355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Берберова » Мыс Бурь » Текст книги (страница 13)
Мыс Бурь
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 10:30

Текст книги "Мыс Бурь"


Автор книги: Нина Берберова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

Не в смерти одиночество, но в жизни одиночество; и выбор конца есть свобода и общность, когда существование есть разобщенность. Если все мертво вокруг, для чего я одна еще жива? Не потому ли все эти мучительные и бесплодные поиски соединения с общим, что общее умерло, что дух отлетел от мира и мы живем рядом с трупом и не знаем этого, и хотим (о, святая простота!) слиться с ним? Если я еще жива, одна из немногих (кстати, где же эти «немногие»?) жива, то я в дисгармонии, и я сама виновата в ней; я училась жить, как жил мир, но я не поняла, что все это в прошлом и что, проделав его путь с завидным усердием, я опаздываю, не поспеваю за ним, не делая последнего жеста, чтобы быть ему подобной. Всё во мне – наоборот, а я еще ищу какой-то связи! Связь моя с ним – в небытии.

Для другого она, может быть, не в небытии в буквальном смысле этого слова, но только в небытии относительном: в недумании, в отупении, в «что прошло, то будет мило» дураков и лентяев, в «разроем-построим» рабочего класса. Неважно, какие конкретные формы принимает оно изо дня в день: тяжелой жизни, густого быта трудящегося или легкой жизни, пустой бессмысленности тунеядца; страха и гнета париев или скуки и власти негодяев. Но я не могу примириться с небытием относительным. Я еще жива и свободна. О, какое это счастье, мочь сказать громко, вслух, эти слова: я еще жива и свободна. Именно потому, что я жива и свободна, я выбираю мой единственный, доступный мне абсолют: я выбираю абсолютное небытие.

Если только… Никогда я не пыталась анализировать эту неизвестно на чем основанную надежду на то, что смиренные возропщут и немотствующие заговорят. Она внерационально живет во мне. Она не в разуме моем и не в чувствах, но как бы в крови. Где-то, когда-то, давно-давно я прочла одну мысль, которая поразила меня и дала пищу этой надежде. Я забыла, кто и когда высказал ее, может быть, я сама придумала ее: трудная жизнь – залог воскресения индивидуальной души и возрождения народа, легкая – разложения души и вырождения народа. Из всего этого и из чего-то неосязаемого, уже почти улетучившегося, но следом чего я дорожу, эта надежда черпала свою внеразумность, свою парадоксальную прочность. Нет, теперь я вижу: корни мои не были обрублены, они ведут меня в мое детство, когда я жила в том особом измерении, которое называется: милосердие, сострадание, способность к всемирности, вечная тревога о социальном неравенстве, умение видеть дальше других, бесстрашие смотреть в глаза самой страшной правде. Неужели и это все было зря, было маревом, которое ныне рассеялось там, в молчании и смирении? Нет, до последнего мгновения не поверю; вернее, наоборот: когда увижу, что надежды больше нет, то это и будет моим последним мгновением.

Это значит, что, изверившись во всем решительно, я, как простая баба, верю собственной крови или жду чуда, которое, хоть и бывает, конечно, но только в цельном мире. А какого чуда можно ждать в нашем, где все стало наоборот: люди молчат, когда надо говорить, и говорят, когда надо молчать; единственным поступком, который может привести их к гармонии, считают самоубийство; естественным считают двусмысленное; страдание предпочитают счастью? Из такого мира, подозревая, что иного нет, я уйду, и именно уходя из него, осуществлю с ним мое соединение.

Мне кажется часто, что это лето держит не меня одну в напряжении. Все люди стали другими за этот последний год. Почему «последний»? Просто – за этот год. Июнь прошел, пройдет июль, наступит август. Жан-Ги почти не приходит больше, Зай здорова.

Когда он был здесь в последний раз, он опять долго сидел у меня в комнате.

– Чего бы вы хотели? – спросила я, глядя на его не то сердитое, не то мрачное лицо.

– Чтобы все полетело вверх тормашками.

Я засмеялась:

– Ну, это непременно будет, и очень скоро. Только вряд ли вы обрадуетесь.

– Тогда можно будет что-то выдумать.

– Какие это всё безответственные слова! До вас уже кто-то говорил именно так. И зачем вам выдумывать что-то? Разве вам плохо живется?

Он оперся на тонкую руку, и в его больших темных глазах, где заметно каждое его настроение, прошла какая-то печаль.

– Она меня мало любит, – сказал он, и я подумала: зачем он это говорит мне? Неужели же я, вовсе этого не ища, располагаю людей к откровенности?

– Что вы хотите от нее?

– Чтобы любила. А этого нет. То есть той любви нет, которую я ждал. Она постоянно уходит от меня мыслями, говорит о других, смеется чему-то своему. Словом, живет без меня, вне меня, даже когда я рядом. У меня нет над ней настоящей власти. Я не того хотел.

– А вы сами?

– Я? Я хочу, чтобы меня любили. Я иначе не могу, если этого не случится, я не знаю, что будет со мной.

– Я не понимаю вас, – сказала я совершенно искренне, – вы мальчик неглупый, красивый даже (вы сами знаете, какой вы), и вы боитесь, что никто не полюбит вас? Сколько вам лет?

– Двадцать пять.

– И никто до сих пор не любил вас?

– Никто. То есть никто не любил так, как мне хотелось, так, как будто это и в самом деле на всю жизнь.

– Очень хорошо сказано: «как будто». Вам не кажется, Жан-Ги, что мы все дошли до точки? До высшей, кульминационной точки, до некоего апогея.

Он потянулся в кресле и не ответил на мой вопрос. Мы замолчали.

В сером своем халате, бледная и худенькая, превратившаяся опять в четырнадцатилетнюю девочку, вошла Зай. Она уже привыкла за эти две недели, что Жан-Ги вечерами сидит у меня, не протестует, как в первый вечер, и теперь пришла послушать, о чем мы говорим. Минуты две она сидела на одном из колен Жан-Ги, спиной к нему, лицом ко мне, потом тихонько пересела на кровать, и так как мы молчали, стала напевать что-то совсем тихо. Грусть, недовольство, хмурость, все исчезло в лице Жан-Ги; оно стало беспокойным, и я почувствовала, что он начинает следить за собой.

– Каждый день, – сказала Зай, ни на кого из нас не глядя, – должен бы, собственно говоря, приносить с собой что-нибудь. С таким усилием солнце встает на небо, и вдруг – ничего. Пили-ели, спать пошли. Но теперь есть книги. И потом – болезнь была; она дала время о стольком подумать. Завтра я встану с утра, а послезавтра – на работу.

Я молчала. Жан-Ги смотрел на нее долго, не мигая.

– Я пришла послушать, о чем вы тут говорите, – продолжала Зай, – а вы молчите, говорю я. Вы поссорились?

– И не думали.

– Мне хотелось бы, чтобы вы были союзниками, не обязательно против кого-нибудь, просто – союзниками. Вы можете быть во многом друг с другом согласны.

– В чем? – спросила я, и она, конечно, почувствовала в моем голосе насмешку. – В чем нам быть согласными? И для чего нам быть союзниками?

– Главное, знать, – сказала Зай очень тихо, – кто союзник и кто враг. Умные люди всегда это знают.

– И потом?

– Потом – ничего… Я хотела бы уехать куда-нибудь далеко… Нет, я хотела бы всю жизнь жить в Париже, никуда не выезжать. Здесь так хорошо.

– Да, здесь хорошо.

– Я хотела бы все испытать, все понять и никого не видеть, ничего не знать. Я хотела бы разбиться на куски и всегда быть в целости. Не смейтесь! Все это странным образом уживается во мне.

– Это вовсе не смешно.

– Я хотела бы любить всю жизнь только одного и в то же время я боюсь упустить другое какое-то счастье…

– Двойника?

Но она не ответила. Он вступил в разговор запальчиво, страстно:

– Вот видишь, видишь, я всегда это знал, я тебе говорил, ты сама не знаешь, чего хочешь, ты не любишь меня нисколько.

– Вы не могли бы пойти объясняться без того, чтобы я была при этом? – спросила я.

– Конечно, мы уйдем. Вы обе вызываете меня на разговоры, которые я совершенно не желаю вести. И как можно говорить на такие темы втроем? На такие темы говорят вдвоем.

– Но надо, чтобы в мире все было уравновешено, – сказала Зай, не двигаясь. – Ты согласен, что все, что существует в мире, должно быть уравновешено?

Он пожал плечами.

– Я хотел бы знать, – сказал он сердито, – что именно уравновешиваем мы сейчас все трое, в этой комнате, этим разговором. Одно для меня бесспорно… Но я решительно отказываюсь говорить о себе и тебе при посторонних. Что у вас за привычка выносить все на обсуждение!

– Выйдите оба вон! – сказала я сухо. – Зай, проводи его.

Я осталась одна. Я ни в чем не могла упрекнуть себя. Разве я «ссорю» их? Конечно, нет! Но если бы меня не было, они оба были бы спокойнее. Они были бы счастливее. Все вокруг них движется, и они движутся, он волнуется и сомневается, она ищет чего-то, она растет. Все это похоже на ход планет в небе, на все кругом, потому что все кругом живет. Одна я не живу, я жду изо дня в день, из ночи в ночь: что-то должно произойти. Должен долететь до нас голос, должно раздаться слово. И это слово должно повернуть всё и воскресить меня.

– Сонечка – самая русская из трех, – повторяет Фельтман, милый Фельтман, с такой нежной, умной и всегда улыбающейся чему-то душой. Их немного осталось таких, как он. Вчера он рассказывал о смерти какого-то своего приятеля, которого он похоронил недавно, и у меня было такое чувство, будто он рассказывает о своих собственных похоронах: почему-то я так отчетливо вижу за ним его близкую смерть и почему-то мне кажется, что она будет нелегкой. Отец мой старше его и часто в последнее время болеет, но я не вижу смерти за ним. Мне даже кажется, что он становится все легкомысленнее, к великому огорчению моей матери. Я не удивлюсь, если окажется в один прекрасный день, что у него еще где-нибудь есть дочь или сын. Он много на своем веку обманывал.

Володя Смирнов на своем дурацком русско-французском языке сегодня признался мне, что «в случае чего» он будет мобилизован в первый же день. Я не удержалась:

– Ты думаешь, что это произойдет?

– Я думаю, скорее, чем мы предполагаем. Я-таки решил жениться на Мадлэн, чтобы «в случае чего»… все было бы в аккурате.

Я похвалила его за такую предусмотрительность. Прощаясь, я спросила, куда делся его пражский брат? С великим трудом получив визу, он, наконец, отбыл третьего дня в Америку. С этим человеком мы так хорошо помолчали однажды вечером. Я долго не забуду этого часа. Это одно из моих самых лучших воспоминаний за весь год. У других – разговоры, у меня – молчание. Неудивительно, что у меня такое впечатление, что я иду и не попадаю в ногу с остальными.

Уже давно замечала я за собой это резкое несоответствие, делавшее мою жизнь особенно трудной и безуханной; несоответствие касалось меня в целом и мира вокруг меня: временами я видела себя слишком отчетливо, ясно, трезво, и в эти минуты ничего кругом себя не видела. Остальное было всё, как в тумане сгустившегося сна, я одна была в центре луча прожектора. И наоборот: когда я видела окружающее меня в обнаженности, в его реальности, я сама исчезала в земном облике, едва различимом. Возникало болезненное ощущение разделенности между сном и явью, когда мир вокруг так прочно и так несложно стоит, а я колеблюсь где-то не в фокусе собственного зрения; или будто мне видится мир сквозь пелену, мир зыбкий, неуловимый, в то время как я могу разглядеть в себе самой каждую жилку, могу различить каждую, едва наметившуюся, черту свою.

Стройности нет. А если в чем-то нет стройности, гармонии, меры, то это «что-то» не существует. Во всяком человеке должна быть гармония. И вот я не существую, я никогда не существовала. Во мне достаточно силы, чтобы это признать.

Есть люди, есть книги, в которых можно встретить это сознание собственного несуществования. Но наряду с ним какую-то бешеную гордость: я горжусь, что я не такой, как все, что я сломан, что я пропал, что мой мир таков, что мой век таков, что ничего вообще нет и ничего не надо. Почему же я не испытываю при этих мыслях никакой гордости? Никакой зловещей радости? Гордость и радость ослепили бы меня на всю жизнь, и я бы не увидела той страшной духовной нищеты, той «безопорности», в которую я забрела. То, что я ее вижу, не дает мне никакого удовлетворения: да, без иллюзий; да, пустота.

Но разве не могло быть и иначе? Иногда мне кажется, что могло быть, что бывает иначе!

Глава семнадцатая

Август наступил, жаркий и ветреный, с пылью и грохотом опустевших улиц. Любовь Ивановна и Тягин выехали из Парижа в деревню неподалеку, высчитав все до последнего франка; Зай ходила в книжный магазин (отпуск в первый год работы не полагался), возвращалась вечером, усталая от жары и работы; Соня, написавшая и отославшая свое прошение, целыми днями лежала у себя в комнате и курила. От Даши, по само собой заведшемуся порядку, раз в две недели приходили письма, без обращения, – об Африке, мальчиках, прислуге, собаке, погоде, о Моро и о себе самой. Их распечатывала и читала Зай, складывала на камине в столовой и грустила над ними.

Фельтман больше не приходил. Он был всего один раз после отъезда Тягиных: принес часы, которые носил чинить какому-то своему знакомому. Было девять часов вечера, и он почему-то думал, что «девочки», как он их про себя называл, давно пообедали. Но Соня и Зай сидели друг против друга за столом в столовой, на конце его сидел Жан-Ги, который жевал хлеб и от еды отказывался; в квартире горело электричество во всех комнатах, и в первые минуты Фельтману показалось, что дом полон гостей. Но никого не было, и все было как-то даже слишком тихо, а в столовой тоже, видимо, до его прихода никто не разговаривал.

Он присел на стул. Зай спросила, не хочет ли он есть, но он уже обедал и, выложив на стол тягинские часы, осведомился, все ли благополучно? Да, все было благополучно. Соня показалась ему похудевшей.

– А вы никуда не уехали? – спросил он, чтобы не молчать.

Она взглянула на него равнодушно.

– Куда мне ехать? На дачу? Нет, я не еду на дачу.

– Жаль, – сказал он, – в городе ужасно жарко и пыльно.

– Всюду жарко, – ответила она. – Но в будущем году я непременно поеду на дачу и даже отложу для этого денег заранее.

Зай с тарелками отправилась на кухню и, возвращаясь оттуда с бумажным мешком, полным абрикосов, погладила свободной рукой Жан-Ги по волнистым черным волосам.

– Вот абрикосы, – сказала она, выкладывая их на блюдо. – Ешьте и кладите косточки на бумагу.

Все послушно взялись за фрукты, даже Фельтман.

– Опять кого-нибудь хоронили сегодня? – спросила Соня.

– Разве я так часто хороню?

– По-моему, очень часто.

– Когда же я хоронил? Только на прошлой неделе. Ах, нет, в начале июля тоже случилось, и весной, бедного Петра Семеновича… Верно, вы правы. Я часто хожу на похороны. Много умирает людей, много знакомых. Отчего бы это? А незнакомых сколько умирает, вы себе и представить не можете.

Никто ничего не ответил. Соня сказала после молчания:

– Знакомых и незнакомых. А еще больше – безымянных.

Фельтман оживился:

– Вы это хорошо сказали: безымянных. Я ведь так давно вас знаю, Сонечка, вы никогда так хорошо не говорили.

Зай опять собрала со стола и, медленно прижимая к груди солонку и перечницу, пошла на кухню и загремела там посудой. Жан-Ги пошел за ней. Там, на табурете, он сел и стал ждать, когда она окончит мытье посуды.

– Эта барышня с дипломами могла бы, все-таки, помочь тебе иногда. Ведь она целый день ничего не делает, а ты целый день служишь!

– А ты целый день ворчишь!

– Если бы мы жили вместе, ты бы поселилась у нас и мы маму заставили бы все в доме делать, довольно ей блох собаке вычесывать и на картах гадать.

– Скажи мне, Жан-Ги, правда, что она занимается одним делом, за которое в тюрьму сажают?

– Ты с ума сошла! Кто тебе это сказал? По крайней мере года два уже этого не было.

Зай положила ему на руки кухонное полотенце, вилки и ножи, он тщательно, медленно и думая о Другом стал их перетирать и осторожно складывать в выдвинутый ящик стола.

В столовой Соня, уложив подбородок в ладонь, смотрела на Фельтмана и думала: отчего он не уходит? А он, рассматривая сухую замшевую косточку абрикоса, задавал себе тот же самый вопрос: почему я не встаю и не ухожу?

– Я бы мог рассказать вам столько интересного, – говорил он между тем, – о разных безымянных. Куда только и каким только способом они не исчезали. Вообразите себе, был недавно такой случай: жил на берегу моря какой-то господин, русский, конечно. Любил детей, угощал их сладостями. Его заподозрили в совращении малолетних, только заподозрили, не обвинили. Он пришел домой от следователя и повесился. Так никто и не узнал, кто он был, откуда. В газетах были только инициалы.

– Вот так конец!

– Или еще тот безымянный эмигрант, который выкинулся из окна, когда президента Думера убили.

– Неужели?

– Оставил записку: не могу, говорит, больше жить. Чувствую себя ответственным за это преступление.

– Как это странно!

– Вы себе представляете, Сонечка, – оживлялся все больше Фельтман, и когда он наклонялся под лампой, его седой ежик отливал чистейшим серебром, – вы себе представляете, чтобы во Франции ваш консьерж почувствовал себя ответственным за какого-нибудь, скажем, грабителя?

Соня молчала.

– Или Поль Валери вдруг объявил, что на него упала тень от чьей-либо глупости или чьей-нибудь подлости?

– Нет, конечно.

– Но вы, вы еще понимаете это? То есть тот факт, что можно от стыда за другого сгореть?

Соня отвернулась от Фельтмана.

– Я не понимаю, – сказала она, – почему вы это спрашиваете? У меня нет мнения на этот счет.

Фельтман откинулся в тень.

– Нет мнения? Почему же тогда вы интересуетесь безымянными?

– Разве я заговорила, а не вы?

Настало молчание. Часы Тягина, круглые плоские золотые часы, которые Фельтман положил на стол перед собой, тикали совсем тихо, так что их слышал только он, и они напоминали ему, что надо уходить. И придет он сюда через неделю, когда вернутся Тягины. В конце месяца.

Он встал, прокашлялся, подошел к Соне.

– До свидания, – сказал он, улыбаясь своей спокойной, детской улыбкой, – оттаять надо, Сонечка, оттаять. Когда вы оттаете?

Она встала тоже.

– Мыслящий гвоздь, – сказала она сухо, – вы слыхали о таком предмете?

– Это вы? – испугался он.

– Нет, это не я, – усмехнулась она, – но это бывает. – Секунду она думала. – Я выйду с вами, подождите меня.

Они зашагали по улице. Фельтман шел к метро. Он жил далеко, но передвигался во все концы города с завидной легкостью, дальность расстояний никогда его не останавливала, времени у него всегда бывало достаточно.

Он спросил ее, в какую ей сторону. Она не знала, что ответить, самое простое было сказать правду: я провожу вас, – и она это сделала.

– Вы меня хотите проводить? – воскликнул он, тронутый и удивленный. – Вот какие вещи бывают на свете!

И, слегка посмеиваясь, он бодро зашагал рядом с ней. Она не смеялась, не улыбалась даже. Она была занята своими мыслями.

– Я бы мог рассказать вам много разных интересных случаев, чего только я не видел в жизни! Жизнь проходит, уже прошла, собственно. Еще годик-два, может быть – три. Иногда очень печально делается на душе, когда подумаешь, что некому передать своего опыта, всякие такие ничтожные фактики, занятные и смешные, которые очень много, в сущности, значат и которые пропадут. Сколько с собой человек уносит, прямо страшно подумать! Какой багаж на двадцать четыре персоны! Ни в какую книгу не уместишь.

– Ни в романс, – сказала Соня.

– Куда там, в романс! Только нотка одна какая-нибудь скажется в целом романсе. Никто и не узнает этой нотки, только для автора она и звучит, а за ноткой – целая драма в пяти частях.

– А все-таки в этой ноте сказалось что-то. Хуже было бы, если бы и ее не было.

– По правде сказать, разница невелика. Разница единственно в какой-то бесконечно малой величине. Я, между прочим, и себя ощущаю как бесконечно малую величину.

Они простились, он спустился под землю, она пошла к дому. Она никогда не ощущала себя бесконечно малой величиной, но сейчас ей показалось, что между бесконечно малой и бесконечно большой разница не так уж велика. Эти руки, эти худые пальцы, это лицо с глазами и ртом, окруженное легкими вьющимися волосами, ноги, мерно ступающие, – какое и вправду малое тело, едва прикрепленное к почве, – вот здесь оно начинается, вон там кончается, за ним, перед ним, вокруг него – пространство бесконечное, миллиарды миль и миллиарды лет. Но то, что внутри этого маленького, слабого и хрупкого предмета, то, что заключено внутри и хочет вырваться, так огромно, так мощно, так страшно взрывчато.

В тихом в этот летний час квартале слышно было лишь, как вокруг, вдалеке, дышит и живет город. В августе уже не только тягинский тупик, но и все улицы, окружающие его, начинали приобретать сходство с какими-то молчаливыми покоями громадного, насквозь каменного строения. Залы и переходы, кордегардия какого-то замка, парадные хоромы неведомого дворца, коридор тюрьмы, когда-то возникшей в мозгу Пиранези, и, наконец, – сквер, словно зимний сад в барском доме, где в этот совсем уже темный час наступающей ночи платан и кедр, акация и сирень могут показаться нездешними, тропическими, а может быть, и искусственными растениями.

Пройдя подворотню, Соня шла теперь по тротуару тупика. По другой стороне уходил Жан-Ги, почти бегом. Стоит только крикнуть, позвать… Убегай, Жан-Ги, убегай скорее, она не любит тебя, ты был для нее только средством узнать жизнь, она уже ушла от тебя; у нее одно желание: расти. С ней трудно будет сладить. Да и зачем стремиться с ней сладить? Пусть растет, изменяясь и изменяя, пока не вырастет и не найдет то, что окончательно освободит ее… Соня смотрела вслед Жан-Ги, он скрылся, выбежав на улицу. Невероятным кажется сейчас, что она и в эти двери стучалась. Он, конечно, не ответил. Может быть, он неправильно понял ее? Намерения ее были совершенно «чистые», с такими же намерениями стучалась она сегодня к Фельтману. Ей все равны. Впрочем, что такое «чистые намерения»? Как знать, чем могло все это кончиться, и, значит, у нее теперь на совести не один Ледд.

Зай стояла в столовой у камина и в глубокой задумчивости перебирала Дашины письма. Все одно и то же. Может быть, все неправда? Нет, конечно, Даша не умеет лгать, да и зачем ей лгать? Это все правда, и в жизни вообще бывает больше правды, чем вымысла. Зай делалось все грустнее. Она облокотилась о камин и посмотрелась в зеркало: не похорошела!.. В это время вошла Соня и остановилась у стола.

– Ты что же, одна?

Зай не ответила.

– Спокойной ночи!

Зай опять не двинулась и не оглянулась. Соня поиграла выключателем.

– Я верю в чудо, – сказала вдруг Зай. – Я один раз в жизни видела чудо. Но из этого ничего не вышло. Оно было зря.

Соня подошла к ней и внимательно посмотрела ей в лицо.

– Из этого ровно ничего не вышло. Все растворилось, растаяло, позабылось. Словно его и не было.

– Ты, значит, хотела, чтобы была цепь чудес? Этого не бывает.

Зай повторила тихо: «цепь чудес». Это было верно, этого хотела она. Этого не случилось: Даша оказалась неспособной на цепь чудес. А все-таки чудо было!

– Цепи не было. Но чудо было. Одно-единственное. Из него ничего не вышло.

– Кто же виноват в том, что ничего не вышло?

– Не знаю, – сказала Зай, опять глядя в зеркало, где в пол-оборота видно было теперь Сонино лицо, – может быть, ты. Впрочем, этому скоро год уже. Не стоит вспоминать об этом.

– Я? – удивленно проговорила Соня. – Сильнее кошки зверя нет. В своей неудаче с Жан-Ги ты, надеюсь, не обвиняешь меня?

– Это была удача.

– Слава Богу! Значит, тут я, по крайней мере, ни при чем.

– Ты хотела бы быть при чем, Соня, – сказала Зай, отходя от камина. – Но не вышло. Ты вообще в жизни ни при чем.

– Ты отдаешь себе отчет в том, что ты говоришь?

– Отдаю. И это правда.

– Значит, ты думаешь, что я не могу всего, чего хочу?

– Да, я так думаю.

– И что я не могу добиться цели?

– Думаю, что нет. Да ведь ты пробовала, Соня, у тебя не вышло. И с Жан-Ги не вышло, хотя я сама помогала тебе, потому что после первого вечера у тебя, когда я еще больная лежала, он уже оказался для меня не тем, он уже был как бы свободен… Но разве дело в Жан-Ги? Это все кончено, это все прошло, об этом когда-нибудь будет даже приятно вспомнить. Но этого уже не существует. А вокруг тебя так тяжело, Соня, так тяжело дышится.

– Да, я это знаю, – ответила Соня, неподвижно продолжая стоять посреди комнаты и смотря, как Зай медленно, бесшумно начинает закрывать на окнах ставни. – Но может быть, когда-нибудь это переменится. Тогда ты мне скажешь, что ты это заметила. Есть впереди одна надежда. Скоро это должно произойти, очень скоро. До зимы, во всяком случае.

– Ты говоришь «одна надежда», а таким голосом, словно говоришь о чем-то безнадежном, о катастрофе какой-то. Неуютно делается. Я, знаешь, Соня, уже почти ничего не боюсь теперь, а вот таких твоих «надежд» мне страшно.

– Значит, прошли все детские страхи?

– И детские, и не детские. Как будто все прошли. У меня теперь столько храбрости, что иногда самой не верится. Но я, конечно, тоже не могу всего, чего хочу.

– А есть люди, которые могут всё? – засмеялась Соня невесело.

– Ты смеешься надо мной. Тогда я не хочу больше разговаривать.

– Ты еще ребенок. Смотри, как легко тебя обидеть.

Наступило молчание.

– Как ты выросла, Зай. Сколько тебе сейчас лет? Двадцать?

– Девятнадцать с половиной.

Соня обошла стол, опять приблизилась к Зай и, внимательно и с каким-то странным чувством смотря ей в лицо, тихонько потрогала ее волосы, поправила прядь, внезапно отдернула руку.

– Проживешь ты свою единственную жизнь не хуже и не лучше других.

– А если не единственную, тогда что?

Соня медленно и напряженно улыбнулась, не ответив ничего. Она отошла, мгновение разглядывала что-то на буфете, старую солонку, давно вышедшую из употребления, и ушла. Зай подняла салфетку, забытую под стулом, потушила свет, спрятала отцовские часы в комод в спальне и пошла к себе. Там она быстро разделась, легла, пристроила над книгой маленькую лампочку с колпачком и погрузилась в чтение. В доме наступила тишина.

Мир, в котором проходил теперь день Зай, был особый, волшебный, пленительный мир, захвативший ее в последние недели полностью. Она вставала рано, пила кофе на кухне, одевалась и, стараясь не шуметь, шмыгая мимо Сониной двери, уходила на службу в книжный магазин, одновременно бывший складом большого издательства, помещавшегося в Латинском квартале, и куда она быстрым, деловым шагом шла пешком. Внизу, в громадном вестибюле старого дома, где на почерневшем потолке еще целы были какие-то лепные украшения (а по углам настроены были фанерные перегородки для телефонов), шла упаковка книг: две толстые женщины в серых передниках работали там, увязывая пакеты, и молодой человек, худощавый и близорукий, клеил этикетки. Старый служащий, видимо, большой знаток своего дела, с реестрами в руке, принимал заказчиков, в окошечке перегородки виднелись взбитые локоны телефонистки. Стены от пола до потолка были в книжных полках, а между окнами висели плакаты и афиши – тут когда-то издавались добротные авторы XIX века, смотревшие теперь со стен на всех, мимо снующих, довольными глазами, как подобает людям, прожившим свой приятный век не зря. Арка вела в магазин, где три приказчика и кассирша торговали книгами, а широкая лестница шла в конторы первого этажа, в приемную, где стояли два разнокалиберных больших дивана и стол с пепельницей, в кабинет секретарши, в кабинет директора, и наконец – в кабинет патрона, которого Зай, усвоив Сонину привычку, про себя продолжала называть Б.

После первого этажа лестница становилась узкой и темной. Наверху был ряд комнат, где стучали пишущие машинки, сидел корректор и было столько служащих, тесно работавших один подле другого, что Зай до сих пор еще не всех знала. В одной из этих комнат было ее место. Это было «самое маленькое место во всем большом доме», как выразился однажды Б.; приходилось и клеить, и орудовать ножницами, и бегать вниз, в упаковочную, и штемпелевать конверты, и ходить на почту… Зай получала восемьсот франков в месяц. Впереди нее было будущее.

Но за всем этим видимым миром, угнездившимся в старом доме, был еще мир, невидимый простому глазу. На площадке первой лестницы вдруг открывалась узкая, незаметная, почти потайная дверь, и электрический свет озарял длинные ряды книжных полок, тесные комнаты, одну за другой (двери были сняты и счет комнатам давно утерян); пройдя их все, можно было опять оказаться в первой, словно это был лабиринт премудрости, в котором каждый раз едва не терялась Зай. Пахло книгами, потому что кроме книг здесь не было ничего, не было ни окон, ни мебели, были одни полки.

Каждый раз, когда ей доводилось вступать в это таинственное место, у нее было такое чувство, появившееся еще в первый день, будто с ней в жизни уже было однажды нечто подобное: удивление, любопытство, трепет, восторг, ощущение собственной ничтожности. В первый раз она вошла сюда, когда директор и Б. перелистывали аккуратные белые томики, весьма чем-то довольные, поднося к свету образцы будущих обложек. Скоро директор ушел, а Б. стал смотреть на то, как Зай, встав на подвижную лестницу, снимает с верхней полки тома сочинений Гонкуров, проверяя их по списку. Он улыбнулся, поймав ее напряженный, внимательный взгляд, гуляющий по полкам.

– Элизабет, – сказал он, – если вам хочется брать книги домой читать, то через мадемуазель Пэнсон вы можете иметь уже разрезанные экземпляры. Скажите ей, что я прошу ее давать вам всё, что вы захотите.

Зай покраснела.

– Они наверху не называют меня Элизабет, потому что одна из упаковщиц – Элизабет. Они дали мне другое имя.

– Какое же?

– Лили.

– Хорошо. Значит, Лили.

Зай поблагодарила. Он вышел, а через несколько дней, поднявшись наверх по какому-то делу, он сам принес ей и положил на стол два тома «Переписки» Ван Гога, еще пахнущих типографией. С этого дня началась для Зай новая жизнь.

Она поняла внезапно, что означало это смутное воспоминание когда-то уже бывшего, которое охватило ее в тот первый раз, когда она ступила за порог книжного склада. Не одна маленькая вещая книга в руках чужого ей и затерявшегося в прошлом пассажира скорого поезда Варшава-Париж, но сотни книг вокруг нее стояли тесными рядами, звали ее к себе, шли к ней, открывали ей новую, драгоценную жизнь, и каждая казалась частью чего-то большого и необходимого, о чем та, неузнанная книга в вагоне, только смутно намекнула. Она чувствовала подле себя сокровище, она прикоснулась к нему, и оно стало ее. И вся вдруг, без остатка, поддалась ему.

Ей не приходило в голову, что она могла бы служить в другом месте. Все, что ей было необходимо, все находилось здесь, и только здесь, и этим владел Б. – не тот смешной, похожий на пастора, путешественник, но Б. – серьезный высокий сдержанный человек с лицом некрасивым и особенным, от взгляда которого она теперь трепетала. Когда он улыбался, что бывало редко, было так, что вся она наполнялась счастьем и каменела, боясь сделать движение и спугнуть это таинственное очарование. Он был хозяином этого нового мира, где она теперь жила, и никакого другого мира ей не надо было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю