355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Берберова » Мыс Бурь » Текст книги (страница 1)
Мыс Бурь
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 10:30

Текст книги "Мыс Бурь"


Автор книги: Нина Берберова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)

Annotation

Героини романа Нины Берберовой «Мыс Бурь» – три сестры, девочками вывезенные из России во Францию. Старшая, Даша, добра ко всем и живет в гармонии с миром; средняя, Соня, умна и язвительна, она уверена: гармонии нет и быть не может, а красота давно никому не нужна; младшая, Зай, просто проживает веселую молодость… Вдали от родины, без семейных традиций, без веры, они пытаются устроить свою жизнь в Париже накануне Второй мировой войны.

В книгу также вошло эссе «Набоков и его „Лолита“», опубликованное «по горячим следам», почти сразу после издания скандального романа.

Нина Берберова

Мыс Бурь

Глава первая

Глава вторая

Глава третья

Глава четвертая

Глава пятая

Глав шестая

Глава седьмая

Глава восьмая

Глава девятая

Глава десятая

Глава одиннадцатая

Глава двенадцатая

Глава тринадцатая

Глава четырнадцатая

Глава пятнадцатая

Глава шестнадцатая

Глава семнадцатая

Глава восемнадцатая

Набоков и его «Лолита»

1

2

3

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

Нина Берберова

Берберова Нина Николаевна (1901, Петербург – 1993, Филадельфия) – прозаик, поэт, мемуарист, литературовед. Ее автобиографический роман «Курсив мой» вызвал восхищение и негодование современников, биографии (М. Закревской-Бенкендорф-Будберг, П. Чайковского, А. Бородина, А. Блока) поражают знанием материала и авторским тактом; проза, посвященная жизни эмигрантов, стала классикой.

Мыс Бурь

(Роман)

Мыс Доброй Надежды. 34°22′ южной широты, 16°8′ восточной долготы. Открыт в 1486 году Варфоломеем Диазом, который назвал его Мыс Бурь, так как не смог обогнуть.

Но Иоанн II Португальский изменил его название после того, как в 1497 году Васко да Гама прошел мимо него, при ясной погоде, в Индийский океан.

Большая энциклопедия

Глава первая

Даше часто казалось, что то, что внутри нее, больше всего похоже на звездное небо. Она в эти минуты смотрела в себя как бы с края пропасти. Там, не в мозгу, не вверху нее, но в самой середине, в глубине, куда упирается мысль, царили покой, тишина и ясность. В знакомом рисунке лежали звезды, струился Млечный Путь. Возможно, что там тоже действовали законы математики и астрономии: все было таинственно-прекрасно, и, когда она смотрела в себя, она видела свое равновесие. И Даша любила любоваться этой глубиной, развивавшейся, вероятно, по тем же путям, что и мир вокруг нее и она сама; то, что было высоко над ней, оказывалось в ее собственной крови, когда она доходила до этой глубины, куда упирались все размышления, все сомнения, все бессонницы; бывало так, словно она сидела над обрывом, а у ног лежали звезды; она часто подолгу оставалась с ними наедине. Сознание, что никто не знает и никогда не узнает, что для нее составляет главное в жизни, удивляло и радовало ее. Она видела в этом звездном небе, опрокинутом в ней, связь свою со вселенной и иных связей не искала.

Темной августовской ночью она однажды долго сидела, закинув голову, смотрела вверх и думала о себе, о своей судьбе, о том, что было действительно ее судьбой, так как далеко не все, что с ней происходило в жизни, было ее судьбой. Приближение судьбы она всегда чувствовала: все в ней настораживалось, как бы готовясь принять удар – страшный, сокрушительный, всесильный – счастья или беды. Она внезапно чувствовала потребность – не познавать, не гадать, не рассуждать, но только повиноваться тому, что навстречу судьбе рождалось в ней, в эти мгновения, как музыка, предостережением или предвкушением. И там иногда, тяжелой, но стройной цепью, шли воспоминания, среди которых самое далекое оказывалось вдруг самым близким.

Это было давно, так давно, что собственно три жизни, прожитых ею, должны были бы ее окончательно отделить от него, сделать его таким же бескровным, как прочитанное в книге. Но этого не случилось. Она тогда стояла на лестнице, в двух шагах от парадной двери, которая трещала, ломалась, но не поддавалась – был наложен болт. И вот стекло вверху внезапно со звоном рухнуло вниз, высаженное прикладом. В черной дыре появилась большая осторожная рука. Это была страшная минута. Рука просунулась в отверстие, нащупала болт и подняла его. Она бросила его со звоном и грохотом на мрамор и осторожно, чтобы не порезаться, ушла опять в дыру. И только когда она скрылась, дверь распахнулась и несколько человек с ревом бросились вперед.

Они были в полном боевом снаряжении, пулеметные ленты скрещивались у них на груди, папахи были сбиты на сторону. У одного из них шея была замотана кровавой тряпкой, он был без носа и подбородок его был в пене. Двое других одинаковым движением скинули винтовки и повалили на пол мать. Раздался нечеловеческий крик и удар затылка о нижнюю ступеньку лестницы. И в это мгновение Даша почувствовала крылья за плечами. Она бросилась вверх по широким белым ступеням, насквозь через чью-то открытую квартиру, в круглое окно черной лестницы, выходившей на чужой двор. Там она повисла на карнизе, увидела под ногами у себя белье, развешанное внизу на веревке, и сложенные штабелями дрова. Кто-то втянул ее в окно за ноги, зажал ей рот рукой. «Замолчи, замолчи же, девочка!» – сказал чужой голос, потому что она кричала, и вода полилась ей в лицо, в рот. От нее Даша пришла в себя.

Теперь вокруг говорили, что ей надо переодеться мальчиком, и она переоделась, стуча зубами. Это были штаны и рубашка, сапоги и куртка реалиста четвертого класса, Алеши Бойко, который жил в этом окне с отцом и бабушкой. Даша видела его часто на улице, возвращаясь из школы, и часто, обгоняя ее, он говорил громко, нарочно, чтобы позлить ее:

– Я знаю место, где такие косы режут, стригут и бреют, и ничего за это не берут!

Это было всего полгода тому назад, а когда, после тифа, Даша вышла из дому бритая, он остановился, раскрыл рот и долго глядел ей вслед, пораженный, словно не с ней, но с ним сыграли шутку.

И вот теперь она была одета им и перестала дрожать, увидев себя в зеркале. В первый раз в жизни она видела себя в мужском платье, в шапке-невидимке, закрытой наглухо от чужих людей. Она может теперь вернуться домой, теперь ей ничего уже не страшно, и не может быть страшно никогда вообще, потому что теперь она как все… Но, впрочем, самое страшное в жизни, может быть, уже случилось? И никогда больше не будет такого страшного?

Странное чувство охватило ее, когда она стояла так и смотрела на себя: чувство свободы, уверенности в себе, замкнутости в себе; чувство готовности ко всему, чувство начала жизни.

Осторожно, зажав в руке яблоко, она прошла двором, обогнула дом, остановилась у подъезда. Он был раскрыт настежь. Кто-то выбежал из него, ни на кого не глядя, но Даша не заметила, кто именно. Вышибленная дверь, лестница, грязные, кровавые следы на полу – все было особенное, потому что особенным было молчание воздуха, стен, света, предметов. Такое было окаменение, когда, кажется, кровь, раздувшая жилы, разорвет их, и не будет дыхания. Тихий, равномерный звук, будто где-то что-то капало, еще подчеркивал эту ледяную тишину, так несвойственную этому дому. Даша с усилием сделала несколько шагов; звук продолжался. Да, это капало что-то, или это был всхлип, такой равномерный, слишком равномерный… И вот Даша увидела ее: она лежала навзничь, лицо ее и шея были в лиловых синяках, ноги были открыты, волосы распущены и развеяны на сторону. Медорка, рыжий сеттер (помнивший еще дедушку Тягина), сидел над ней и лизал ей мертвое лицо, с равномерным, всхлипывающим звуком. И уже это не было похоже на капание воды. Он лизал ей глаза (из которых один был выдавлен). И кажется, не узнал Дашу в одежде Алеши Бойко.

Там, за стенами тягинского дома, шла война, война, в которой никто не мог бы найти виноватого. Там боролись две правды, потому что оказалось, что в мире много правд. В истории этого города, этого угла страны, люди уже два года старались найти первопричину ненависти, двигавшей эту войну, старались понять или угадать, когда, в какую именно минуту и кем была рождена эта сила. И Даша стояла и смотрела перед собой так, как если бы только теперь она осознала эту стихию. За то, что в мире много правд, надо платить, платить, платить. Никто не увильнет от этого!

Качаясь и держась за стену дома, она вышла и пошла по улицам. Прохожие, которых было немало, не видели ее, а видели сквозь нее улицу. В мужской одежде, как зверь в шкуре… мимикрия… я никогда не думала, что можно таким образом спрятаться… очень свободно ногам, жмет под мышками… А ведь я в дурмане, я еще не поняла… Ей было пятнадцать лет. Голова ее уже густо темнела волосами, но лицо после тифа все еще оставалось треугольным. В городе стреляли. Был летний вечер, пыльный, душный, с чем-то черным в воздухе и на лицах людей. На углу Английской улицы, в винном погребе, орали голоса, и вся улица была залита вином, и так как мостовая, заворачивая, идет в этом месте под уклон, вдоль тротуара с тихим журчанием струилось, слегка пенясь, шампанское и пахло рвотой.

Добро или зло? Счастье или несчастье? Каков должен быть разрез мира? Вдоль или поперек? Что выбрать? Сейчас люди режут мир поперек: ищут счастья и о добре не думают. Они хотят устроить мир. «Пришел день для меня устроить самое себя, – подумала Даша и посмотрела вокруг, – осознать этот день, это сегодня, пока еще неоткуда взять слез. Осознать жизнь. Но что-то мертво во мне. Что-то было таким живым, чутким, нежным, но по нему ударили так сильно. Может быть, оно умерло совсем? Но почему тогда жива я?»

Когда она вернулась к Бойко, была уже ночь. Бабушка открыла ей. Шепча и крестясь, она провела Дашу в столовую (где днем ее переодевали) и сухой маленькой рукой стала гладить ее по голове. Вероятно, ощущение у нее было такое, будто она гладит Алешину голову, да и роста они были одинакового. Бабушка слегка дрожала от старости. На длинный до пят халат с темными разводами был накинут меховой шушун, седые волосы были гладко зачесаны на голове. Большие темные глаза на смуглом лице смотрели глубоко и проницательно. И вдруг что-то заколебалось в Даше: это шло к ней утешение, то самое, в котором до сих пор она никогда еще не нуждалась, которого немножко боялась, которого, собственно, в будущем, твердом и крепком, не должно было в мире быть. Оно было здесь, в теплоте руки, в обиходе старинной жизни, в уродливом буфете, самоваре, иконах в углу. Это была встреча с ним, первая встреча и, может быть, – последняя, потому что все это кончается, его больше не надо, его больше нет. «А мы, когда нам будет шестьдесят, семьдесят, восемьдесят, какими будем мы? – подумала она. – Что мы будем давать людям? Без икон, без самоваров, без крестящей руки, без этого шепота и слезы, падающей из глаза? Без этой памяти о нетреснувшем, о цельном мире, о вселенной, которая стояла твердо, без этой веры…» И ей ясно представился – на одно короткое мгновение – тот мир, в котором не на кого будет опереться.

Незаметно, неслышно открылась дверь, и в столовую вошел в полувоенной гимнастерке хозяин этого дома, Алексей Андреевич Бойко; ему в то время было сорок лет с лишним. Он был режиссером городского драматического театра, и о нем часто писали в газетах, особенно в последнее время, в связи с самоубийством актрисы Дюмонтель. Теперь он был очень бледен, как-то даже голубовато бледен; все лицо его было совершенно необычно, в провалах заострившихся щек лежала чернота, глаза были красны и вид он имел внезапно состарившегося человека. На сухих губах его был след чего-то коричневого. Он тотчас же сел на стул у двери.

Даша знала его, но никогда не обращала на него внимания. В городском драматическом театре ее гораздо больше интересовали актрисы; она раза три видела и Дюмонтель, и один раз в «Романе», о чем не знал никто. Бойко она иногда встречала на улице. Как-то так повелось, что он кланялся ей, но никогда не менял выражения лица, темного и холодного взгляда, несколько высокомерного. В последний раз она видела его вечером, дней пять тому назад, когда возвращалась с уроков, у самого своего подъезда, и он прошел быстро, отвернувшись от нее. Ей это было безразлично.

Он встал, будто решившись наконец, сказал что-то бабушке совсем тихо, и она посторонилась, пропуская их в дверях. Даша и Алексей Андреевич сошли во двор; опять она обогнула угол дома, опять вошла в подъезд. Луна теперь светила вовсю, и ступени чередовались: черная, белая, черная, белая. Бойко молчал. По тому, как вышел Медорка и равнодушно прошел мимо, на улицу, Даша поняла, что мать убрали, и она стала дрожать. Он взял ее под руку, выше локтя, но опять ничего не сказал, только сжал довольно сильно. Было ли это утешение или что-то из породы утешений? Или он был уже «наш» (думала Даша), и ничего этого не умел, да и не хотел? И ров лег не между нами и им, но между ним и бабушкой? И у него уже нет ничего, чем бы он мог еще помочь и себе, и другим?

Она теперь лежала посреди гостиной, на столе, покрытая кисеей. Две толстые, спокойные женщины сидели по двум сторонам ее, и при свете трех свечей Даша увидела, что они крепко спят. Это были кухарка и ее дочь, еще недавно буйно кутившая с офицерами. И она лежала с закрытым лицом, с тем лицом, которое Даша так любила, которое всегда было открыто; но не открыта была ее душа, и часто она проливала слезы. Лицо исчезло. Оно было спрятано, оно уйдет скоро совсем. Уже завтра утром оно будет иным, чем было; уже сейчас его, собственно, нет. И нет голоса, ничего больше нет. Только следы последнего, позорного страдания.

Он хотел разбудить кухарку, но Даша за руку остановила его. Она держалась теперь за него обеими руками, но ей почему-то казалось все время, что не она держится за него, но он за нее.

– Идите к себе, – сказал он, не глядя на Дашу и так жестко, что она почувствовала, что сейчас наконец хлынут ее слезы. – А утром, как проснетесь, приходите к нам опять.

Она уже не владела голосом, но мотала головой и все сильнее вцеплялась в него. «Стыдно. Сколько продумано, сколько узнано. Презирала малодушие. Стыдно. Была так горда!» – твердила она себе. Но слезы уже текли. Она не могла здесь оставаться, она сдавалась, дрожа и плача. «Они еще придут!» – прошептала она, сдержав рыдание. «Не думаю», – сказал он неуверенно. Но Даша не осталась. Молча и медленно они вышли на улицу и вернулись в дом Бойко.

Все было тихо. Бабушка уже спала. Алексей Андреевич провел Дашу к себе, достал откуда-то бутылку портвейна и выпил большой стакан. Она присела на его кровать, и в ту же минуту далеко за рекой грянул пушечный выстрел, прокатился над городом.

– Бедная девочка! Бедная маленькая девочка! – сказал он неожиданно и обернулся к ней изменившимся, опять каким-то новым, третьим лицом, уже совершенно непохожим на то первое, которое она когда-то знала. – Как все это ужасно! Вам необходимо уснуть.

Даша сняла сапоги и курточку и легла на его кровать. Он сел рядом с ней, опять налил себе портвейну и выпил, слушая, как за стенами дома продолжается война. Он выпил еще, потом взял Дашину руку и поцеловал ее, а потом отпустил и долго смотрел на свою тонкую руку с шевальерой на пальце. Слышно было, как рвались снаряды, перелетая через город, а в промежутках тишины, под самым окном, в лунном сиянии и благоухании цветущего бульвара, пел соловей, и чем громче гремели пушки, тем громче пел соловей, стараясь успеть от грохота до разрыва закончить свою рыдающую трель, пока снаряд летит над улицами и садами.

– Алексей Андреевич, – сказала Даша, – дайте мне какого-нибудь лекарства, пожалуйста, чтобы мне перестать дрожать. – Он опомнился, встал, налил портвейну в свой стакан. Его глаза становились все непроницаемее для нее.

– Выпейте, – сказал он, – это лучшее лекарство. Это помогает от всего. Это испытано. Опьянеете – все пройдет.

От вина медленно и сладко началось в Даше какое-то оцепенение, отупение. Она смотрела теперь в потолок, по лицу ее катились слезы. Ужасные гипсовые амуры, с толстыми как колбасы ножками, перебирали круглыми ручками мертвые гирлянды. «Я выбираю добро, а не счастье, и режу мир вдоль, – подумала она, – но сейчас: только забвение, оглушение». И внезапная легкость, с которой она задала ему совсем, в сущности, новый и никогда прежде не интересовавший ее вопрос, поразила ее самое:

– Алексей Андреевич, почему Дюмонтель покончила с собой?

Он не сразу понял или не захотел ее понять.

– Кто покончил с собой?

– Актриса Дюмонтель.

Он встал.

– Почему вы вспомнили о ней сейчас? Я ничего не знаю. Что в газетах писали, всё была неправда.

Он опять выпил и опять налил ей. Но она отвела рукой рюмку. Ей было довольно; да, это было лучше всяких лекарств.

«Это из-за него», – подумала она.

Прошло довольно много времени. Он сидел и не смотрел на нее, быть может, ожидая, что она заснет. Бутылка шла к концу.

– Бедный мальчик, – сказал он вдруг, взглянув на нее, – что же вы теперь делать будете? – Он пересел на кровать. – Отчего вы не плачете?

Он положил ей руку на плечо. И вдруг Даша кинулась к нему и обхватила его за шею руками, прижалась губами к его щеке, и рыдания сотрясли ее. Что-то как будто все это время пыталось вытолкнуть их, и теперь они вырвались наружу. Он отшатнулся в первое мгновение, но сейчас же крепко обнял ее и прижал к себе. «Несчастный мальчик! Бедный маленький мальчик!» – повторял он, уже не сознавая, что говорит и что это значит. Боль пьянила его больше вина. Он осторожно уложил Дашу обратно, сам лег у нее в ногах и, пока она не заснула, держал ее за руку, а потом положил ее сонную руку себе на лицо и тоже уснул.

Но прежде чем уснуть, он успел подумать, что бывают в жизни человека такие сутки, когда всё вдруг ломается, меняется и из запутанности и безысходности выходит к ясности. Гремит ответ на всё бывшее, как эти орудия за рекой, а судьба тянет свою мелодию, как этот соловей. В такой день, как сегодня, видишь собственными глазами ту каплю, которая переливается через край, чувствуешь собственными жилами ту нить, которая разрывается, ту тяжесть, которая перетягивает. А после должна настать пауза, в течение которой все становится постепенно на свое место.

Когда Даша проснулась утром, Бойко уже в комнате не было. Первое, что она увидела, были гипсовые амуры, играющие в солнечном луче. Горе было при ней, в груди, давящее ее, непосильное, такое, какого она никогда не могла вообразить; оно было таким чудовищным, не имело ни границы, ни предела. И даже то мгновение, в которое она кинулась вчера к Алексею Андреевичу, чтобы прижаться к нему, не стояло в памяти позором и слабостью, и она совершенно спокойно подумала о той минуте, когда он, уже не чужой, так бережно уложил ее и сам лег у нее в ногах, и она заснула. Но что это был за человек? И что вчера было между ними? Это было ей не совсем ясно. И почему он все время был с нею вдвоем? И какое у него было лицо, то, последнее, которое она увидела уже после первого стакана? Кто был этот Бойко?

Даша взглянула на часы. Было четверть десятого. В комнате все было красно и свет лился по стенам и по полу, по Дашиным рукам: это горели лесные склады. Унылый колокол бил в набат, а сквозь него гудел гудок Фасовских заводов. Даша вскочила, переоделась в свое платье, кем-то положенное подле нее, и открыла дверь в столовую. За столом, накрытым для утреннего завтрака, в красном свете пылавших за рекой складов, между Алешей и бабушкой и напротив Алексея Андреевича, сидел Тягин, Дашин отец, в расстегнутом, мятом, но чистом кителе со сломанным левым погоном: на рассвете они отбили город.

Она не видела его больше месяца. В отступавшей армии, шедшей через город, не было его части, это она разузнала тогда доподлинно. Она верила, что он непременно придет, если будет поблизости, не из-за матери, с которой уже шесть лет был в разводе, но из-за нее, Даши. И вот, действительно ему можно было верить, он был из тех, на кого можно опереться! На заре он вошел в город, а в девять был уже здесь.

– Даша, – сказал он, и его худое, пыльное, еще молодое лицо, которое она так любила, обернулось к ней. – Дашенька, мама… – и он, закрывая одной рукой низ лица, а другой отстраняя стул, поднялся и пошел ей навстречу.

Но никто не плакал, плакала одна только бабушка. Алеша, опустивший глаза, был красен, словно то, что происходило, не должно было происходить при всех. Алексей Андреевич был совершенно спокоен, как-то нарочито спокоен, и у него было опять его первое, его всегдашнее лицо. И в эту минуту, в радости встречи с отцом, Даша почувствовала наконец то, что едва угадывала вчера: была здесь, между отцом и Бойко, между этим домом и тягинским, какая-то тайна.

Когда Даша и отец на следующий день вернулись с похорон, дом был убран. Сорванные с петель дверцы были прислонены к шкафам, разбитые ящики вдвинуты в комоды. Ворох битого стекла и фарфора выметен. Следы пуль в обоях, продырявленная штыком картина да следы на полу от замытых нечистот только и напоминали о бывшем здесь погроме. Страшна и грустна была пустота этих комнат. Неужели это был прежний тягинский дом? И соловьиный бульвар этой ночью тоже уже не был прежним.

Тягин встал у окна и долго смотрел на широкий и пышный его простор, по которому шли вразброд солдаты. Даша была около него и время шло, но усталость была такая, что вот лег бы и уснул, а надо ехать. Денщик возился у грузовой машины, две бабы, плача, прошли под самым окном. Время шло. Надо было заговорить. Четыре дня тому назад под ним убило лошадь, и он чувствовал колено после падения. «Даша!» – нет, подождать еще немного. Вот уже три часа, и пора, пора собираться!

– Я возьму тебя с собой, Дашенька. Едем вместе, так надо! Аринушка поможет тебе собрать вещи. Многого не бери. Ведь мы здесь не останемся, вечером придется уйти, вероятно. А ты не можешь здесь продолжать жить одна. Ты понимаешь, мы ведь можем не вернуться никогда, и это невозможно. Я не могу, я не могу никак согласиться… – какая-то страстность и печаль зазвучали в его голосе. Она стояла совсем близко и не отводила от него глаз.

– Я постараюсь переправить тебя в Крым, я найду способ. Там ты познакомишься с твоей маленькой сестрой, с моей женой… – В это время часы стали бить, бить, бить без конца, они были испорчены и всегда так били.

– Ты уже большая девочка, – говорил Тягин, – и все-таки ты еще многого не можешь понять. Ты, конечно, догадалась уже давно. Бойко страшно виноват передо мною. Но смерть мамы всё примиряет, и вообще смерть примиряет… Всякая смерть ужасна, Дашенька. И я уже так сейчас устал, что ничего к нему не чувствую, кроме равнодушия и, да, – благодарности. Прости меня, мне не хочется говорить с тобой об этом, но слава Богу, что он был здесь, и если бы не он, ты бы, вероятно, не спаслась. Как же мне не быть ему благодарным?

И вот всё собирается для Даши в одной точке, все мысли, все чувства в одном воспоминании: как неделю тому назад Алексей Андреевич вечером выходил из их подъезда (а она возвращалась с уроков, и было так тепло, темно, тихо, как в бархате). Ее обманывали столько лет, она ничего не подозревала, не замечала. Почему это делалось тайно? Может быть, из-за нее? Какие тут были цели? Мать любила его. И он любил ее. О, как хочется ей теперь, чтобы все были вместе, все трое вокруг нее. Но это невозможно, навсегда невозможно, навеки.

Ответить ничего нельзя было: вошла Аринушка и принесла кофе, а потом надо было уложить вещи; а он в это время лег на широкий диван и уснул, и в расстегнутом кителе, в прорези рубашки, блестел его маленький нательный крест и еще что-то, прицепленное к кресту. И, вероятно, это-то прицепленное и было для него самым важным. «А что для нас будет когда-нибудь самым важным?» – подумала Даша.

Перед их отъездом, уже вечером, пришел Бойко. Да, он хорошо знал этот дом, не спросив никого, он прямо прошел в ту комнату, где лежал Тягин.

– Полковник, мы с вами, вероятно, никогда больше не увидимся, – сказал Алексей Андреевич, – мне необходимо сказать вам кое-что.

Тягин сел на диване, гребешком пригладил волосы, привычным движением провел рукой по подбородку: не оброс ли?

– Нам с вами, Алексей Андреевич, право, лучше не разговаривать. Благодарность моя за Дашу безгранична, этому верьте. А дальше, право, нам не о чем друг с другом говорить.

Но Алексей Андреевич сел в кресло и вынул папиросу из зеленого портсигара с большой монограммой.

– Вы человек, который в жизни не отказывает себе в мелких удовольствиях, – начал Бойко, – а мне вы не могли простить большой любви. – Тягин поморщился. – Вам не нравятся слова? Вас коробит, когда я ставлю точки над i? Но ведь это же было, было, полковник, а раз это было, то почему же об этом нельзя говорить?

– Я надеюсь на вашу деликатность и верю, что все это вы скажете покороче, покороче…

– Я человек своего времени, полковник. Кто-то сказал (кажется, Белинский): «Я не сын века, я просто – сукин сын». Ну так вот, что до меня касается, то я сын своего века и сукиным сыном не был и не буду. И век свой…

– Я не понимаю и понимать не желаю ваших грубых намеков.

– И век свой, – продолжал Бойко, чуть возвышая голос, – люблю, потому что хоть и рожден в предыдущем, но другого не знал и знать не буду.

– А я его ненавижу.

– И ненавидя, кладете за него свою жизнь?

Тягин собрался было почистить ногти маленькой пилкой, лежавшей в левом кармане, но подумал, что это будет чересчур. Он в эту минуту ненавидел Алексея Андреевича.

– Вот потому-то у вас ничего и не выйдет, – опять заговорил тот, – что вы свое время ненавидите, не понимаете, на сто лет от него отстаете, и всё заняты какими-то обратными утопиями. Но не это, не это хотел я вам сказать и не о «большой любви» пришел говорить. Мы теперь расстаемся навеки, можно сказать, потому что вторично вы города не отобьете, вы это знаете. Вы уйдете бог весть куда, в Закавказье, может быть, а может быть, и за Урал. А то и за границу. Мне не жаль вас, полковник. Вы делаете то, что можете. Другого вы ничего не можете.

Тягин встал и подошел к Бойко.

– И это вы мне говорите? И это вы разговариваете так со мной! Вы жизнь мою сломали, семью мою…

– Неправда! Вы знаете, что в первый же год после свадьбы вы сами сломали свою семью. Что до жизни, то она цветет по сю пору.

Тягин смолчал.

– Но вы продолжаете думать, что можно жить кое-как. Нет, полковник, – и внезапно глаза его загорелись, – кое-как больше жить нельзя. Надо иметь совесть!

Это опять был намек, и Тягин теперь уже не сомневался, зачем пришел Бойко и о чем сейчас заговорит.

– Я виноват перед вами, – сказал тот, опять снижая голос. – Да, я виноват. Но верьте мне, мы оба заплатили за все настоящую цену – и она, и я. Все сложилось не так, как мы хотели: счастья не было, не было совместной жизни, был вечный страх…

– Весь город знал о вашей связи.

– Но Даша не знала, и Алеша не знал. Мы жили врозь и любили друг друга тайно. Моя первая жена не дала мне развода. Мы жили в этом аду провинциальной жизни военного времени и революции. У каждого из нас был ребенок, прижитый с другим… Но любовь была. Была верность. И теперь моя жизнь кончена.

«Кто тебя проверит?» – подумал Тягин, но не прервал его. Сам он никогда не страдал в своей жизни от женщин; ему было немного неловко, Алексей Андреевич его раздражал. И то, к чему он шел, тоже беспокоило.

– Случилось так, что мы не один раз, но два столкнулись с вами, – опять заговорил Бойко. – Это была судьба – моя и ваша. Для вас Дюмонтель была развлечением в походе. Для меня она была добрым товарищем по работе. Мы вместе работали давно и были привязаны друг к другу. Моя мать почему-то любила ее, и она бывала у нас… Молва приписала моей жестокости, моей холодности ее смерть. Вы знаете, что было причиной ее отчаяния. Не прерывайте меня! Полковник, этой причиной были вы, ваше отношение к ней, как к брошенной, ненужной вещи, после того, как вы скрыли от нее, что у вас в Крыму семья, с которой вы никогда не расстанетесь.

Тягин поморщился, все это начинало бесить его.

– Алексей Андреевич, – проговорил он голосом, ставшим чрезвычайно неприятным, – вы пришли сюда, чтобы читать мне нотации? Вы мне читаете нотации? Я и без вас знаю, что отчасти виноват в этой истории, но я не мальчик и могу ответить за все. Не драться ли вы желаете со мной? Извольте, я готов. Хотя надо сказать, время вы выбрали довольно неудачно.

– Я не выбирал его! – вскричал внезапно Бойко. – У меня не было выбора. Вы – здесь, этого достаточно. Через час вас не будет, и никогда более не будет передо мной. У Дюмонтель был от вас ребенок. Этому ребенку шесть месяцев сейчас. И этого ребенка я усыновляю.

Тягин отпрянул назад. Он это предчувствовал. Да, он знал, что именно это будет сказано. Он помнил какие-то обрывки жалких писем, написанных словно в жару, которые догоняли его то под Орлом, то под Курском, то под Полтавой. Он умел защищаться холодом:

– Благодарю вас, Алексей Андреевич, – сказал он с едва заметной долей иронии, – уверены ли вы, что это мой ребенок? А впрочем, вы делаете доброе дело.

Бойко встал.

– И это всё? – спросил он, с каким-то недоверием глядя на Тягина, словно не веря, что перед ним все тот же человек, в сущности – ему подобный. – Сначала – крик о дуэли, пустые слова; потом – испытанный вопрос, который непременно надо поставить. Затем – комплимент. Боже, до чего же мы непосредственны в сравнении с вами, до чего мы безыскусны и нелукавы! Вот уж никогда не думал, что делаю доброе дело.

Он пошел к дверям, пораженный. Нужно ли было ему приходить? Подальше, подальше отсюда… Не нужно было приходить, это был другой мир, ему чуждый, непонятный, даже враждебный, мир холода, иронии, недоверия… Пустых формул, отживших лазеек. Этот человек был другой крови, чем он, Бойко. Когда-то – рыцарство, благородство, а сейчас – так что-то, не совсем продуманное, наспех понятое, чуть-чуть нечистое.

И вдруг Тягин подошел к Алексею Андреевичу и сжал ему руку:

– Не думайте обо мне как о мерзавце, – сказал он. – Вы прекрасный человек, я всегда это знал, и спасибо вам. Не всегда, знаете, легко бывает. Себя не переделаешь. Теперь другие люди на смену идут, с другой психологией. Может быть, лучше будут жить. Вы с ними вместе будете.

– Вы ошибаетесь, полковник, – сказал Бойко. – Я не большевик и никогда им не буду.

Он вышел в прихожую. Тягин остался в дверях и уже не презрительно, не злобно, но как-то печально смотрел перед собой. И красивое лицо его, которое так любили женщины, было сейчас опять и моложаво, и грустно. Бойко медлил.

– Это – девочка. И я думаю, вы должны бы были дать ей имя. Она еще не окрещена, – сказал он.

Тягин поднял на него глаза.

– Спасибо, что сказали. Елизаветой назовите. Как все это дико, Алексей Андреевич.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю