355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Берберова » Мыс Бурь » Текст книги (страница 6)
Мыс Бурь
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 10:30

Текст книги "Мыс Бурь"


Автор книги: Нина Берберова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

– Сразу видно, что иностранка, – сказал молодой человек, сидевший рядом с барышней. – Так мило и естественно вмешиваетесь не в свое дело. Мы на это неспособны, хоть бы он с динамитом играл.

Зай обернулась:

– Я – француженка, – сказала она, – а вы кто? Вот же вмешались не в свое дело…

Ей мгновенно стало очень жарко, и она испугалась, не покраснела ли?

Барышня засмеялась, молодой человек сказал:

– Я француз и вмешался из чувства противоречия. Тут бы никто не встал, даже если бы он подавился. Всегда есть сомнение – а что как мать вернется и скажет: вы не имеете права ни трогать моего ребенка, ни говорить с ним. Вы меня оскорбляете этим, хотите дать понять, что я плохо слежу за ним? Я, может быть, нарочно дала ему эти рыбы, и это вас не касается. Это, может быть, мой способ воспитания детей. У каждого – свои на этот счет идеи, и мои – вас не касаются. Ты заметила, Дениза, никого в общем ничто не касается?

Дениза успела припасть к соломинке над высоким стаканом.

– Ты преувеличиваешь.

– Нисколько. Нечего было вскакивать и отнимать у него рыбий хвост. Она, конечно, нарочно оставила ему эти селедки: приучайся, милый, не бояться ничего. Сегодня – рыбки, завтра – кошечки, послезавтра – тигры.

Все трое весело засмеялись.

Так произошло это знакомство и так, в конце этой первой встречи, Зай получила зеленое приглашение.

Но никто даже не спросил ее о нем, когда она вошла в тесный подвальный зал, вернее – комнату, уже сильно накуренную и гудящую народом. Ее пропустил совсем молоденький мальчик с глазами навыкате и расстегнутым воротом, охрипший и взволнованный; он положил ей руку на плечо, как клал всем входящим: налево, в глубине есть еще места! Она протолкалась налево в глубину. Гарсон, вошедший вслед за ней с огромным подносом, грохнул его на один из столиков и раздал стаканы, ни разу не ошибившись: пиво, кофе, вино, коньяк, чай, лимонный сок, апельсиновый сок, грог и еще несколько цветных жидкостей, названия которых Зай не знала. Стоял крик. Столики сдвинули. Одна из девушек села на стол, но ее тотчас же совлекли оттуда; вошло сразу еще человек шесть. «Потеснитесь, господа», – крикнули у контроля.

– По-тес-ни-тесь! – повторила хором вся компания, и весь задний ряд двинулся влево. Зай сдавили. Дениза и ее приятель оказались припертыми в угол, кто-то сел на пол.

– Меня выдавили! – слышалось откуда-то. – Вот мое место, но меня выдавили.

– Ти-ше! – громовым голосом крикнул худенький красивый мальчик лет восемнадцати с длинной шеей и острым профилем. – В виду успеха, следующее заседание нашего клуба будет происходить в другом, более просторном помещении.

Страшный шум, который должен был означать удовлетворение от сказанного, был ему ответом.

– Ти-ше! – повторил он. – Все ли заказали гарсону? Он требует, чтобы платили сейчас же. Потом он оставит нас в покое.

Шум, вдвое сильнее прежнего, должен был показать, что собрание недовольно таким требованием. Гарсон, улыбаясь деснами, помахивал салфеткой.

Зай во все глаза смотрела вокруг себя. Девушек было почти столько же, сколько и молодых людей; многие сидели, обнявшись. Почти все курили. Два-три человека были постарше, лет двадцати пяти, остальные все были очень молоды, в пестрых рубашках, без галстуков. Девушки, одетые скромно, почти не были накрашены, и у многих были совсем детские лица и детские руки. Очевидно, было принято здесь напускать на себя мрачную веселость. Сосед слева, смуглый, с тонким лицом, внезапно прогремел:

– Начинайте! Время!

И Зай вдруг тоже крикнула:

– Начинайте!

Десять голосов сейчас же подхватили этот крик, кое-кто захлопал в ладоши.

Первым вышел на середину Рене, тот, которого Зай уже знала. Он оглядел сидящих, вынул лист бумаги и откашлялся. Воцарилось молчание.

– Я прочту последнее, – сказал он, и самоуверенность внезапно исчезла с его лица. – Это называется: «Рыбы».

И он прочел довольно длинное и неуклюжее стихотворение, в котором несколько раз повторялась строчка: «Живой ребенок, играющий с мертвыми рыбами».

Когда он кончил, Зай почувствовала себя не совсем ловко, будто кто-то что-то украл у нее на глазах. Она покосилась на Денизу, но та бешено аплодировала. Раздались возгласы: «Никуда не годится! Скучно! Плоско!» Рене, изо всех сил сохраняя достоинство, вернулся на свое место.

Следующим был кто-то в противоположном углу, потом Дениза, потом девушка с длинными, распущенными, совершенно белыми волосами, покрывавшими ее плечи. Кто-то прочел нечто очень длинное и возвышенное, и ему прокричали, что он «выдоил Мюссе», другого, разукрасившего свои стихи нецензурными словами, проводили гробовым молчанием. Зай продолжала смотреть вокруг себя во все глаза и слушать, боясь пропустить слово. Мальчик, производивший контроль, прочел что-то о футболе, что всем очень понравилось.

– Кто еще? Кто следующий? Кто не читал, поднимите руки! – закричали у противоположной стены, где, как видно, сидели главари.

Кое-кто поднял руки. Зай подняла свою.

– Выходите на середину.

Зай в эту минуту показалось, что она летит со скалы вниз, в пропасть. «Это только сон, я иду по паркету», – сказала она себе, и действительно, выйдя из-за столика, она сделала два шага по гладкому полу.

– Кто такая? – закричал хор голосов. – Фамилия?

Вынырнувший откуда-то громадный волосатый мужчина, которого она до сих пор не заметила, нагнулся к ней и задал ей вопрос, который она не расслышала, но который отгадала.

– Дюмонтель, – сказала она, едва разжав губы и стараясь унять дрожь где-то внутри.

– Дюмонтель! – крикнул волосатый человек, у которого борода начиналась под глазами.

Зай глотнула воздуху, обвела глазами впившиеся в нее лица, и вдруг все стало легко и просто, не стало страха, исчезло дрожание внутри; она почувствовала, что у нее есть голос и желание говорить этим голосом. И она прочла:

Elle regarde dans les yeux son Destin

Qui la regarde.

Etre ou ne pas être?

Oh, la belle, la douce, l’heureuse,

La notre!

Celle, qui a donné aux batârds

Plus qu’h ses propres fils.

Ils dorment sous la pierre,

Sous le marbre,

Sous les lauriers,

Sous les saules et les cyprès

Ceux, qui ont donne leur souffle à cette terre.

Nous respirons encore. Avec quelle peine!


Il dans nos poumons,

Le dernier,

Le plus précieux,

Le plus triste

Des demiers atomes de ce souffle adoré.


Nous tous, convoqués à un festin tragique,

A l’heure du depouillement,

A l’heure terrible,


Nous avons vu sombrer une autre patrie, —

Animal sauvage, jeune, barbare, cruel et inconscient.

Nous sommes convoqués. Et le rideau de la grande histoire

Est levé devant nous,

Mais les spectateurs deviennent les acteurs.


Si je reviens dans mille ans, je trouverais un petit pays

Faisant It commerce des homards et des vins râtes,

Ou la population – quelques millions d’habitants —


Conserve dans sa mémoire

Le secret des parfums,

Les traces des idées,

Oui ont été données au

Gaspillées, massaerées, anéanties,

Tandis que le grand Pérou

Se bat contre un peuple qui n’est pas encore né

Pour une mine de métal, encore inconnu.

[2]


Раздался гром аплодисментов. Кто-то резко свистнул. Голос из дальнего угла крикнул:

– Почему «batârds»?[3]

Зай подошла к своему месту, но вдруг обернулась и, никого не видя перед собой, ответила в ту сторону, откуда шел вопрос:

– Потому что я – batârde.

Она села, сердце ее скакало в груди без удержу, она едва дышала. Смуглый молодой человек молча потеснился, чтобы дать Зай сесть на прежнее место. Она втиснулась между ним и Денизой. С минуту он размышлял о чем-то, затем с трудом выпростал свою руку, протянул ее над Заиным затылком и обнял ее за плечи. Она не шелохнулась. Покосившись, она заметила, что ногти тонких пальцев были чистые. «Он не читал стихов, – подумала Зай, – зачем он здесь? Кто он?» И оба замерли, прижавшись друг к другу.

Глава восьмая

По черным улицам, по лакированным дождем бульварам, под холодным декабрьским ливнем, оба в мокрых дождевиках, с мокрыми от ночного тумана лицами, они долго шли пешком и его рука все лежала на ее плече.

– Вот здесь, – сказала она наконец. Высокая арка черного дома вела в какую-то городскую глушь, не то двор, не то сад. Он вошел с ней под арку.

– Подождите, постойте, не уходите.

Она осторожно старалась высвободить свои руки из его рук.

– Посмотрите на меня хорошенько, а то вы завтра меня не узнаете. Я увижу вас завтра? Когда?

Ночью, с чужим человеком так близко рядом, ей не было страшно. Прошелестел по лужам велосипедист.

– Если хотите. Отчего вы ничего не читали? Вы не пишете? Не сочиняете стихов?

– Нет. Я просто так хожу. Я на медицинском. Но хочу бросить и идти в драматическую школу. Я на все их собрания хожу, когда время есть. Я вообще всюду хожу… Хотите, завтра пойдем вместе слушать Эдельбреннера? А послезавтра – воскресенье, и я тренируюсь в легкой атлетике… Вы придете?

Она не знала кто такой Эдельбреннер: философ, пианист или кто-нибудь, кто сегодня читал стихи? Атлетика совсем ее сбила. Она никого не знала до сих пор, кто бы тренировался в атлетике. И потому она ответила не сразу, замешкавшись. Он вдруг ужасно смутился:

– Не приходите! Не надо! Вам все это совсем не интересно. Я пойду один.

Они постояли молча.

– Я очень счастлив быть с вами, – сказал он тихо. – Вы не исчезнете без следа?

– Нет.

Послышались шаги. Кто-то шел по улице, шаркая по лужам, все ближе и ближе. Вот поравнялся, прошел. Шаги стихли.

Он держал ее за руки и близко смотрел ей в лицо своими большими темными глазами. Его худое лицо в темноте было совсем другим, чем там, в подвале, каким-то живым, серьезным и беспокойным, и Зай почувствовала, что именно таким она его запомнит, но еще лучше сохранить в памяти его голос, его дыхание, чем ускользающее это лицо.

– Я боюсь, что вы исчезнете, что я вас не найду. Что это за улица? Это какой номер дома? Я вас завтра буду ждать здесь, на этом месте, хотите?

– В половине девятого.

– Если можно. А теперь я пойду.

– Пешком? Где вы живете?

– В Пасси. Да, пешком. Хорошо идти ночью через город одному. С вами было бы еще лучше, Зай улыбнулась, отвела от щеки свои сырые, прямые волосы. Он сейчас же нежно отвел прядь с другой щеки. Когда Зай отводила так с двух сторон за уши волосы, внезапно обнаруживался овал ее лица, что-то присущее ей одной в высоких заостренных скулах, в далеко друг от друга расставленных глазах.

– Вы много пишете стихов?

– Я писала, – ответила она не сразу.

– Больше не будете?

Она покачала головой.

– Нет. Больше, кажется, не буду.

Он хотел спросить почему, но вдруг забыл, о чем был разговор, занятый ее лицом. Что-то прошло между ними, пробежало от глаз к губам. Слов не было произнесено, но он понял, что с ней что-то произошло сегодня, о чем он, может быть, скоро узнает, потому что, кажется, это касается их встречи. Она молчала потому, что не умела определить этого нового своего освобождения, случившегося сегодня вечером. Она вторично подняла глаза на него, и вторично что-то пробежало между ними. И вдруг Зай исчезла, неслышно, незаметно; там, где она только что стояла, каменела холодная стена. Легким шагом она бежала наискось по тупику, к темному подъезду.

Целая ночь, и целый день, и опять вечер, и опять он у этих ворот. Он заглядывает: что там, за ними? Громадное (так ему кажется в темноте) черное огороженное пространство, четыре фонаря в четырех углах, между ними клубится ночная сырость; несколько окон освещено, кое-где, сквозь закрытые ставни, задернутые занавеси, светятся полоски света. Черно-розовое небо вверху, медная звезда глядит из-за облаков; чьи-то шаги; какая-то далекая музыка. Он вступает в это пространство, кто-то проходит мимо него. Все тихо. Автомобиль пристал к тротуару, огонек горит над номером тысяча девятьсот двадцатым; как будто год; может быть, год Заина рождения? Он медленно идет вперед, в пустую тьму. Какие удивительные места существуют в Париже, он никогда бы, может быть, не узнал, что вот имеется такой тупик, вероятно, когда-нибудь давно-давно бывший барским двором особняка, а теперь, наверное, здесь много кошек, и у тупика есть имя. В конце – стена, глухая стена дома, выходящего фасадом куда-нибудь на далекую, совершенно невообразимую улицу, и по этой стене, под фонарем, вьется мокрый, с облетевшей листвой, плющ. Он медленно возвращается к воротам.

Здесь они стояли вчера. Он читает вывеску, которую накануне не заметил: позолота, окантовка, рамочник… Под вывеской кто-то дрогнул, встал. Это – она. Волосы туго стянуты лентой на затылке, скулы розовые, брови летят куда-то, как ласточкины крылья.

Она может пройти у него под рукой, и потому так легко брать ее за плечи. Куда мы пойдем? Слушать Эдельбреннера (она весело смеется) или есть устрицы?

– Спасибо. Я обедала.

– Смотреть «Набережную туманов»? В кафе? Куда глаза глядят?

Они шли и в кафе, и на «Набережную туманов», после кино ели устрицы, слушали Эдельбреннера (который оказался скрипачом), шагали по голым парижским садам или вдоль решеток, если они бывали уже закрыты; иногда бывало сухо и морозно, шло Рождество, утрами иней ложился на крыши. Корочка льда хрустела под их ногами. Дни, недели, он приходил каждый вечер, и каждый вечер под вывеской рамочника появлялась она, словно крылья приносили ее в эту подворотню, неслышно, стремительно. Молча он брал ее за плечи, боясь, что эти самые крылья унесут ее от него. Окружив ее рукой, он увлекал ее куда-нибудь за собой. «Пойдем, пойдем куда-нибудь, только вдвоем, никого больше не надо. Пойдем ко мне, если ты хочешь. Уже зима, и холодно на улицах, и сыро в садах. Ты не боишься?»

– Чего? – спросила она.

– Придти ко мне. Я не один живу. У меня мама дома, а к ней целый день без конца ходят всякие люди, ты увидишь. Но они нам мешать не будут. И я даже уже рассказал дома о тебе. Пойдем!

Теперь ей пришло на ум, что до сих пор он ни разу не сказал ей, что живет с матерью, и вообще она так же мало знала о нем, как и он о ней. Они, собственно, главным образом только радовались друг другу. Столько предстояло еще узнать о нем и столько рассказать о себе! Они вскочили в автобус и понеслись, стоя на площадке, он защищал ее от других всем своим телом, прижав ее к барьеру. Ей было весело, она смеялась, и не надо было слов. Да, слова оказались в эти минуты на последнем месте, о них, в сущности, можно было забыть, молча улыбаться, закрывать глаза, на мгновение, когда он губами касался ее волос над лбом и невольно – лацканом пальто – ее лица. На каком-то углу он помог ей сойти, и они быстро пошли, почти побежали рядом, завернули за угол. Узкая улочка бежала им навстречу. Свистел ветер. Подле маленького, в четыре окна, особняка с облупившейся безносой кариатидой, держащей навес с выбитыми стеклами, над почерневшей дверью, они остановились, он вынул ключ.

Слова куда-то ушли, и мыслей никаких не было, и Зай не старалась их поймать, вызвать их обратно. Они вошли в дом. Крошечная передняя, гостиная вся в позолоте, шелку, чучелах, фарфоре; позолота лупится, шелк слинял, чучела подъедены молью, фарфор весь в трещинах; лестница круто ведет наверх, половицы коридора скрипучие, поющие на все ноты, полуоткрытая дверь в чью-то спальню, всю наполненную до потолка какими-то картонками, коробками, сундуками, другая – к нему в комнату, в игрушечную комнату с игрушечным оконцем, шкап с книгами, стол с чернильным пятном, похожим на Австралию, кровать, покрытая прозрачным от старости покрывалом.

– Садись. Правда, здесь такое чувство, будто мы далеко от всего, и если бы ты знала, как тихо тут, я говорю про мой угол, а внизу, там всегда народ. И сколько здесь ни отворяй, всегда немножко затхлым пахнет.

Пахло не столько затхлым, сколько табаком, какими-то травами, лекарствами. Зай присела на кровать, сбросив пальто на стул; едва прикрыв дверь, он с безудержною жадностью кинулся к ней, обнял ее колени, и она, с той же безудержностью, бросилась к нему.

Книги в шкапу стояли перед глазами Зай, словно это была часть нового пейзажа, расстилающегося впереди, далеко, далеко, до самого горизонта, в который было ловко вделано окошко. Там, за ним, качалась какая-то ветка – это был уже другой мир, – и слышно было, как усиливающийся ветер ходит над головой и рвется в каминную трубу. Здесь, совсем близко от нее, длинные черные ресницы над темным мужским глазом; она нагнулась, чтобы рассмотреть его, и в блеснувшем нежностью зрачке увидела себя. Блеснули его ровные, гладкие, прохладные зубы, вкус которых она теперь знала, запах миндаля шел от его раздвинутых в улыбке губ; юношеский подбородок, хрупкая шея. Она положила ему руку на лицо.

– Как они загнуты кверху и какие они длинные!.. Сколько тебе лет? Подожди, не отвечай, ничего не говори, не надо! Я скажу тебе: жизнь это освобождение. Да, да, не смейся, я знаю теперь, что такое жизнь. Так страшно сначала всё, и мир вокруг, и люди, и даже ты сам себе страшен, потому что ты не знаешь себя и, узнавая, боишься, дрожишь – конца не видать, и то ли еще будет! Дрожишь и не знаешь, имеешь ли ты право жить, имеешь ли ты право выбирать, желать, требовать, бороться за что-нибудь. Все так страшно, мыслей своих страшно, и одно тебя только и ведет: куда и как укрыться? Живешь и трепещешь, и презираешь себя, всю себя, со всеми своими косточками, которые внутри такие жалкие и сейчас вот-вот сломаются. И других презираешь тоже, потому что, наверное, они такие же, как ты сам, почему им быть смелее? Но время идет, и ты растешь, и вот идет, идет к тебе твое освобождение! Знаешь ли ты, что это такое? Я скажу тебе: освобождение приходит то явно, то незаметно, то постепенно раскрывается тебе твоя жизнь, как веер, и раскрываешься постепенно ты сам, тоже как веер, или ударяет она, как гром. А иногда еще в снах. О, послушай, я расскажу тебе, как просто жить и быть живой, и на свете двигаться, дышать, хотеть, любить. Как просто существовать, знать, чего хочешь, сметь, думать и расти! Обними меня крепче. Ты знаешь, какие бывают сны? Такие, что, просыпаясь, выходишь из них, как из клетки на свободу, из клетки, где был заперт без света и воздуха и только дрожал. И потом – все, что ни делаешь, все ведет только к одному: к освобождению. Пусть ничего не останется от жизни, лишь бы пройти этот дивный путь раскрепощения, выйти из жизни – свободной. Неужели есть такие люди, которые до старости у самих себя в плену? Счастье мое, мы с тобой такими не будем, правда? Счастье мое, ты думаешь, я буду и дальше писать стихи, сочинять, придумывать что-нибудь? Нет, что ты? Это было одно из моих явлений, и вот я свободна от него. Я жить хочу, я уже освободилась от этого, в тот вечер, помнишь, когда в первый раз я пошла туда и читала им… Понравилось им или нет, мне все равно. Главное, что я и через это вышла на волю, и началось снова другое, новое, что опять освободит меня. И сегодня опять – поцелуй меня еще! – я опять освобождаюсь, и раскрывается веер еще на одну дольку, и там за ней есть другие, и они раскроются тоже… Что-то спадает с меня, я стряхиваю с себя какую-то кожу, я знаю: жить это значит освобождаться. Через самое себя, через тебя, через стихи, через молитву, через что хочешь… Слушай меня! О, какое это счастье, если бы ты только мог поверить мне!

Он хотел сказать ей, что голос ее похож сейчас на журчание ручейка и что он не вник в то, что она говорила, что ему и без того хорошо. Он приложил свою щеку к ее щеке:

– Я верю тебе… Я все слушаю очень внимательно. Но ты не сказала еще, что любишь меня.

Зай поиграла его рукой.

– Но я уже целых полчаса тебе это говорю!

И они оба засмеялись.

Внизу хлопнула дверь, раздались голоса, беготня по лестнице. В дверь застучали.

Дальнейшее для Зай уже не имело большого значения: знакомство с матерью Жан-Ги, веселой, крашеной, болтливой, и с двумя ее подругами, толстой и тонкой. Откуда-то появился чай, и все спустились в столовую; его пили с ромом, на столе стояла гора сладких пирожков, прямо на бумаге. Зай и Жан-Ги серьезно посматривали друг на друга, дамы шумно веселились и, сдвинув посуду, сели играть в белот, куря и подливая себе ликеру из черной бутылки. Радио играло

Voir briller l’Eridan

Dans un ciel inconnu

[4]

,


и часы показывали за полночь.

– Я знаю того, кто это сочинил, – сказала Зай. – Я пойду домой, уже поздно.

Они вышли. Тихо было в переулке, только по крышам бушевало да деревца, выглядывающие из-за заборов, склонялись в три погибели всеми своими голыми ветками. Они дошли до метро. Он обнял ее, прижал к себе, она ответила ему долгим, счастливым поцелуем и побежала, полетела вниз по лестнице, не видя ни людей, ни афиш, ни контроля, продолжая говорить сама с собой, как если бы говорила ему:

– Я люблю тебя. Я люблю тебя, потому что ты освобождаешь меня от себя самой, от каких-то страхов, с детства вселившихся в меня, от каких-то сомнений, от каких-то колебаний, от чувства унижения, жившего во мне, от одиночества моего. От того, что рядом с тобой, вместе с тобой я становлюсь сильной, свободной, и все это – через тебя. Я нахожу свое место в мире – оно рядом с тобой. И потому, что есть ты, я знаю, наконец, что есть Бог, потому что есть моя любовь к тебе и твоя ко мне.

Она зашагала в темноте, попадая время от времени в световые полосы освещенных всю ночь витрин. В одной из них, ювелирной, за тонкой решеткой мелькнули жемчужные ожерелья. Зай остановилась. Все окно изображало морское дно, посередине лежала огромная полураскрытая раковина, и длинная нить крупного серого жемчуга осторожно вползала в нее – обратно, туда, откуда вышла. Если бы Зай еще писала стихи, она бы рассказала об этом в стихах, но все это было пройдено, конечно. «Жизнь – это освобождение!» – опять так ясно и просто отпечаталось в ее мыслях. И она побежала дальше.

Тесня ее мягким животом, напирая на нее, толкая в дверь кухни, Любовь Ивановна, завернувшая волосы в бумажки, старалась придать своему голосу убедительность и суровость:

– Каждый вечер шляешься… все позже и позже! Верно папочка говорит: управы на вас нет никакой. Что делать мне, ты скажи, что делать мне с тобой? Не пороть же тебя, уже восемнадцать лет… Запирать тебя? Я – не мать твоя. Христом Богом молю: подожди три года, потерпи, потом будешь делать, что хочешь!

– Три года! – ужаснулась Зай. – Да я ничего и не делаю. Ах, тетя Люба, я хотела вам давно сказать: я знаю, как вы меня любите. Больше всех. Не возражайте, пожалуйста, это так. И вот я хотела сказать: что бы ни случилось, я всегда буду с вами, не брошу вас никогда. Что бы ни случилось: с папой, с Соней. Или с Дашей. И я ничего не делаю. Я всего боялась, а теперь ничего не боюсь, то есть еще не окончательно, но я знаю, что жизнь – это освобождение. Я счастлива, тетя Люба! И вы не думайте, что мы все – нахальные, курим и пьем, и до утра сидим, у нас тоже все очень сложно и трудно, и многим страшно, и они трусят, и запутываются. А когда вы говорите: «вся эта компания», то совершенно несправедливо, потому что, во-первых, «компании» никакой нет, а во-вторых – много есть очень несчастных, совершенно потерянных и очень робких. И я теперь верю в Бога.

Любовь Ивановна остолбенела: вместо того, чтобы выслушать ее, Зай произнесла целый монолог, и все, что Любовь Ивановна приготовила в течение двух последних часов, все вдруг вылетело из головы.

– Что значит: никогда вас не брошу? – строго повторила она. – Что это еще такое?

Зай прикусила язык, сделала умоляющие глаза.

– Если что случится… Я хотела сказать, что вы останетесь одни. Потому что так бывает важно знать иногда про себя: меня любят, меня не покинут. Самое главное в жизни…

– Молчать! – вдруг строго сказала Любовь Ивановна, стараясь, однако, чтобы в комнатах ее не услышали. – Что это за бред? Я не посмотрю, что у тебя язык хорошо привешен. Изволь в одиннадцать быть дома. И все эти монологи оставь при себе. Это Даша тебя распустила.

«Ничего этого она не думает, конечно, – сказала себе Зай, укладываясь спать. – После праздников, если представится случай, может быть, покажу ей Жан-Ги. Там посмотрим…»

Ей показалось, что Даша шевельнулась на своей кровати, но она не окликнула ее, ей не хотелось больше говорить, она довольно говорила сегодня, и сама с собой, и с ним, – как никогда. Все было так ясно в ней самой, а до других дела не было.

Даша обычно не ложилась до прихода Зай, но сегодня она чувствовала себя усталой от простуды, с которой все последние дни боролась. Приняв два порошка, она выпила горячего чаю и тепло укрылась. Что-то в сегодняшнем дне было не совсем обычно, какая-то заноза торчала в нем и мешала его гладкости в памяти. Что это было? Из банка, нагруженная письмами и всяческими бумагами, она поехала к директору; было пять часов, и автомобиль ждал ее. К этому она уже привыкла. Леону Моро было в последние дни несколько лучше, специалист по печени и специалист по сердцу навещали его через день. Он сидел теперь в мягком кресле, в большом своем кабинете, у окна, низ которого был закрыт ковром, чтобы не дуло. Вся стена напротив окна была завешена фламандскими примитивами, которые он собирал, и теперь часами он любовался ими. Две другие стены кабинета были заставлены книгами – настоящими и фальшивыми, то есть одна стена представляла собой настоящую библиотеку, а другая – полки, уставленные пустыми корешками, которые выдвигались и за ними обнаруживались папки со всевозможными деловыми бумагами, бесчисленными старыми чековыми корешками, календарными книжками за тридцать лет. На нижней полке, замаскированные несуществующими фолиантами, были спрятаны бутылки старого коньяка и хрустальные рюмки. В громадном кресле, благоухающий, толстый, на редкость некрасивый, но с умными, проницательными глазами и великолепными, выхоленными руками, он сидел, как богдыхан, в бухарском на вате шелковом халате и расшитой золотом тюбетейке, вывезенных во время одного из многочисленных путешествий из Афганистана, курил какие-то специальные, безвредные папиросы и читал одну газету за другой. Даша читала ему принесенную почту, записывала его ответы на письма, соединяла его по телефону с министрами и академиками, и обыкновенно уходила в семь часов. Странность сегодняшнего дня состояла в том, что когда она вышла, автомобиль снова ждал ее внизу: Моро-младший (левая рука, протез в черной перчатке, засунута в карман пальто) предложил ее довезти домой. Она согласилась.

Они говорили мало. О том, что старику лучше, что, вероятно, он скоро сможет выходить; о том, что в Оран лететь не особенно приятно в это время года, что автомобиль поплывет морем. Вообще, насколько Даша понимала, удобства в жизни Моро-младшего играли очень большую роль.

– А на Мадагаскаре вы тоже бывали? – спросила она.

– О да, много раз, – ответил он. – Там ведь у нас тоже дела. И в Иоганесбурге, разве я вам еще не рассказывал? Там тоже очень комфортабельная жизнь и такая интересная природа, всякие птицы редкостные, цветы, породы плодовых деревьев… И у пейзажа совсем другие краски, чем здесь («Еще бы», – подумала она, вглядываясь в декабрьский вечер), и небо другое.

– Созвездия другие?

– Созвездия совершенно другие. Помните, учили когда-то южное полушарие: Аргос, Южный Крест. И звезда Эридан. Как раз на экзамене мне попались однажды. Надо вам сказать, что учился я очень хорошо…

– Эридан? – повторила Даша. – А я думала, что это выдумано.

В эту минуту автомобиль остановился.

– Я всю жизнь мечтал жить в такой улочке, как вам удалось найти здесь квартиру? Совсем особенный уголок Парижа, – сказал он, стараясь разглядеть круглые ворота.

– Мы тут давно.

Она сошла, захлопнула дверцу и кивнула ему, улыбнувшись. Все это сейчас представлялось ей каким-то вопросительным знаком в совершенно обыкновенном сером будничном дне.

Она мечтала, возвращаясь в дом, что у отца опять будет сидеть Фельтман, и она войдет и скажет: как же вы до сих пор нам не сказали, что… Но Фельтмана не было, Тягин под лампой в столовой, взъерошенный, седой, в сильно поношенной куртке с брандебурами, писал кому-то длинное письмо. Любовь Ивановна с мигренью лежала на постели, в темноте спальни. Пришлось идти на кухню, где поспевал обед. Зай не было.

И теперь она лежала без сна, с настойчивостью опять припоминая этот день. Ей все отчетливее представлялось, что какие-то силы начинают играть ею, и она не противится им. Они действуют на нее, а сама она становится все слабее, все безвольнее.

Да и стоит ли столько слушать себя и верить себе? Не проще ли, не лучше ли предаться течению жизни? Надо иметь мужество и сознаться себе самой: с начала жизни многое представлялось ей глубокой и важной загадкой, которую следовало разгадать, что-то колдовское мерещилось ей в судьбах людей и, конечно, в ее собственной. Все это оказалось ложью, обманом, вымыслом. Или, может быть, она просто не сумела разгадать всего того, что было загадано? Не хватило мудрости, безумия… чего еще? Цельности, быть может; она не была вполне человеком, чего-то не хватало ей.

«Несу это свое равновесие, как горб, – подумала она. – Да, в нем есть громадная радость, и красота, но есть неподвижность какая-то, неизменяемость, и я не знаю, что с ним делать, куда и к кому с ним идти? И зачем оно мне?»

Но это продолжалось всего несколько минут, и вопросы эти показались ей превосходящими ее разумение, какими-то искусственными, болезненными. «Ни больших радостей, ни больших страданий. Неспособна, – сказала она себе. – Как весы, на которых взвешивают тот именно груз, для которого они сделаны. Как весы. Не слишком вниз, не слишком вверх. И внутри меня – покой. Звезда Эридан, за которой никуда не нужно плыть, которую не нужно нигде искать…»

Город на следующее утро показался Даше праздником, полным веселой суеты: был канун Нового года. В окнах магазинов сияли елки, иногда обсыпанные блестящим нетающим снегом, увешанные игрушками. «Целый лес в окнах; Париж – этот лес, как я когда-то шутя говорила Ледду, – подумала она, идя по улице, – где-то он сейчас? И зачем была наша встреча?»

Мысли ее от Ледда перешли на Соню. Это ей она недавно желала смерти. Теперь ей было все равно. Да, ей была безразлична сейчас вся она, с ее громким голосом и резким, хоть и красивым, лицом, с ее точеными руками и быстрыми движениями, короткими вьющимися волосами и такой тонкой талией, что казалось, она может переломиться.

Даша спешила. На столе ее ждала куча писем, календарная запись на сегодняшний день: утром семь телефонных разговоров, продиктовать машинистке телеграммы и письма, кто-то должен придти в десять тридцать пять, а до этого должны прийти распоряжения от Моро… В первую очередь она соединилась с ним по телефону: ему было совсем хорошо сегодня, он прекрасно провел ночь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю