355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Берберова » Мыс Бурь » Текст книги (страница 11)
Мыс Бурь
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 10:30

Текст книги "Мыс Бурь"


Автор книги: Нина Берберова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

Он тихонько освобождает свою руку, замедляет шаг; я замедляю тоже. Он поворачивает ко мне лицо такой печали, что я на секунду останавливаюсь.

– Руфь беременна, – говорит он, и я понимаю, что это для них обоих катастрофа.

«Oh, mon doux Jesus!» Она уже два месяца без ангажемента. Она больше не танцует и по крайней мере год не будет танцевать, даже если все пройдет благополучно, а после этого – кто знает! – сможет ли она опять работать, как работала? Они в маленькой комнате отеля, у него никогда не будет ателье, у нее никогда не будет возможности стать настоящей балериной…

Я молча смотрю на него. Вот и ответ. Другого мне не нужно.

Мы входим в квартиру старшего Смирнова, вернее – в громадную полупустую комнату, похожую на сарай. Окно незавешено, по стенам висят афиши бразильских и аргентинских выступлений прежде здесь жившего певца. Я рассматриваю их, потом сажусь на табурет и закуриваю. Володя подходит ко мне.

– Сонюха, – говорит он, – что бы выкинуть?

Я не знаю, что ему ответить.

– Заведи граммофон, – говорю я наконец с усилием. Он делает мне «вселенскую смазь».

– Охти, охти, охти мне! Что за дуреха! Я спрашиваю: что выкинуть вообще, в жизни что выкинуть? Не жениться ли на Мадлэн? Ведь если мобилизуют и убьют, то ей по крайней мере пенсия будет. Ведь ты за меня замуж не пойдешь?

– Не пойду.

– И не надо. Как в армянском анекдоте: другую мордам найдем.

Я хватаю его за рукав:

– Володя, как в анекдоте: Карапет за соломинку… Скажи мне, почему нам нет выхода?

Он смотрит на меня, и вдруг его лицо делается мягким, грустным, человеческим лицом. Он понял меня.

– Неужели ты думаешь, что я знаю что-нибудь? Что по этому вопросу мне что-нибудь известно?

– Не кажется ли тебе, что это оттого, что нет России?

– Кажется.

– Оттого, что Бог умер?

– Кажется.

– Оттого, что мы живем между двумя эпохами?

– Кажется.

– Что же делать, Володя, как же быть?

Он гладит меня по голове:

– Что же у тебя, умней меня знакомых нет, что ты меня об этом спрашиваешь?

Я не могу ему ответить правду, что я только с ним могу говорить на эти темы, и именно потому, что он не умен, не образован, что он трусоват, хамоват и, в конечном счете, – нечестен.

Он садится на стол, рядом со мной, как бы надо мной. Я кладу ему руки на колени и ощущаю их худобу.

– Тысячу лет им говорили: смиряйтесь! Терпите! И вот они – на всем пространстве – спят теперь, усыпленные этим тысячелетним прошлым, спят сном мамонтов.

– У них индустриа… – и Володя вдруг зевает во весь рот, – …стриализация, очень интенсивная… сивная… ивная.

– И они не проснутся, не подымутся? – Он пожимает плечами.

– По человечеству это надо понять.

– Я не хочу «по человечеству», я хочу «по римскому праву».

Мы оба молчим. И вдруг я замечаю, что все кругом – молчат, словно ждут чего-то. Но ждать нечего, всё будет еще страшнее, еще темнее. Мы в самом деле не на станции, сидим и ждем пересадки, мы живем, мы живы, мы существуем.

Когда я ухожу, он говорит мне:

– Ты знаешь, я думаю, это все по двум причинам: требования железной эпохи и сознание собственной покинутости, – и тотчас же отворачивается, стыдясь того, что эти слова для меня могут прозвучать банальностью. В особенности «железная эпоха».

Володя и Мадлэн подзывают такси. Сильвио и Руфь медленно уходят в сторону Сены, они живут недалеко. Остальные двое спешат на ночной автобус. Я остаюсь на тротуаре со старшим Смирновым, который идет провожать меня. Он берет меня под руку, и мы молчим, шагая в ногу, не быстро, не медленно, молчим долго, молчим, как если бы оба были немы и слишком темно, чтобы объясняться знаками. Однажды я видела, как двое немых спешили договориться о чем-то в сумерках, ночь падала так стремительно, и они, видимо, боялись, что не успеют чего-то досказать друг другу. Это было на каком-то углу, и прохожие оборачивались на них. Мы молчали и шагали, и это молчание становилось чем-то совершенно для меня новым, удивительным, полным какого-то тяжелого и томительного значения. Знал ли он что-нибудь обо мне? Слышал ли что-нибудь, хотя бы в этот вечер? Наблюдал ли за мной те пять-шесть раз, что мы виделись с ним, расспрашивал ли кого-нибудь обо мне? Я ничего не знала. Но я чувствовала, что молчание это длится не потому, что ему не о чем говорить со мной и что он ищет тему и не находит, и мучается (а на следующий день встанет в памяти: провожал Тягину и не мог во всю дорогу найти, о чем с ней заговорить!). Нет, я знала, что ему, как и мне, легко наше молчание, что в этом молчании что-то происходит в нас обоих, какой-то странный устанавливается контакт взаимного узнавания, понимания и согласия. Все наоборот, все наоборот! Стоило развиваться и крепнуть человеческой речи, чтобы вернуться к молчанию и утешаться им!

Возможно ли этому поверить, чтобы два человека, в общем мало знакомых, мало знающих друг о друге, шли так по улицам и молчали, и не тяготились бы этим молчанием, разрушая этой немотой установленное людьми, узаконенное природой общение? Молчали бы не потому, что нечего сказать, но потому, что слишком много есть о чем сказать, – это и он чувствовал, и я это хорошо знала. В первый раз я чувствовала, что замкнута наглухо не сама в себе, но вместе с другим человеком. Это было очень странно, и я была странно счастлива в этой тишине отрицания, в этом негативном контакте с другим человеком. В полумраке улицы мы не видели друг друга, ни разу не взглянули друг на друга, не прочтя ничего в лице друг друга, в глазах, которые всегда столько выдают.

Звук нашего общего шага был мерен, непрерывен, негромок. Над зазеленевшими недавно деревьями стоял светлый, с острыми краями, весенний месяц, прямо перед нами, и мы шли на него долго, пока не повернули. Отдых и покой; чувство благодарности этой руке, которая ведет меня, неподвижно и бесстрастно держа мою.

Кажется, мы прошли уже один раз мимо нашей подворотни; заворачивая за угол, я поняла вдруг, что мы уже здесь были. Луна теперь висела с противоположной стороны. Мы остановились. Он отпустил меня, огляделся. «Это было хорошо, – сказал он, – это было очень хорошо». Как будто он говорил о каком-то путешествии или вообще о чем-то цельном, законченном и неповторимом. Я вернулась в себя и почувствовала вдруг огромную усталость, словно я прошла насквозь весь город. Ничего так и не сказав, я протянула ему руку.

Что было всего удивительнее в нашем молчании, это отсутствие в нем всякой загадочности. Оно было точным и означало только то, что означало. Оно точно соответствовало полноте нашего одиночества вдвоем. В те минуты, когда оно продолжалось, оно тем самым было полно смысла не только для нас двоих, оно было осмысленно в себе самом. Для меня оно оказалось тогда неожиданным опытом, обогатившим меня. Сегодня оно мне кажется уже слегка лишенным того смысла, как письмо, написанное «кровью сердца», несколько лет спустя кажется напыщенным и нелепым, так что и читать-то его совестно. Или еще (чтобы сравнение не было таким пышным) – как те рожи, которые я имею привычку рисовать на полях этой тетради: пока рисуешь их, видишь в них то смешное, то страшное, то «мисс Америку», то монгола, то клоуна, то пастора, а через минуту они уже не значат ничего: просто какие-то профили, скверно нарисованные, безжизненные и плоские.

Но в те минуты, в которые мы молчали вместе (почему именно с ним, а не с Леддом, который всегда столько говорил, или не с Б., или не с Володей), в те минуты, которые, что бы ни было, останутся во мне надолго, я знаю точно, о чем мы оба вместе думали: о «железной эпохе» и «собственной покинутости», о тысячелетнем сне мамонта, о конце общего Бога (не замыкавшего человека в свой отдельный от мира круг), о востоке Европы, из которого Смирнов недавно приехал, и о ближайших месяцах, которые задавят нас, быть может, или только придавят, но в которых, несмотря ни на что, еще есть, еще теплится, еще жива для нас одна надежда. Может быть, может быть. Об этом было наше молчание.

Глава четырнадцатая

Зай уже неделю лежала больная. У нее была высокая температура, болели горло и ухо, и она почти все время спала. Когда она открывала глаза, она видела комнату, пустую и громадную, но через несколько мгновений все становилось на место: столы и стулья, книги, окно и даже Дашина кровать, до сих пор стоящая у противоположной стены, все возникало почти сразу, стены смыкались, и она опять, успокоенная, закрывала глаза.

Самым страшным было бы… Да, она любила играть сама с собой в самое страшное. Самым страшным было бы лежать теперь на этой самой постели посреди улицы. Не вынесенной на носилках и поставленной на мостовой с тем, чтобы быть вдвинутой в карету скорой помощи, как иногда лежат люди, нет, иначе. Эти носилки она видела один раз, и никто даже не обернулся на них. Страшно было бы лежать посреди шумной площади, между автобусами, грузовиками и автомобилями, под одеялом, и видеть, как собирается толпа. Люди удивляются и смеются. Пот бежит холодной каплей между глазом и носом Зай. Любовь Ивановна, на минуту зайдя в комнату, равнодушно говорит: «Потей, потей. Это хорошо».

Еще очень страшно очутиться в клинике, на большом белом столе. Доктор задирает ей рубашку, и двадцать человек разглядывают ее. Может быть, она не совсем такая, как все? Опять пот бежит по щеке и от страха стынут ноги.

Наконец она просыпается, чувствует, что жар немного спал, и берет маленькое зеркальце. Неинтересное, незначительное лицо! Никакой мысли в глазах, никаких следов долгих и глубоких раздумий! Отец говорит, смеясь: «Думай, думай больше, вот и лицо будет умное». Но разве она умеет думать? Впрочем, он прав. И чем больше человек умнеет, тем лучше делается у него лицо, и даже скрыть нельзя, в конце концов, в старости: думал ли он в жизни или нет? Все на лице написано. Видно сразу – у одних в сорок лет, у других в пятьдесят, у третьих в шестьдесят, – не только были ли мысли, но даже какими именно эти мысли были. У отца лицо мягкое и усталое, у него, конечно, были мысли, много грустных мыслей, но они были приблизительные, и лицо стало приблизительным. Она решает сказать ему об этом, как только представится случай: «Папа, какое у тебя приблизительное лицо. Но я люблю тебя, не думая ни о чем, я люблю тебя такого, какой ты есть».

У Б. тоже есть лицо, особенное и серьезное. Каждый день он отбирает для нее какую-нибудь книгу, и она читает вечером, и часть ночи, и утром, пока одевается, и за завтраком. У Б. умное и жесткое лицо. А у Любови Ивановны лицо двойное: как будто бы доброе, смирное, полное забот, а вместе с тем видно, что не только это было в ее жизни, не только – Тягин, и они трое, домашняя стирка, радио и аптека, но еще, более сложные вещи. Да, да, страсти и ревности, и борьба за человека, хотевшего не раз бросить ее, и бегство следом за ним через всю Россию, и рождение Сони до брака, и в той, прежней, жизни вся трудность, вся тяжесть разрыва с собственной семьей, не простившей ей связи с женатым, легкомысленным, как тогда говорили, несерьезным человеком. И теперь у нее двойное лицо. И Зай тоже когда-нибудь скажет ей об этом: «Тетя Люба, у вас двойное лицо, но я люблю вас так сильно, точно так сильно, как вы любите меня».

Осторожно Зай выдвигает ящик своего ночного столика и вынимает из него маленькую медную круглую рамку, какие делали когда-то, всю разукрашенную завитками, цепляющимися за всё: не дай Бог положить вблизи кружево, вуаль или чулок, сама подползет, и уцепится, и изорвет. Эту фотографию дал ей когда-то Алексей Андреевич Бойко (у него было самое лучшее в мире лицо). Фотография бледная и сломана пополам. Это мать Зай, актриса Дюмонтель. У нее как будто нет лица, есть только большая шляпа над пышной прической. У нее не может быть лица: она была слишком молода! Когда-нибудь Зай скажет и ей, совершенно откровенно: как жаль, милая мама, что у тебя в свое время не было лица!

Все это будет тогда, когда окончательно перестанет быть страшно. Когда Зай почувствует себя всюду в мире совершенно счастливой и свободной, когда одновременно можно будет быть всюду, шагать туда и обратно, в жар и в холод, вверх и вниз.

Подобравшись под тремя одеялами, она опять уснула. Часу в девятом вечера Тягин осторожно приоткрыл дверь в комнату Зай.

– Лиза, проснись, к тебе молодой человек пришел, – сказал он, подходя к кровати. Из всех он один звал ее настоящим ее именем. – Проснись, Лизочка, ночью спать будешь. Тут к тебе гость.

Она открыла глаза. В пустом пространстве стоял ее отец. Но комната сейчас же наполнилась мебелью и обросла стенами.

– Пусть войдет, – сказала она, доставая из-под подушки гребешок.

Тягин обернулся к двери. Жан-Ги уже стоял на пороге.

– Папа, это Жан-Ги, – сказала Зай.

– Я знаю.

Она провела гребешком вправо и влево, и по двум сторонам ее лица упали черные пряди.

– Что это ты ходишь так тихо, словно малаец?

– Хожу, как хожу.

– Здравствуй, Жан-Ги.

– Здравствуй, Зай.

Он сел к ней на постель. Тягин вышел и прикрыл за собой дверь. Зай смотрела в лицо Жан-Ги, молодое, смуглое, правильное лицо, что-то жадное в выражении, чего она раньше не замечала. Но спустя несколько мгновений это пропало и нежность разлилась в его глазах, в его улыбке.

После того вечера, когда провалился спектакль, он исчез на целую неделю, потом они мельком виделись у него, среди посторонних, потом он уезжал куда-то в Брест, к дядюшке, так он объяснил потом. Два раза после этого он звонил по телефону, но она уже лежала и не могла подойти. Накануне он пришел в десятом часу, и Тягина сказала, что слишком поздно. И вот теперь он был здесь, с ней, держал ее за руку и улыбался.

«И я могла думать, что разлюбила его! Все книги мира отдам я за эту улыбку, всех и всё отдам за него. Когда он здесь, я ничего не боюсь, я самой себя не боюсь. О, счастье мое, останься со мной!»

– Так это совсем настоящая болезнь? – спросил он. – И не заразная?

– Конечно, нет. А тебе страшно заразиться?

– Не очень.

– Но все-таки? Ах ты, будущий психиатр!.. Скажи мне, Жан-Ги, как же ты жил все это время?

– Готовился к экзаменам, два сдал, два на этой неделе сдаю. Как ты думаешь, отчего всё тогда так произошло?

– Я думаю, оттого, что пьеса была глупая, что актеры были скверные и еще потому, что я мало тебя любила.

– Неужели мало? – испуганно прервал он ее, и вдруг переменчивое лицо его стало грустно. – Почему же ты меня мало любила? И когда это ты заметила?

Она обхватила его голову руками и стала целовать его в глаза и щеки, гладить его волосы.

– Так уж случилось. Заметила. Еще на генеральной почувствовала, а потом показалось вдруг, что всё и вообще кончено. Но я без тебя не могу, меня без тебя нет.

– И я без тебя не могу, – сказал он тихо, обнимая и сжимая ее плечи и покрывая ее лицо и шею поцелуями.

– Скажи, Жан-Ги, ты меня считаешь очень болтливой?

– Нет, так, немножко, иногда. Чем ты больна? Это не заразное?

– Нет, кажется. Мне страшно, что ты подумаешь, что я слишком много разговариваю.

– Не больше, чем другие.

– А! – тихо протянула Зай. – Не говори так никогда: ты мне делаешь больно.

Он осторожно положил ее на подушку.

– Больно? Я тебе делаю больно? Это невозможно.

– Ты считаешь себя добрым?

– Да, я добрый.

– И умный?

– И умный. Ты заставляешь меня говорить глупости.

– Это ничего. Ты любишь меня?

Он кивнул головой и положил свое лицо на ее лицо. Как удивительно нежно и по-звериному пахло его дыхание. Зай некоторое время неподвижно лежала в его объятиях.

– Ты любишь меня? – опять повторила она.

– Я люблю тебя.

Это было удивительно, это обладало каким-то двойным свойством: немедленного счастья и увода куда-то в большую, в настоящую, в бесстрашную и могучую жизнь. Часть души стала толчками, уходила куда-то в сторону и вверх, крепкая и сильная.

Наконец она отстранилась от него и, не выпуская его рук из своих, сказала:

– Как хорошо, что ты пришел.

– Они меня не пустили вчера.

– Они тебя пустят завтра. Приходи пораньше.

– Когда ты выздоровеешь? Я хочу, чтобы ты скорее выздоровела.

– Ты не любишь больных?

– Я очень не люблю больных. Особенно заразных.

– Но ты все-таки очень добрый?

– Да, я добрый.

Он повторил эти слова с видимым удовольствием, и Зай засмеялась: лучше Жан-Ги решительно никого не было на свете!

Он вынул папиросу из кармана и попросил спичку. Спичек не было, и он пошел на кухню, нашел выключатель, нашел коробок, вернулся.

– Ты стал походкой совершенный малаец, – сказала она сквозь смех, и ей захотелось прыгать на постели, – тебя не слышно.

Он опять сел на прежнее место.

– Один раз, – сказал он, внимательно разглядывая папиросный дым, – ты сказала мне странную вещь. Один раз, помнишь, ты сказала мне: все проходит и это тоже пройдет. Все это только твое освобождение. Что это значило?

Зай села на подушку.

– Я сказала это? Не может быть! Ты чего-то не понял.

– Выходит, что я – только средство. И вся твоя любовь только путь к чему-то.

– Ты сошел с ума! Я никогда не могла этого ни сказать, ни подумать.

– Припомни хорошенько. Это было, кажется, у метро, однажды вечером.

– Нет, этого не могло быть. Я ничего не помню.

– Но сейчас тебе не кажется, что все это между нами только так, только случайность, которая пройдет, и завтра ты с другим…

– Не говори так, как ты можешь говорить так! Я люблю тебя и ты любишь меня. И о каких других может быть речь?

– Ты любишь меня?

– Ну конечно, я люблю тебя.

И они опять замерли, крепко обняв друг друга.

После долгого молчания Жан-Ги поднялся.

– Но почему же ты все, что начинаешь, бросаешь? Почему ты не пишешь больше стихов? Почему не верила, что выйдет что-нибудь путное из нашего спектакля? Это тоже было временное, и ты знала, что оно пройдет?

– Нет, я не знала. И был даже день, когда я думала, что выйдет путное. Я клянусь тебе, что был такой день.

– Всего один?

Зай молча притянула его к себе. Что было ей отвечать на это? Говорить вообще не хотелось, особенно же говорить о прошлом, в нем не все было просто и честно. Но Жан-Ги молчал минуты две.

– Теперь ты поступила куда-то на службу, и это тебе тоже пока ужасно нравится.

– Но почему ты хочешь, чтобы мне это не нравилось? Разве было бы лучше, если бы я против воли работала в этом книжном магазине?

– Я не знаю. Может быть, лучше.

– Разве ты против воли держишь экзамены?

– То – я.

– Что же, ты особенный?

– Я особенный, и ты особенная.

Зай засмеялась тихонько, опустив глаза.

– Я особенная, а ты – добрый и умный. Мы сегодня наговорили друг другу столько приятных вещей, как никогда.

Жан-Ги закрыл глаза с длинными, женственно загнутыми ресницами.

– Если бы ты знала, – сказал он тихо, – как хочется быть любимым.

– Что ты сказал? Чего тебе хочется?

– Быть любимым.

– Мной или вообще?

Он открыл глаза.

– Вообще.

Она опустила его руку, чувствуя, как он ускользает от нее.

– Вообще, – повторил он. – Но сейчас – тобой.

Опять он приблизился из какого-то своего, человеческого далека. Как это было таинственно! Но еще таинственнее было то, что делалось в ней самой.

– Ты веришь в чудо? – спросила она робко.

– В чудо? Нет, не верю.

Она пожалела о своем вопросе. Но как нежно и прочно было его объятие и как горячи и долги поцелуи. И то, что он говорил ей, когда целовал ее, было еще нежней и горячей поцелуев.

Потом он укрыл ее и стал гладить ее волосы.

– С детства у меня был ничем не объяснимый страх, что меня никто не полюбит, – говорил он, будто начинал какую-то длинную повесть, но продолжения не последовало и наступила тишина.

– С детства был страх? У тебя был страх?

– С детства. Ужасное ощущение, что, может быть, это меня минует.

– А теперь?

– Нет, теперь прошло, почти прошло.

Она взволнованно смотрела на него.

– Я люблю тебя, – настойчиво повторила она два раза. – Давай поможем друг другу.

– В чем?

Она смутилась.

– Во всем. И тогда мы будем очень счастливы.

– Ты думаешь, что можно быть очень счастливым?

– О, да, конечно! Когда пройдут все страхи.

– Они мне не мешают, я к ним привык. Они – мои.

– Что ты говоришь! Я ненавижу их!

– Как можно ненавидеть себя?

– Разве ты так сильно любишь себя?

Он подумал.

– Да, я люблю себя.

Ей мгновенно стало грустно.

– Послушай, Жан-Ги, что ты говоришь: ты любишь себя и хочешь, чтобы я любила тебя. Что же мне останется?

Он засмеялся:

– Ты будешь частью меня.

Что-то как будто оборвалось в Зай и остановилось. Она в мгновение ока выпростала руки из-под одеяла, обхватила ими Жан-Ги, прижала свою голову к его груди:

– Молчи, молчи! Не надо больше ничего говорить! Давай друг друга любить, без слов, не надо слов. Я боюсь их, я жизни боюсь, Жан-Ги. Это – секрет, но я тебе говорю его. Только минутами это проходит, это должно совсем пройти… Как ты думаешь, чем все кончится?

– Я думаю, что в жизни все вообще кончается какой-нибудь чепухой.

Она удивилась, она ждала, что он скажет что-нибудь вроде «это никогда не кончится» или «не надо об этом спрашивать». Это, конечно, никогда не кончится, в том удивительном смысле, что даже если они разлюбят друг друга, и расстанутся, и забудут друг друга, что-то останется навеки в ней из того, что было, что есть сейчас. Что-то будет в ней жить, пока она жива, и, может быть, даже гораздо дольше, не только воспоминание, нет, не только оно!

Она легко и просто перешла от этой мысли к разговору ни о чем, о том, как было в Бресте, и что делают остальные – вся их несчастная труппа. Он никого с тех пор не видел, автор исчез, говорят, он пишет теперь какую-то книгу. Внезапно Зай осторожно сказала:

– Я боюсь, что уже поздно и тебе пора уйти. – Она взяла его руку и, тихонько сняв с собственной руки маленькое золотое колечко, надела ему его на мизинец.

– Какие у тебя тонкие пальцы, с моего среднего вполне годится на твой мизинец, даже широко. Как я бы хотела тебе подарить это кольцо, Жан-Ги, как я хотела бы отдать тебе что-нибудь, что я люблю. Но ты, конечно, носить этого кольца не будешь?

– Нет, не буду, – засмеялся он.

– Я понимаю. Может быть, ты оставишь его до завтра вот так?

– Ты сошла с ума?

Она опять надела кольцо себе на палец, и ей стало грустно.

– Какая ты милая, Зай, какая милая, и какая ни на кого не похожая! Таких, как ты, я никогда не видел.

Она улыбнулась.

– А ты много видел?

– Порядочно.

Он затормошил ее напоследок, требуя, чтобы она как можно скорее выздоравливала, потом захотел ее выслушать, но она завернулась в одеяло и отказалась.

– Доктора лечат только чужих.

– Какие глупости!

– Ты мог бы лечить своих?

– А почему нет?

– И резать мог бы их?

– Ну конечно, что же тут особенного?

– Ах, какой ты молодец, Жан-Ги, ты просто необыкновенный!

Он прижал ее к себе, завернутую в одеяло.

– Я всегда думал, Зай, что я необыкновенный. Я еще никогда не встречал никого, похожего на меня.

Она посмотрела на него с восхищением, его лицо было так близко, что она видела только малую часть его: глаз, скулу, край виска, но и этого было достаточно.

– Скажи мне, Жан-Ги, почему художники пишут такие огромные картины? Достаточно маленького квадратика, чтобы все понять: кусочек лица, или кусочек платья, или кусочек обоев… Или в музыке: ей-богу, довольно пяти-шести нот, ни симфонии, ни оперы не нужны совсем. Знаешь, я думаю, в будущем так и будет. Сколько времени люди сберегут!

– Тогда уж лучше одна нота. Зачем пять-шесть?

– И одно-единственное слово. Важно найти это слово. Искусство будет состоять в одном-единственном слове, которое будет найдено и сказано человеком в определенное мгновение. Каждый найдет свое слово и свое мгновение.

– И всем станет очень скучно, – ответил Жан-Ги.

Она замерла, и несколько секунд длилось молчание, которое ей показалось бесконечным.

– Ты не считаешь меня слишком болтливой? – спросила она опять.

– Я уже сказал тебе: нет.

– Но ты считаешь меня очень некрасивой?

– Какая ты глупая! Ты совсем не некрасивая, ты очень хорошенькая, и я люблю тебя.

– Ты правда любишь меня?

Ей хотелось, чтобы он повторил девять раз одно и то же, и ему хотелось, чтобы и она сделала это самое. И тогда отблеск счастья появлялся на их лицах и вокруг них воцарялась неподвижная, полная смысла тишина.

За стенами дома не было ни человеческих шагов, ни автомобильных рожков. Зай хотелось рассказать Жан-Ги о том, что Даша часто говорила, что окна их квартиры выходят не на улицу и не на двор, а как бы в закрытое помещение, и все это напоминает ей чем-то тягинский дом там, в России (в котором позже была открыта столовка). Там окна вестибюля тоже выходили на какую-то крытую галерею, или окна галереи выходили в вестибюль. Вестибюль, как говорила еще Даша, в детстве напоминал ей бальный зал, и она часто воображала его полным музыки, огней, счастья и красоты. Но потом в этом вестибюле что-то случилось, и уже пропало это впечатление. Сама Зай никогда тягинского дома внутри не видела, ходить туда, в столовку, ей было незачем. Все это хотелось рассказать Жан-Ги, пока он еще не ушел, но она удержалась, потому что, право же, она слишком много говорила сегодня. Он может соскучиться и уйти. Даши он не знал. О Соне тоже не надо было ему рассказывать, ее он тоже не знал.

В коридоре раздались шаги, и Соня вошла в комнату.

– Прошу прощения, но вам пора уйти. Уже поздно, Зай надо спать. Это не от меня исходит, по мне, сидите здесь хоть всю ночь. Это – patria potestas.

– Я не понимаю по-латыни, – холодно сказала Зай.

– Жаль. Советую почитать словарь Ларусса, там на розовых страницах есть много поучительного.

– Например?

– Например: Quio nominor leo, или Post mortem nihil est. Впрочем, еще полезнее читать просто Сенеку или Федра.

– Почему она издевается над тобой? – спросил Жан-Ги. – Кто это?

– Это – Соня. Это ничего. А что такое: quio nominor leo?

– «Я зовусь львом».

– Я зовусь львом! – вскричала Зай в волнении. – Жан-Ги, я зовусь львом! А ты?

– Ты бы нас познакомила лучше, чем зваться львом.

– Прости пожалуйста. Соня, это Жан-Ги, которого ты видела на спектакле. Это моя сестра Соня. Полусестра, – поправилась Зай.

Соня стояла в ногах кровати, сложив руки на груди, не поклонившись и не подав руки Жан-Ги.

– А, – сказала она насмешливо, – это вы тогда так плохо играли?

– Да, я. Со всеми вместе.

– Это нисколько не смягчает вашей вины. Спектакль был затеян от скуки, и он провалился.

– Это бывает и с настоящими актерами.

– Неужели? Я никогда в театры не хожу.

– Это бывает чаще, чем вы думаете. Это была шутка – она не удалась.

– В этом есть что-то ужасно жалкое, когда коллективно люди решают пошутить.

– Вероятно, вы правы.

Жан-Ги встал, поцеловал Зай и прошептал ей что-то на ухо. Она с засиявшим лицом ответила «до завтра». Он прошел мимо Сони, поклонившись ей. Она тоже пошла к двери.

– Хотите выкурить у меня папиросу? Еще не поздно.

Он кивнул головой и поблагодарил.

– Жан-Ги! – крикнула Зай в то мгновение, когда они уже были в коридоре. – Прошу тебя, не ходи к ней, иди домой.

Он появился в дверях.

– Ты сошла с ума? Я делаю, что хочу.

– Я прошу тебя, не ходи к ней. Мне не хочется, чтобы ты шел к ней.

– Положительно, – и он поднял обе руки к небу, – ты есть некое дитя природы.

– Соня, – крикнула Зай, как ей самой показалось, изо всех сил, – не смей уводить к себе Жан-Ги. Не смей! – но ответа не последовало. Дверь в коридор закрылась, шаги стихли, где-то еще закрылась дверь, но не выходная.

От стыда за этот крик, за всю эту короткую неожиданную сцену, Зай закрыла лицо рукой. «Господи, прости мою глупость, мою дурацкую подозрительность, мою несдержанность, – прошептала она. – Я зовусь львом… Нет, я зовусь зайцем и я горю от стыда, или, может быть, это температура вдруг поднялась? Я горю от стыда так, словно я лежу не здесь, а посреди площади Конкорд, между фонтанами и набережной, и все видят меня, меня всю, меня насквозь. Я видела себя однажды насквозь, это страшно. Жан-Ги, защити меня, я боюсь жизни. Укрыться с головой, сжаться в комок, сделать так, как если бы меня никогда не было».

Постепенно это состояние начало проходить, словно закрылось окно, через которое дул ледяной сквозняк, и она опять оказывалась защищенной в своем теплом углу, правда, куда меньше, чем улитка или черепаха, но все же защищенной. Она давно знала, откуда дул сквозняк, в какую сторону распахивалось окно: это было то, что увезла она с собой из своего детства, не отдельные события и впечатления, но страшный дух рабства и смерти, уныния и страха. Пройдет ли это само собой, как иногда ей казалось в минуты счастья и безмятежности, или надо долго бороться, чтобы, наконец, победить это? Но как? Где найти то, что сделает ее, наконец, человеком? И кто был человеком вокруг нее? Был ли где-нибудь поблизости пример? Или можно было найти его в книгах? Или ответ откроется ей, только ей одной, особый ответ? И каков он будет? Хватит ли у нее ума понять его, принять его, воскреснуть, наконец?

Мысли ее обратились понемногу на людей, которых она знала. Она стала думать о Даше, и выбор, ею сделанный, показался ей неверным. Она вспомнила грусть своего разочарования в ней накануне ее свадьбы и увидела, что в этом почти детском разочаровании была заложена смутная правда. Правда эта впоследствии замутилась в чувстве житейского удовлетворения Дашиным будущим, но сейчас она выходила вновь на поверхность, еще резче, крепче и непреложнее, чем три месяца назад, и в ней на этот раз уже не было ничего детского. Что-то осталось недовершенным Дашей, она сама себя не доделала, ушла на легкую жизнь, к радости всех, кто ее знал, но было ли это хорошо? Нет, это было не хорошо. Теперь Зай это ясно видела.

Теперь рядом с ней была Соня. Этой, вероятно, никогда не бывало страшно, больше того, Зай казалось часто, что около Сони другим людям бывает страшно. В чем была Сонина тайна, если вообще у Сони была тайна, знала ли она что-нибудь, чего не знала Зай? О, конечно, многое знала она, больше всех, наверное, из людей, с которыми за всю свою жизнь сталкивалась Зай. Но что именно? И куда вело ее это знание, ее свобода, в которой она жила? Если она была человеком в том смысле, в каком Зай понимала это слово, то, может быть, можно было следовать за ней? Но тут Зай теряла нить своего рассуждения. Может быть, путь Сони не мог стать ничьим больше путем, а может быть, и пути-то никакого не было?

От Сони так часто веяло холодом, не тем ли самым, который был в сквозняке и от которого хотелось «никогда не быть»? Иногда Соня лежала у себя целый день, не выходя из комнаты, и тяжелой тоской веяло от ее лица, которое она прятала в какую-нибудь раскрытую наугад книгу. Вернее всего, она ничего не знала, жила наугад, делала иногда зло, никогда не делала добра и была так далека от всех. От нее ничего не узнаешь, и через нее ничего не узнаешь. Бог с ней!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю