355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Берберова » Мыс Бурь » Текст книги (страница 7)
Мыс Бурь
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 10:30

Текст книги "Мыс Бурь"


Автор книги: Нина Берберова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

Внезапно дверь за спиной Даши отворилась, она оглянулась. Пустой рукав (нет, не пустой, там, вероятно, усовершенствованная деревяшка) был тщательно засунут в боковой карман пиджака, рука была, видимо, срезана очень высоко, у плеча, потому что само это плечо было меньше другого.

– Вы сегодня так рано? – спросила она, вежливо поздоровавшись. – Или это я опоздала?

Он встал у стола.

– Сидите, пожалуйста. У вас много работы? Как всегда… Вы удивительно прилежны. А у меня к вам просьба.

Она не повернула к нему лица, и на фоне окна он увидел ее профиль с узлом темно-русых волос на затылке и загнутыми ресницами светлого глаза.

– Прошу вас оказать мне удовольствие и позавтракать со мной сегодня.

Она поблагодарила и позвонила служащему, передала ему большой конверт с утренней почтой для доставки Леону Моро.

– Автобусом или на велосипеде, – сказала она, – но срочно.

– Когда французы говорят «благодарю вас», это значит «нет», – сказал он, – когда русские, немцы, англичане говорят «благодарю вас», это, кажется, значит «да»?

Она улыбнулась и подняла на него глаза.

– Благодарю вас, это значило «да».

– Во мне, как вы, может быть, заметили, очень мало юмора, – сказал он, встречая ее взгляд, – о чем я крайне сожалею: я хотел бы всегда говорить вам что-нибудь смешное, чтобы вы почаще улыбались.

Позвонил телефон, Даша сняла трубку.

– Но каково, – продолжал он, не обращая на это никакого внимания, – было бы увидеть вашу улыбку, услышать ваш смех в ответ на что-нибудь вполне серьезное… заранее со всех сторон обдуманное…

– Ради Бога, – сказала она быстро, закрывая телефон рукой, – я ничего не слышу. Это звонят из Казабланки. Вероятно, вам.

Но он продолжал:

– На что-нибудь очень важное, что не всегда бывает просто сказать, особенно тому, кто в жизни и вообще-то на такие темы не очень умеет…

– Это – Казабланка, – повторила Даша. – Я слушаю. Кто у телефона? Да, он подойдет сейчас, – и она протянула ему трубку.

Он взял трубку в единственную руку, подержал мгновение и положил на стол. Даша стояла в двух шагах от него, она сделала движение, но остановилась. В трубке послышалось нетерпеливое потрескивание далекого голоса. Он взял Дашину руку, поднес ее к губам, не спуская глаз с Дашина лица.

– По некоторым причинам, о которых вы давно догадались, – сказал он, не обращая никакого внимания на телефон, – я не чувствую себя ни в малейшей степени человеком уверенным в себе. Но я беру на себя смелость… Да, именно, я беру на себя смелость, чтобы сказать вам…

Она подняла телефонную трубку со стола, трещавшую от голоса, и приложила к его уху и, пока он говорил, вышла из комнаты, поднялась на лифте во второй этаж, вошла в зал, где стучали машинистки, и, отыскав толстую, розовую Жанетту, продиктовала ей две телеграммы в Лондон.

– Эта Жанетта двадцать один год сидит на одном и том же стуле и только меняет кусочки бобрика, которые подкладывает под сиденье, потому что они стираются, – говорила Даша в ресторане, сидя за столиком, – но я ничего страшного в этом постоянстве не вижу.

– Я тоже, – отвечал он, прекрасно справляясь одной рукой и с едой, и с питьем. – В конце концов, я тоже сижу уже много лет и просижу еще много лет в одном и том же кресле (или похожем одно на другое). В этом есть даже известная приятность. И это же, очень возможно, будет делать мой сын.

Она знала, что у него два сына, что он вдов.

– И если уж говорить откровенно, то в моей жизни эта приятность, собственно, единственная – прочное положение. Я это очень ценю. Не мог бы жить на вулкане.

Ресторан был похож чем-то на огромный аквариум: тот же зеленый свет, какие-то водоросли у окон, бесшумные гарсоны, бесшумно двигающиеся прохожие за тюлевой занавесью огромного окна. Но времени у обоих было немного, к двум Даша обязана была быть обратно.

– Я еще не решил, – сказал он, пододвигая ей крошечную чашку пахучего кофе, – вернусь ли домой к Крещенью. Я не могу оставлять мальчиков одних так долго, уже Рождество было им не в Рождество, они меня любят, но хулиганы страшные и бедной мисс Милль от них приходится плохо. А все-таки я боюсь, что придется еще задержаться.

– Мне показалось, третьего дня вы сказали, что у вас уже место заказано на аэроплане?

Он ловко закурил; его правая рука была выдрессирована, как чуткое, умное животное.

– Я ничего не знаю. Билет я пока вернул. Разве я вчера не сказал вам об этом? Значит забыл.

Когда принесен был счет, он неожиданно сказал:

– Какие у вас спокойные, верные, всегда теплые руки. Вы не носите колец? А обручальное, если случится, носить будете?

– Если случится, – ответила Даша, вставая.

Глава девятая

Тетрадь Сони Тягиной

Снег выпал и засыпал нас в одно утро, а к обеду начал таять, чернеть, убегать ручьями вдоль улиц, потерявших внезапно свой всегдашний неприступный, замкнутый вид. Все стало черно-белым, текучим, город расползался на глазах. Я вышла – и пейзаж был зимний, а когда я вернулась, была опять эта осень-весна, так свойственная Парижу, и только в нашем тупике зима задержалась до следующего утра, потому что здесь мало кто ходит и почти никто не ездит. Толстые черные полосы, след одного-единственного автомобиля, завернувшего сюда за целый день, прошли по середине мостовой, круглой петлей завернули у нашего подъезда и ушли обратно. И теперь все было пустынно и тихо.

Но утром, когда я вышла, весь город был белый и автомобили еще не оставляли следов в снегу, так густо он выпал. Все было погружено в снежную тишину. Люди бранили погоду, называли снег – грязью, уверяли, что все это – к войне, и скользили по тротуарам. В мягком воздухе начинали звучать легким звоном падающие с крыш капли, тихонько зажурчали тут и там ручьи вдоль мостовых. И я вспомнила вдруг, что ведь я люблю снег, люблю эту внезапную белизну города и чистый воздух, которым так редко дышу, и всю эту непрочность городского пейзажа – не на месяц, не на неделю, а всего-навсего на несколько часов. И весну люблю, что-то такое в весне, чего не могу определить, может быть, ее теплую силу, которая сильнее моей… Если я знаю мир вглубь, то я мало знаю его вширь, и мне пришло в голову, глядя на этот снег, что, может быть, я ошиблась в том, что делала столько лет, и вместо того, чтобы следовать по книгам за ходом мира, надо было просто ходить «по лицу земли», найти возможность кочевать из страны в страну, узнать его горизонты, его дороги, его времена года, города и веси. Может быть, это было бы трудно осуществить, но не намного труднее того, что сделала я. И если бы даже я не осуществила этого в полной мере, одна попытка узнать его таким образом, одна мечта об этом дала бы мне больше – кто знает! – чем знание, которого я добивалась, которого хотела и которого в известной мере достигла. Потому что в узнавании мира вширь есть узнавание его красоты.

Я часто повторяю про себя, что я не люблю природы, но это потому, что я ее не знаю. Не интересуюсь ни бабочками, ни жучками, не таю от восторга при виде солнечного заката над морем, скучаю в деревне и боюсь больших черных скал, похожих на силуэты людей (что-то связанное с детским кошмаром, внушенным впечатлением от крымских Дивы и Монаха). Скажу правду: к природе я просто-напросто холодна, равнодушна; и она тоже кажется мне равнодушной. Она, кроме того, не ставит мне вопросов, не задает загадок. Вопрос ставит красота, вопрос неразрешимый для меня. Прежде всего: что она такое? Затем: для чего она? И еще: где она сейчас в мире? Есть тут что-то, чего я не в силах вскрыть до конца.

Она жила до нашего времени в природе, в религии, в искусстве. От природы мы стали очень далеки, религию мы выдумываем сами, каждый для себя, с переменным успехом; что касается искусства, то с тех пор, как кончился романтизм, а классика встала на дальние полки библиотек и изучается в отроческом возрасте лишь в образчиках, искусство решительно не знает, что ему делать с красотой. Что делать художнику с красивым лицом? Скульптору – с красивым телом? Музыканту с красивым сочетанием звуков? От них веет чем-то мягким, сладким, смешным… потерявшим всякое содержание; а потерявшая содержание форма распадется и не существует больше, это – тлен. Но может быть, я не права и красота не связана ни с религией, ни с природой, ни с искусством и жива сама по себе? Но тогда для какой цели жива она? И если она оторвана от этих трех своих стержней, то как удержится она во времени? Она станет преходящей, зыбкой, условной, как мода.

Для большинства женщин этот вопрос о красоте вообще не ставится. Вопрос о красоте, быть может, единственный, о котором женщины не имеют мнения и вряд ли могут его иметь. Для них слишком часто вопрос о красоте становится вопросом их собственной красоты. Если бы я могла предаться культу собственной внешности, как большинство женщин, я бы, вероятно, уцелела, а так – не уцелею. Всякий культ сохраняет, поклонение чему-нибудь поддерживает в душе священный огонь, когда же этого нет, человек качается на ветру, как травинка. Я качаюсь на ветру, как травинка. И я не знаю, что такое красота и зачем она миру?

Чтобы обольщать, чтобы обманывать? Чтобы давать иллюзию чего-то, чего нет? Нет, не может этого быть! Я не могу поверить, чтобы это так было! Тогда, может быть, только чтобы скрашивать кое-что? Чтобы легким налетом… Но тогда она не вечна. Потому что легкие налеты сдувает ветер. Их не остается уже не только на любви, но и на ненависти. Что за ней? Мысль? Или пустота? Добро или зло? Страшно, что она только покрывало чего-то, покрывал нам больше не надо. Время покрывал прошло. В этом тоже – черта нашего века. Покрывала висят лохмотьями. Сквозь них видно…

Видно неравенство. Я говорю не о неравенстве свободных людей – одни богаты, другие бедны, одни больны, другие здоровы. Я говорю о неравенстве несвободных людей, и на нем видно, чем стал мир сегодня. Видно, как во Франции или Америке заключенный в тюрьме «инакомыслящий» заведует тюремной библиотекой, а в Германии и России – таскает камни. И если бы более ничего не было видно, а только это, то и этого было бы достаточно, чтобы понять сегодняшний мир. Но вселенная, где это происходит, остается вселенной, а я остаюсь собой и даже к ней, такой, не нахожу дороги.

Я думаю о том, что если бы с иной планеты пришел на землю человек, мы рассказали бы ему несколько чудных и страшных наших, особенных вещей, которые у нас творятся и творились. Мы рассказали бы ему, как однажды, давно-давно, мудрейшие мужи собрались, чтобы говорить о любви, и все было меньше того, что мудрейшему из них сказала женщина; о том, что величайший гений музыки был глух; о том, что буря может обернуться надеждой; и мы показали бы ему неравенство несвободных. Это неравенство волнует немногих, большинство занято вопросом о неравенстве свободных людей. Но именно в вопросе о неравенстве несвободных – корень социальной трагедии нашего века. Чувство вины, чувство стыда. В последний год, в полном внешнем бездействии моем, я подавлена ими.

Если бы я могла найти путь к действию, может быть, совершилось бы, наконец, мое собственное слияние с миром, но у меня даже нет слов сказать о нем, и я остаюсь сама по себе, а он – сам по себе. В тоске я начинаю чувствовать иногда, что причина этому лежит не в нем, но во мне. Это чувство ошибки моей еще больше отрывает меня от всего и повергает меня в безнадежность и отчаяние, которому нет исхода. Мне хочется крикнуть, найти слово, найти голос… Мне хочется сделать движение – одно-единственное, необходимое. Но мой крик есть мое молчание, а движению еще не пришел срок. И все по-прежнему остается нераспознанным и несоединенным.

Когда, после целого дня работы в факультетской библиотеке, я вышла, чтобы идти домой, крыши еще были белые, но сам город был черен, в нашем переулке, в глубоком, мокром снегу журчало два ручья в следу завернувшего сюда автомобиля, пахло весной, как иногда бывает в Париже в конце января, где так часто январь похож на март, октябрь на май, июнь на сентябрь… Все были дома, было даже трое посторонних, по случаю дня рождения моей матери: Фельтман и Сиповские, муж и жена. Все семеро сидели за столом, пили и ели. Я поздоровалась и села тоже, между Сиповским и Зай, и мне показалось, что Зай какая-то странная. Отец, мать и их гости составляют в моем воображении одно целое, а мы все три никак не объединены, и, вероятно, это естественно.

Это целое не возбуждает во мне никакого интереса. У Фельтмана – ложно-глубокомысленный взгляд, у Сиповского – ложно-добродушное выражение лица; у Сиповской лицо как тарелка, как блюдечко: в нем нет ничего, оно безлично и безмысленно. У моей матери, когда-то миловидной, в лице вечная забота и старание эту заботу скрыть (особенно от гостей); у моего отца – усталость и все яснее – тайная болезнь, которая его гложет. Я смотрю на них и ничему в них не верю, не верю ни их лицам, ни их словам, которые они произносят, ни им самим. Всё насквозь в них неотчетливо, вяло, приблизительно, полно каких-то компромиссов, сдобрено неинтересным героизмом (жизнь у всех трудная или очень трудная). Чувствуется, что они ничего не выбрали, а так – поддались обстоятельствам, ничего не продумали до конца, больше глотали заголовки газет. «Смирись, гордый человек!» – и они смирились, хоть никогда не были особенно гордыми. Самым тяжелым упреком для них является выражение «светит, да не греет», как будто свет не больше тепла в тысячу раз! У Сиповского – звонкие, совершенно пустые слова (о международном положении), не подкрепленные никаким делом, которые сам он слушает с упоением (считает, что должна быть война, но сам на войну не пойдет – стар). Огненная фраза и обросшее жирком тело – кто же поверит этой огненной фразе при таком брюшке и таком аппетите? Когда дойдет до дела, до решений, поступков, выбора, брюшко приведет к двусмысленности, к компромиссу. Сознание не определит бытие, а бытие не дойдет до сознания. Однако мой отец его любит, говорит, что Сиповский когда-то спас ему жизнь, что это бескорыстнейший, энергичный, образованный человек. Может быть, может быть…

Жена его с таким страшным лицом, что немыслимо глаз оторвать, не выражающим ничего, ни даже покоя, ни самодовольства, ни скуки – просто ничего; жена его начинает каждую фразу водевильным «ах, милая!». Говорят, первые годы за границей она работала приходящей прислугой, вообще делала все, что могла, чтобы дать образование сыну (он теперь где-то за океаном), пока муж не попал на место. Моя мать говорит о ней не иначе, как «героиня» (а меня однажды, рассердившись не на шутку и потеряв всякий над собой контроль, назвала дармоедкой). Эта женщина однажды сказала мне: что вы все думаете да думаете? Все уже обдумано другими, раньше вас, когда люди были лучше и жить было легче. О чем же еще думать? Мне хотелось ответить тогда: ваше лицо подчинено идее. И жирок вашего мужа тоже подчинен идее. Человек должен любить единоборство, так как только в единоборстве он ответствен до конца. Но я промолчала, чтобы не удивить ее.

Тема Фельтмана – искусство. Все его считают тончайшим знатоком музыки и поэзии, ценителем живописи. Он любит уютно рассуждать обо всем и составляет в обществе некое симметричное дополнение к Сиповскому, тема которого – политика. Фельтман стыдится своей новой слабости: деньги, которые у него есть, он тратит на старые книги. «Знаю, знаю, что это непростительно. Порок! Легкомыслие! Что поделаешь – слабость! Самому стыдно, сколько кругом нуждающихся…» В его романтизме есть что-то унизительное для современного человека. Я сказала ему однажды, что он в своем танго (облетевшем мир) обворовал Блока. Он посмотрел на меня грустными глазами, улыбнулся виновато и мягко ответил: «Вы правы. Но кто в жизни чего-нибудь когда-нибудь да не украл? Даже Гёте».

Без всякой улыбки я ответила «кажется, я», но он покачал головой и констатировал с грустью, что у меня нет юмора.

Такие люди, как он, – не пушечное, конечно, но лагерное мясо будущих мировых катастроф. Они не уцелеют. Им нечем уцелеть. Для того, чтобы уцелеть, надо быть в одном лице и главнокомандующим, и рядовым солдатом. Они же ни то, ни другое.

Но Зай среди всего этого общества, сидящего за столом, продолжала мне казаться странной. Лицо ее было рассеянно и печально, и она почти не поднимала глаз. Отец мой говорил по своему обыкновению плавно и кругло, бодрясь при людях, забывая, что когда он вдвоем с моей матерью, он немножко играет в старого ребенка, потому что у него часто что-то внутри болит. Когда он среди нас троих, он делается пасмурен, словно ему задали загадку, которую ему надо разрешить, и совсем не до смеха, а разрешить он ее не может и никогда не сможет. Когда же он среди себе подобных, он расцветает воспоминаниями прошлого и воспоминаниями о себе самом, возвращаясь к тому себе, каким он был когда-то; речи льются, жесты возвращаются, мысли впадают в какой-то старый, привычный дурман. Я вспоминаю портрет его в молодости. Он был красивым.

Она смотрит на него с восторгом и покорностью. Восторженностью и покорностью она победила его. Почему она, а не другая из той сотни женщин, которую он в свое время имел? Он мог вернуться к Дашиной матери, он мог всё бросить, остаться с Дюмонтель. И меня бы не было, во всяком случае, меня бы не было такой, какая я сейчас.

Невозможно. Есть образы, которые невозможно представить себе, не потому, что не достает воображения, но потому, что есть мистический страх их коснуться мыслью, трепет приблизиться к некоторым областям, словно есть преграда моей храбрости, моему бесстрашию (даже цинизму). Я не смею идти далее закрытого гроба моей бабки, я не смею открыть его сейчас, через двадцать лет после ее смерти: красавица старуха, умершая от голода, она лежит там, быть может, не истлев… стоит только приподнять крышку гроба. Я не могу представить себе собственное зачатие, я бегу от него; я боюсь старой иконы, покрытой человеческим калом, найденной после убийства Дашиной матери, на следующий день после погрома. Главной причиной, почему мой отец остался с моей матерью, было мое появление на свет. Ни Дашино появление, ни Зай его не привязали. То ли минута была такая, то ли (уже через два года) я была вылитая он лицом, но он остался с моей матерью. Неожиданно для себя, я соединила их. Они счастливы друг с другом, они любят друг друга и жизни их связались до гроба. Ни Даше, ни Зай этого не было положено сделать. Косвенно, я дала им счастье, и чем больше отходила я от них, тем больше они привязывались друг к другу. Они восполнили друг друга. Я же, кроме имени, от них не получила ничего.

Она – довольная, спокойная, красная от испеченного пирога, сидела, любуясь букетом гвоздик, которые он утром успел ей купить. Есть люди, особенно женщины, у которых к цветам особое, возвышенное, почти религиозное отношение. Выбросить на помойку живой, свежий букет может не всякая. Я могу это сделать, но зато я не могу выбросить из книги засушенный цветок, даже чужой. Если из книги падает чужая засушенная травинка, я свято вкладываю ее обратно. Она мертва, и потому она должна выжить. Есть поступки, которые я не могу совершить, как есть образы, которые я не смею увидеть. Пусть об этом никто не узнает, но я не могу искрошить в пальцах засушенного цветка.

Гвоздики сияли, лица сияли, чувствовался праздник даже в том, как Даша старалась подладиться к общему настроению, впрочем, возможно, что она делала это вполне естественно. Но Зай была смущенная и скучная, и наконец, найдя удобную минуту, она встала и ушла к себе. Я выждала около пяти минут, в течение которых шел по-прежнему разговор о людях, которых я не знала, и событиях, меня не касавшихся; тем не менее я слушала внимательно, сделав приятное лицо, в самом деле два-три раза в год мне ничего не стоит делать такое лицо! – и возможно, что меня заражал пример Даши, которая была особенно мила, спокойна и приветлива за этим столом. Да, она была особенно спокойна и, как всегда, уверена в себе. Теперь, когда в комнате не было больше Зай, мое внимание обратилось на нее.

Пять минут спустя после ухода Зай я незаметно выскользнула из столовой и ушла к себе. Комната моя, узкая и маленькая, выходит в темный двор. Я зажгла свет, прислушалась; очень скоро в коридоре послышались шаги и вошла Зай. Она закрыла за собой дверь и села на мою постель. Вид у нее был совершенно убитый.

– Был снег, – сказала она тихо.

Я ничего не ответила и села на стул у стола, рисуя на листе бумаги какие-то рожи.

– Он еще не стаял, все еще лежит. Из нашей комнаты видно, – продолжала Зай.

Я опять смолчала: мне казалось полной нелепостью вести с ней разговоры о погоде.

Я рисовала улицу и два черных следа автомобильных шин на мостовой. Дом. Ворота. След заворачивает полукругом и идет обратно. Слишком острый угол – так не завернуть задний ход. Выпрямить колеса. Клякса. Это значит: нет больше чернил в стило.

– До сих пор видно из нашего окна автомобильный след. Это Моро приезжал.

– Вот как. Ну и что же? – наконец спросила я.

– Моро был здесь.

– Он, кажется, умирал на прошлой неделе?

– Он никогда не болел. Это старик болел, его отец. А приезжал сын.

– У него есть сын? Зачем же он приезжал? За Дашей?

– За Дашей.

Она замолчала, и вдруг легла на мою кровать, будто кто-то толкнул ее, повалилась на подушку.

– Даша выходит замуж за него. Будет мадам Моро.

Мы смотрели с минуту друг на друга. Наконец я перевела дыхание, совладала с собой.

– Так что же ты не радуешься?

Зай сама не знала, чего она хотела. Она говорила, что не ожидала такого «конца» (почему «конца»?). Она ждала чуда. Она ждала от Даши какого-то чуда! Она думала, что у Даши сложится жизнь как-то по-особенному, и вдруг выходило как у всех. Словом, для нее это было полной неожиданностью, как, впрочем, и для меня.

Я сказала ей, сначала посмеявшись над ней, что, наоборот, считаю это большим для Даши счастьем и вполне ей соответствующим, что это даже удивительно, до чего ей идет сделаться женой честного банкира, вдовца, с двумя детьми, безрукого и благородного. О, это как раз то, что можно было предвидеть – в лучшем случае – для нее, вся ее жизнь предназначала ее к этому. Ей-богу, в Даше есть какая-то гармония… Уж не завидую ли я этой гармонии? И будущее Даши будет тоже вполне гармоничным: будут еще дети; будет много денег; у нее будет дом, прислуга, текущий счет в банке. Она будет счастлива, конечно. И, несомненно, господин Моро будет тоже счастлив с нею.

Зай не смотрела на меня в то время, как я говорила это. Она лежала неподвижно, на боку, смотрела в одну точку, в глазах ее стояли слезы, но они не выпали. Из столовой доносились голоса. Кто-то побежал на кухню за чаем, кто-то ушел…

Она заговорила тихо и так, словно обдумывала уже несколько часов то, что теперь решила высказать:

– У тебя, Соня, душа глухая. Ты прости меня. Мы никогда с тобой не ссорились и, я думаю, не поссоримся и в будущем. Но у тебя душа не слышит того, что делается кругом, и ты в этом, может быть, даже не виновата. Ты не сердишься на меня? Ты слишком высоко стоишь надо мной, ты меня не замечаешь; впрочем, ты иногда снисходишь. И тогда ты даже бываешь ко мне снисходительна.

– Игра слов? – успела я вставить, но она не поняла и продолжала.

– С твоей глухой душой ты не понимаешь, что есть люди, которые с детства, с рождения не такие, как ты. И не такие, как я. Может быть, они не так умны и красивы, как ты, нет у них талантов и вообще ничего на вид в них нет особенного. Но в них есть сила. Ты смеешься? Я не могу тебе сказать, какая это сила. Она может иметь самый разный смысл, цель ее не всегда понятна. Но я знаю, во-первых, что сила эта добрая, а во-вторых – очень большая. И идет она от их равновесия, а равновесие от гармонии. И эта сила есть в Даше. Она – одно с миром. А ты нет.

– Говори, говори! – осторожно подтолкнула я ее. – Все это очень интересно.

– Она, я думаю, в своей жизни делала уже маленькие чудеса. И тогда мне казалось: она сделает когда-нибудь большое чудо. Она пройдет по воздуху, или воскресит мертвого, или… Но не все ли равно? Теперь мне кажется, она ничего этого не сделает. Есть что-то такое обыкновенное в том, что сегодня случилось. И потому мне грустно.

Я засмеялась, сначала тихо, потом все громче. Настала минута, которую я, кажется, давно ждала: передо мной, беззащитная и совершенно цельная в своей невинности, была душа Зай.

– Браво! – воскликнула я сквозь смех. – Выдумано неплохо! Одного ты не учла, бедная моя девочка, что те, которые от рождения в гармонии и в ладу с миром, и невозмутимы, и в ураганы не лезут, те все кончают благополучно, жизнь свою устраивают комфортабельно, живут семейно, тепло и сытно, и сохраняют молодость души и тела до семидесяти лет. Кто в равновесии, кто в покое, тот непременно плывет по жизни и не тонет, к радости папаш и мамаш находит богатого мужа, всем нравится, сам радуется на себя и радует других. Есть, которые все рифы обходят, не подозревая даже, что они существуют, а есть которые на них разбиваются. Вот и вся разница. Неужели ты думала, что она может любить, может страдать, может быть на краю гибели, бороться, в чем-либо сомневаться?.. А по водам уже давно не ходит никто.

Зай не шевельнулась, и во время долгого ее молчания я остатками чернил в стило нарисовала кораблик.

– Неужели это вправду так, как ты говоришь? – сказала она с глубокой печалью в голосе. – Но я совсем и не хочу для нее страданий. Они у нее наверное были. Не в них дело. Я сама не знаю, чего я ждала от нее…

Я пересела к ней на кровать, взяла ее слабую и холодную руку в свою, отвела ей волосы от щеки. Черные, прямые, стриженые, она их иногда закладывает за уши, но чаще они падают ей на глаза.

– Хорошо тому, кто ни с чем не в ладу, – сказала я, словно поверяя ей драгоценную тайну. – Кому трудно, кому одиноко. Кто не знает, где его место на земле, кого мир не знает и знать не хочет. Ему хорошо, потому что все ему открыто: все страшное, все трудное. Он себя не бережет, он готов на все, он платит сполна, живет, словно играет с собственной гибелью. Такой не сдастся, он закален, он хозяин самому себе. Ему никто не нужен. Хорошо тому, кому плохо, и чем ему страшнее, невыносимее, безнадежнее жить, тем ему лучше.

Я лгала, а она верила мне. Она смотрела на меня теперь своими несколько косо поставленными глазами. Этот взгляд, не знаю почему, давал мне острое наслаждение. Я чувствовала, что сейчас, в первый раз за всю нашу совместную жизнь, я властвую над ее душой, и эта мысль давала мне совершенно новое, никогда до сих пор не испытанное счастье.

– И если тебе до сегодняшнего дня казалось, что она в ладу с миром (заметь, что тебе только казалось это, потому что этого, конечно же, не было, потому что этого не бывает, не может быть ни у кого, никто не может быть в ладу с миром!), то пойми, что все, что случилось сегодня, вытекает из этого лада с неумолимой последовательностью; если в двадцать лет человек любит свое равновесие, то в тридцать он останавливается, а в сорок он каменеет от найденного благополучия. У этих гармонических натур можно все так ясно и верно предвидеть. Срывов не бывает. Она будет счастлива. Дай я поцелую тебя, моя милая маленькая Зай! Неужели ты думаешь, что я могу обидеться на тебя, когда ты говоришь, что у меня душа глухая? Ты вправе думать обо мне, что хочешь, и судить меня, как тебе нравится.

Она обняла меня за шею:

– Прости меня, Соня, – сказала она, – я была несправедлива к тебе. И я очень глупа. Забудь, что я это сказала. Все эти последние недели я была так занята собой, была так счастлива, ты права, надо видеть вещи, как они есть. Никто по водам не ходит и больных не исцеляет.

В молчании прошло несколько долгих минут. Потом она высвободилась из моего объятия, отодвинулась от меня, встала и медленно вышла из комнаты. В открытую ею дверь вдруг ворвался шумный смех из столовой, видимо, там всё продолжалось веселье и все говорили сразу. Я подошла к своему столу, взглянула на лист бумаги, лежащий под лампой, испещренный моими рисунками, хотела разорвать его, и внезапно почувствовала, как у меня опустились руки. Я не могла их поднять, они повисли по двум сторонам моего тела, вся я налилась какой-то тяжелой, унылой горечью, словно кто-то близкий мне, кто верил мне до сих пор, был мною обманут, словно кто-то, кому я верила, пожелал моей смерти. Я знаю, она будет, она будет! Она не заставит себя долго ждать! Именно потому, что в мире все так логично вытекает одно из другого, именно потому, что в мире все высокое переходит в низкое, чудо в обыденность, отчаяние в самоубийство, именно поэтому она придет!

Долго вынести это состояние было бы невозможно. Руки висели, я не дыша смотрела на круг лампы на столе, чувствуя всю мою страшную, жесткую неподвижность и тяжесть. И вдруг раздался долгий, резкий звонок, кто-то пробежал по коридору, голос Даши крикнул: «Соня, это к тебе!» И я вышла навстречу Володе Смирнову, Мадлэн, кому-то еще… Они пришли меня звать ехать с ними слушать какие-то рассказы приехавшего вчера из Праги брата Володи. Кажется, они говорили, что ожидаются большие события. И я ушла с ними, как автомат, которого поставили на рельсы, и вот он катится, катится… Вернулась я поздно, когда все уже спали.

Глава десятая

Они изображали всемером комедию, вернее, это была клоунада, введенная в рамки театра, шедшая в быстрейшем темпе, так что под конец со всех струился пот и капал на паркет, покрывая его темными пятнами на полу. Рябины пота – Зай никогда бы не поверила, что это бывает, но теперь, выжимая фуфайку в кухне, она уже знала, что все бывает в этой жизни. Уборной артистам служила прихожая, на ступеньках крутой лестницы разложены были туалетные принадлежности, пудра, зеркальце, один-единственный гребешок, наполовину без зубьев, которым причесывались все по очереди. Угол гостиной был превращен в сцену, коврики и шкуры были убраны, мебель сдвинута, безделушки свалены в картонку. Куски материй, разбросанные тут и там на креслах и столиках, развесили по стенам, и они давали задний фон, на котором и играли. Мать Жан-Ги со своими подругами, ликером и белот, принуждена была перекочевать из столовой наверх, в спальню, такой в доме стоял крик. Репетиции шли четыре раза в неделю по вечерам, а днем, в хаосе беспорядка, по-прежнему принимались какие-то «клиенты»… Но днем Зай здесь не бывала.

– Графиня, ваш сын превращается в ягуара! – так начиналось первое действие. Это сообщал доктор, графиня испускала крик. Невеста молодого графа (ее играла Зай) бросалась к доктору, умоляя и ее превратить в какое-нибудь хищное животное. Но доктор разводил руками, он был бессилен, и Зай, постепенно превратившись в громадного зеленого кузнечика, принуждена была соединить свою судьбу с себе подобным существом, в то время как ягуар выбирал себе подругу среди публики. Попутно разыгрывались одна за другой еще с десяток всяких историй, каждый из участников играл три или четыре роли, в последнем действии начинались импровизации, автор (двоюродный брат Жан-Ги) так и пометил в тексте: актерская импровизация семь минут, актерская импровизация – одиннадцать минут. Сам он в верблюжьей куртке с трубкой в зубах стоял от начала до конца этой шумной чепухи, прислонившись к дверному косяку, наблюдая за воплощением своего детища; он собирался снять для группы маленький театр и подписать с актерами ангажемент. Ему было скучно, у него было много денег.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю