный:

– Я пожертвовал тебе чем-то, что было у меня самым драгоценным, самым таинственным; чем-то неповторимым, единственным, что имело бы, вероятно, отношение не только к теперешнему отрезку моей жизни, но ко всей моей судьбе, которая может оказаться, в конечном свете, простой и ничтожной, как и я сам.

Я ничего не спросила, потому что мне все это, в сущности, глубочайшим образом неинтересно. Он говорил о Даше.

– Но я не жалею ни о чем. Я люблю тебя.

Это я уже слышала много раз. Каждый раз, как он говорит это, я на мгновение испытываю грусть: я не могу ответить ему тем же, стать его эхом. (А если бы я могла стать эхом? Испытала бы я радость быть эхом?)

Но мне нравится, что он говорит так, мне нравится он сам. Как и раньше, как и всегда, я сделала первый шаг; когда-то это считалось невозможным, потом – трудным. Это остатки какого-то забытого предрассудка, который давно умер. Когда-то еще считалось, что мужчина правдивее и прямее, а женщина – увертлива, неуловима, причудлива. Все это стерлось теперь. Я делаю первый шаг. Мне нет дела, каков он. Я знаю только, что я правдива и пряма.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю