Текст книги "Софья Толстая"
Автор книги: Нина Никитина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
Глава VI. «Фарфоровая кукла»
Казалось бы, всё теперь позади: и страшные предродовые боли и ее падение, и страхи, что выкинет ребенка, и мольбы целыми днями, чтобы он родился живым и невредимым, и злость на Лёвочку за его непонимание, и ссоры из‑за ее молодой тяги к развлечениям, и ревность к мужу, похожая на врожденную болезнь, и ностальгия по родительскому дому, и тоска по мама, и неприятные, не раз повторявшиеся тяжелые сны, в которых она в бешенстве рвет на мелкие клочки ребенка Аксиньи Базыкиной, и боязнь, что ее из‑за этого сошлют в Сибирь. В общем, ей целиком хотелось овладеть мужем, «влезть в его душу» и властвовать над ним безраздельно. Ведь только она могла дать ему очень много счастья.
На самом деле, все только начиналось. То, что было и прошло, оказалось всего лишь преддверием их совместной супружеской жизни, в которой она должна была быть не только любимой заботливой женой, хозяйкой дома и усадьбы, но прежде всего матерью, кормилицей родившегося ребенка, секретарем мужа – писателя. Серьезной проверкой Сониной материнской состоятельности стала грудница, из‑за которой она не могла кормить грудью ребенка. Лёвочка считал присутствие кормилицы в доме «уродством». Не замедлило появиться выражение характерной брюзгливости на его лице, когда он подходил к детской, где находились кормилица с няней. Он забросил Материнский дневник, ставший для него истинным мучением. На его глазах не по дням, а по часам разрушался идеальный образ жены – матери. Все теперь казалось таким типичным, предсказуемым и легко узнаваемым. В своей нынешней Соне он рассмотрел свою капризную тетку Пелагею Ильиничну и узнал свою сестру Машу, когда она бывала в состоянии ворчливой озлобленности, то беспрестанно звонила в колокольчик. Он был поражен, напуган, потрясен Сониным «спокойным эгоизмом». Он вдруг понял, что она его никогда не любила на самом деле, а он занимался самообманом. В этом его еще больше убедил ее дневник, прочитанный им и обдавший «злобой», вырывавшейся «из‑под слов нежности». В этот миг он так жалел свою «поэзию любви, мысли и деятельности народной», которую променял на «поэзию семейного очага, эгоизма ко всему», ничего не стоившего. Что получил он взамен? Ничего! Если не считать детских присыпок, варенья, ворчанья, порывов нежности с поцелуями. Ему стало страшно от такой семейной жизни «без любви» и «без тихого и гордого счастья». В этот период Толстой похудел, почти ничего не ел и не спал. Смог урезонить Лёвочку лишь отец Сони, Андрей Евстафьевич, объяснивший незадачливому зятю, как опытный врач, с точки зрения медицины, что такое грудница и насколько сильны ее последствия не только для самой кормящей матери, но и для ее ребенка.
У Сони был свой взгляд на эту проблему. За прожитое с Лёвочкой время она многое успела понять в нем. «Физическая сторона любви» «у него играла большую роль». А для нее, как она думала, это было «ужасным: никаким, напротив». Не поэтому ли она становилась для мужа «фарфоровой куклой»? Кажется, об этом он писал сестре Тане, увидевшей в этом остроумнейшую шутку. Соня же находила в этой «шутке» совсем иные смыслы, отнюдь не безобидные. Она еще раз пробежала мысленным взором строки его письма – метафоры: «23 марта. Я[сная]. Вот она начала писать и вдруг перестала, потому что не может. И знаешь ли отчего, милая Таня. С ней случилось странное, а со мной еще более странное приключение. – Ты знаешь сама, что она всегда была, как и все мы, сделана из плоти и крови и пользовалась всеми выгодами и невыгодами такого состояния: она дышала, была тепла, иногда горяча, дышала, сморкалась (ещё как громко) и т. д.; главное же, владела всеми своими членами, которые, как то – руки и ноги, могли принимать личные положения; одним словом, она была телесная, как все мы. Вдруг 21 марта 1863 года в 10 часов пополудни с ней и со мной случилось это необыкновенное событие. Таня! я знаю, что ты всегда ее любила (теперь неизвестно уже, какое она возбудит в тебе чувство), – я знаю, что во мне ты принимала участие, я знаю твою рассудительность, твой верный взгляд на важные дела жизни и твою любовь к родителям (приготовь их и сообщи им), я пишу тебе все, как было.
В этот день я встал рано, много ходил и ездил. Мы вместе обедали, завтракали, читали (она еще могла читать). И я был спокоен и счастлив. В 10 часов я простился с тетенькой (она все была, как всегда, и обещала прийти) и лег один спать. Я слышал, как она отворила дверь, дышала, раздевалась, сквозь сон… Я услыхал, что она выходит из‑за ширм и подходит к постели, открыл глаза… и увидал Соню, но не ту Соню, которую мы с тобой знали, ее, Соню – фарфоровую! Из того самого фарфора, о котором спорили твои родители. Знаешь ли ты эти фарфоровые куколки с открытыми холодными плечами, шеей и руками, сложенными спереди, но сделанными из одного куска с телом, с черными выкрашенными волосами, подделанными крупными волнами, и на которых черная краска стерлась на вершинах, и с выпуклыми фарфоровыми глазами, тоже выкрашенными черным на оконечностях слишком широко, и с складками рубашки крепкими и фарфоровыми из одного куска. Точно такая была Соня, я тронул ее за руку, – она была гладкая, приятна на ощупь, и холодная, фарфоровая. Я думал, что я сплю, встряхнулся, но она была все такая же и неподвижно стояла передо мной. Я сказал: ты фарфоровая? Она, не открывая рта (рот как был сложен уголками и вымазан ярким кармином, так и остался), отвечала: да, я фарфоровая. У меня пробежал по спине мороз, я поглядел на ее ноги: они тоже были фарфоровые и стояли (можешь себе представить мой ужас) на фарфоровой, из одного куска с нею дощечке, изображающей землю и выкрашенной зеленой краской в виде травы. Около ее левой ноги немного выше колена и сзади был фарфоровый столбик, выкрашенный коричневой краской и изображающий, должно быть, пень. И он был из одного куска с нею. Я понял, что без этого столбика она бы не могла держаться, и мне стало так грустно, как ты можешь себе вообразить, – ты, которая любила ее. Я все не верил себе, стал звать ее, она не могла двинуться без столбика с земли и раскачивалась только чуть – чуть совсем с землей, чтобы упасть ко мне. Я слышал, как донышко фарфоровое постукивало об пол, стал трогать ее, – вся гладкая, приятная и холодная фарфоровая, я попробовал поднять ее руку – нельзя. Я попробовал пропустить палец, хоть ноготь между ее локтем и боком – нельзя. Там была преграда из одной фарфоровой массы, которую делают у Ауэрбаха и из которой делают соусники. Все сделано только для наружного вида. Я стал рассматривать рубашку – снизу, сверху все было из одного куска с телом. Я ближе стал смотреть и заметил, что снизу один кусок складки рубашки отбит и видно коричневое. На макушке краска немного сошла, и белое стало. Краска с губ слезла в одном месте, и с плеча был отбит кусочек. Но все было так хорошо, натурально, что это была та же наша Соня. И рубашка, та, которую я знал, с кружевцом, и черный пучок волос сзади, но фарфоровый, и тонкие милые руки, и глаза большие, губы – все было похоже на фарфоровое. И ямочка на подбородке, и косточки перед плечами. Я был в ужасном положении, я не знал, что сказать, что делать, что подумать, а она бы и рада была помочь мне, но что могло сделать фарфоровое существо. Глаза полузакрытые, и ресницы, и брови – все было как живое издалека. Она не смотрела на меня, а через меня на свою постель, ей, видно, хотелось лечь, и она все раскачивалась. Я совсем потерялся, схватил ее и хотел перенести на постель. Пальцы мои не вдавились в ее холодное фарфоровое тело, и, что еще больше поразило меня, она сделалась легкою, как скляночка. И вдруг она как будто вся исчезла и сделалась маленькою, меньше моей ладони, и все точно такою же. Я схватил подушку, поставил ее на угол, ударил кулаком в другой угол и положил ее туда, потом я взял ее чепчик ночной, сложил его вчетверо и покрыл ее до головы. Она лежала там все точно такою же. Я потушил свечку и уложил у себя под бородой. Вдруг я услыхал ее голос из угла подушки: «Лёва, отчего я стала фарфоровая?» Я не знал, что ответить. Она опять сказала: «Это ничего, что я фарфоровая?» Я не хотел огорчать ее и сказал, что ничего. Я опять ощупал ее в темноте, – она была такая же холодная и фарфоровая. И брюшко у ней было такое же, как у живой, конусом кверху, немножко ненатуральное для фарфоровой куклы. Я испытал странное чувство. Мне вдруг стало приятно, что она такая, и я перестал удивляться, – мне все показалось натурально. Я ее вынимал, перекладывал из одной руки в другую, клал под голову. Ей все было хорошо. Мы уснули. Утром я встал и ушел, не оглядываясь на нее. Мне так было страшно за вчерашнее. Когда я пришел к завтраку, она была опять такая же, как всегда. Я не напоминал ей о вчерашнем, боясь огорчить ее и тетеньку. Я никому, кроме тебя, еще не сообщал об этом. Я думал, что все прошло, но во все эти дни, всякий раз, как мы остаемся одни, повторяется то же самое. Она вдруг делается маленькою и фарфоровою. Как при других, так все по – прежнему. Она не тщится этим и я тоже. Признаться откровенно, как ни странно это, я рад, и, несмотря на то, что она фарфоровая, мы очень счастливы.
Пишу же я тебе обо всем этом, милая Таня, только затем, чтобы ты приготовила родителей к этому известию и узнала бы через пап£ у медиков: что означает этот случай и не вредно ли это для будущего ребенка. Теперь мы одни, и она сидит у меня за галстуком, и я чувствую, как ее маленький острый носик врезывается мне в шею. Вчера она осталась одна. Я вошел в комнату, увидал, что Дора (собачка) затащила ее в угол, играет с ней и чуть не разбила ее. Я высек Дору и положил Соню в жилетный карман и унес в кабинет. Теперь, впрочем, я заказал, и нынче мне привезли из Тулы деревянную коробочку с застежкой, обитую снаружи сафьяном, а внутри малиновым бархатом с сделанным для нее местом, так что она ровно локтями, головой укладывается в него и не может уж разбиться. Сверху я еще прикрываю замшей.
Я писал это письмо, как вдруг случилось ужасное несчастье. Она стояла на столе, Н. П. толкнула, проходя, она упала и отбила ногу выше колена. Алексей говорит, что можно заклеить белилами с яичным белком. Не дают ли рецепта в Москве? Пришли пожалуйста».
Рукою С. А. Толстой: «21 марта 1863 г. Что ты, Танька, приуныла?.. – Совсем мне не пишешь, а я так люблю получать твои письма, и Лёвочке ответа ещё нет на его сумасбродное послание. Я в нем ровно ничего не поняла».
Соня по – своему подытожила их десятимесячную совместную жизнь, продемонстрировав, что она вовсе не «фарфоровая кукла», лишенная чувств. «Все свершилось, я родила, перестрадала, встала и снова вхожу в жизнь медленно, со страхом, с тревогой постоянной о ребенке, о муже в особенности. Что‑то во мне надломилось, что‑то есть, что, я чувствую, будет у меня постоянно болеть; кажется, это боязнь неисполнения долга в отношении к своей семье. Я ужасно стала робеть перед мужем, точно я в чем‑то очень виновата перед ним. Мне кажется, что я ему в тягость, что я для него глупа (старая моя песнь), что я даже пошла. Я стала неестественна, потому что боюсь пошлой любви матки к детищу и боюсь своей какой‑то неестественно сильной любви к мужу. Все это я стараюсь скрывать из ложного, глупого чувства стыда. Утешаюсь иногда, что, говорят, это достоинство – любить детей и мужа. Боюсь, что на этом остановлюсь – хочется немного хоть обрадоваться, я так плоха опять‑таки для мужа и ребенка. Что за сильное чувство матери, а как мне кажется не странно, а естественно, что я мать. Лёвочкин ребенок – оттого и люблю его. Нравственное состояние Лёвы меня мучает. Богатство мысли, чувство, и все пропадает. А как я чувствую его все совершенство, и Бог знает, что бы дала, чтобы он с этой стороны был счастлив».
Соня почти упала духом. Машинально она искала у мужа поддержки, подобно тому как ее ребенок искал материнскую грудь. «Боль гнет в три погибели. Лёва убийственный. Хозяйство вести не может, не на то, брат, создан. Немного он мечется. Ему мало всего, что есть; я знаю, что ему нужно; того я ему не дам. Ничто не мило. Как собака, я привыкла к его ласкам – он охладел. Все утешает, что такие дни находят. Но это очень часто». Она призывала себя к терпению.
Теперь муж стал для нее словно «фарфоровый». Между тем время все расставило по своим местам. Муж видел в своей жене не какой‑то мнимый, воображаемый образ, а вполне реальный, со всеми плюсами и минусами. Ему не нравилось, как Соня играет в «графиню», которой «девка» расчесывает «волосики». Ему нравилось все только Сонино, присущее исключительно ей: робкая улыбка, негромкий смех, полудетское целование пальцев его рук, проницательный взгляд и, главное, ее спокойная основательность, ее умение понимать. Возможно, в этом сказывалось и ее теперешнее соприкосновение с гением, превращавшее все вокруг в совсем необычную повседневность. Каждый месяц совместно прожитой с ним жизни можно было смело приравнять к году. Это обстоятельство, а также свойственная Соне взрослость позволяли ей предвосхитить нежелательные последствия многих поступков мужа. Так, однажды, накануне их ситцевой свадьбы, Толстой преподнес жене своеобразный «подарок», объявив о своем внезапном намерении идти на войну. Соня усмотрела в этом поступке желание покрасоваться, погарцевать, вспомнить молодечество. Ей казалось, что муж устал от семейной жизни и хочет «весело скакать на лошади, любоваться, как красива война, и слушать, как летают пули». Возможно, Соня в этот момент забыла его «Севастопольские рассказы», в которых автор поведал «не о правильном, красивом и блестящем строе с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами», а о «настоящем ее выражении», которое «в крови, в страданиях, в смерти». Казалось бы, совсем недавно тесть урезонивал своего зятя, грозно требовав от Сони и Льва «с ума не сходить», иначе он сам объявится в Ясной Поляне и наведет там порядок. Андрей Евстафьевич требовал, чтобы оба прекратили дурить, успокоились и не делали из мухи слона. А своему зятю посоветовал не преобразовывать свою натуру в «мужичью». Он также просил его написать повесть о том, как муж мучил свою больную жену, не могущую кормить ребенка, и как бабы, прочитав все это, забросали бы его камнями. Тем не менее никакие уговоры не помогали, и Толстой вел себя в прежнем духе, намереваясь идти на войну. Это было больше похоже на странную взбалмошность не умудренного мужа, а кичливого юнца, капризно настаивавшего на своем. Соня категорически отказывалась верить в любовь мужа к Отечеству, так же как и в «enthousiasme» в 35 лет! «Нынче женился, – рассуждала она, – понравилось, родил детей, завтра захотелось на войну, и бросил. Надо теперь желать смерти ребенка, потому что я его не переживу». К счастью, война не началась, вместе с этим и улетучились плохие мысли и чувства Сони. Вскоре Лёвочка сделал очередное признание: «Я ею счастлив, но я собой не доволен страшно… Выбор давно сделан. Литература – искусство, педагогика и семья». Соне нравились подобные мысли мужа. Только она поменяла бы эти слова местами, поставив семью на первое место.
Глава VII. «Цыц, девы!»
После «Казаков» и «Поликушки» муж, «покопавшись в голове», снова нашел там «между старым забытым хламом» любимый запах художественного. Захотел снова писать, и жене пришлось одной «вести контору и кассу». Хозяйство разрасталось – к пчелам и овцам добавился новый яблоневый сад, и его состояние было далеким от идеала.
Муж решительным образом запретил себе «катиться под гору смерти», ради бессмертия и любви к Соне, которая уже «совсем не играла в куклы». Она стала «серьезным помощником», заменив собою всех прежних приказчиков, управляющих и старост. Теперь Толстой не был озабочен покупкой веревок, вожжей, тяжей, не вытягивал невода во всю ширину Большого пруда, чтобы караси не ускользнули и не спрятались глубоко в иле.
Соня, сняв с платья пояс с огромной связкой тяжелых амбарных ключей, отдав последние распоряжения мальчику– слуге, какой мешок принести из амбара, быстрыми шагами направилась в дом, в кабинет мужа, который был охвачен страстью творчества, вдохновленный и освобожденный ею от тягот быта. Теперь он «пропахивал» совсем иное поле, на котором ему суждено было сеять. Перед началом работы Толстой всегда крестился, помня о том, что ars longa, vita brevis(«искусство длинно, а жизнь коротка»).
Соне хотелось быть соавтором мужа во всем, но особенно в писательстве. Она запомнила слова мужа: «Я взял Таню, перетолок ее с Соней, и вышла Наташа». Переписывая его черновики, целые главы романа, она открывала много нового о себе и своих близких. Ведь он оставлял в чернильнице не только кусочек своей жизни, но и Сониной, и «вертушки» Тани, которая раскрыла ему немало тайн жизни своей и своих сестер. Соня, в отличие от его героини Наташи Ростовой, «удостаивала себя быть умной». Тем временем Лёвочкин роман становился «общим дитя». Ведь Соня столько раз его переписывала. Подсчитать все ее поправки и переписки просто невозможно. Она была счастлива от сотрудничества с мужем, ведь эта работа вдохновляла ее, возвышала. Соня боялась только, что это когда‑нибудь кончится. Она просила Бога, чтобы это продолжалось как можно дольше. О новом Лёвочкином романе она с суеверным трепетом и даже страхом как‑то поведала сестрам: «Девы, скажу вам по секрету, прошу не говорить: Лёвочка, может быть, нас опишет, когда ему будет 50 лет. Цыц, девы!» К счастью, это произошло значительно раньше. Соня садилась и начинала переписывать, уносясь в какой‑то особый, волшебно – поэтический мир, давно забытый, с диванными признаниями, с полудетской атмосферой их дома, когда все были друг в друга хотя бы немножко влюблены, с разговорами, так напоминавшими птичье щебетание, с нежным перебиранием Лёвочкиных пальцев рук, с целованием их косточек и нашептыванием по порядку всех дней недели: «Понедельник, вторник…» Порой Соне казалось, что не Лёвочкин роман так хорош, а просто она столь умна. С самого начала своего пути жены писателя Соне удалось не соскользнуть в безликую пустоту анонимности и навсегда запомниться великой счастливицей.
Однажды он восторженно – возбужденно обратился к ней со словами: «Какой великолепный тип дипломата я сейчас представляю себе!» Она тихо переспросила его: «А что такое дипломат?» Ведь ей тогда было всего 20 лет. Но даже это незнание казалось ему таким милым, и конечно же оно не мешало ему любить ее так крепко, как «никогда никого, кроме нее, не любил». Только Соня знала, как сделать Лёвочку счастливым. Это было невыносимо трудно, словно «ходить по ножу».
Словом, замужество, хотя еще и короткое, делало Соню совсем иной, уже похожей на настоящую жену писателя. Ей так понравилось, как однажды муж сравнил их семейную жизнь с ветвистой яблоней, которая растет во все стороны, но жизнь подрезает ее «ветви – крылья». И яблони после этого становятся подстриженными, подпертыми и растут в один ствол, не мешая друг другу. Так и их семейная колея, как внушал ей муж, должна быть непременно ограничена долгом, умеренностью, спокойствием, и в ней не должно быть места для каких‑либо порывов страсти.
Сонина кремлевская девичья жизнь потихоньку забывалась. Теперь Соня жила эгоистическим чувством, уверенная в том, что ей нет ни до кого дела, кроме членов своей семьи – Лёвочки и «Сергулевича» (сына Сергея. – Н. Н.).Изредка к ним в Ясную Поляну наведывался Афанасий Фет со своей женой Марией Петровной. Глядя на них, Соня думала, что хорошо жить только с тем, кто умеет любить. А вот Лёвочка в это время порой забывал о ней, предпочитал общение с ней охоте. Он брал с собой сеттера Дору, каждый раз хваля собаку за то, что она не эгоистка. Соня, конечно, догадывалась, что эти слова – камень в ее огород. Ей оставалось только оправдывать мужа, что у него, кроме охоты и прогулок, больше нет никакой жизни. В общем, милые бранились – только тешились.
На самом деле, Соня понимала, что частые вспышки недовольства со стороны мужа объяснялись его писательским зудом. Ведь не случайно он ей не раз говорил, что «поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладет в свое сочинение».
Оттого, по его мнению, сочинение так прекрасно, а жизнь так дурна. Жена же считала это высказывание мужа большим преувеличением. Ведь их жизнь не была дурной, а, напротив, очень «хорошей, чистой», как, впрочем, и его сочинения. Оба старались не предаваться порокам, которые осуждались общественным мнением, были озабочены исключительно эгоистическими интересами друг друга, строя свою совместную жизнь. Вскоре, однако, муж «перепряг» свою «хозяйственную колесницу», поставив свое художество во главе, а на пристяжку – хозяйство, и «поехал» гораздо «покойнее».
Вскоре Соня сообразила, что очень глупо почивать на лаврах, наслаждаясь завоеванным счастьем. Она умела смотреть в будущее. И потому свое семейное счастье представляла как процесс, начало которого находится в романтических порывах к возлюбленному, а продолжение – в любви к ребенку. И все– таки самое главное место в ее душе занимал муж, которым она хотела владеть без остатка. Хотела всегда быть «подле него», сделаться им. Кажется, Соне больше всего нравились его занятия, когда он склонялся над своим фамильным письменным столом, торопливо доставал из ящика чистые листы бумаги, крестился, словно благословляя себя на мученический труд, и писал своим крупным веревочным почерком, столь дорогим ей, о вечном хаосе добра и зла. Ее завораживала эта словесная магическая субстанция, затягивавшая ее, словно в воронку. Она чувствовала себя уже Наташей Ростовой, размышлявшей о том, что все люди были когда‑то ангелами.
За эту волшебную способность превращать ее в Наташу Соня еще больше любила мужа. Читая только что написанные им страницы, она погружалась в прошлую девичью жизнь, переполненную «страхами радости», вызванными любовью. Вспоминала, как она ложилась в постель к матери, нервно расспрашивая ее о своих тревогах, о том, что он намного старше ее, и как ей быть с этим. И как мама не знала, что ответить дочери. Лёвочкин роман пробуждал в ней воспоминания о зарождении телесных чувств в Бирюлево, которые подпитывались душой, как произошло там что‑то неведомо – таинственное, принадлежавшее только им одним и больше никому на свете.
Сонин труд, сравнимый лишь с трудом Пенелопы, был сполна вознагражден. Ведь благодаря переписыванию Лёвочкиных текстов она могла останавливать стрелки часов и пребывать в безмятежном радостно – счастливом состоянии. Оно‑то и пробуждало силу жизни. Благодаря этому она могла постичь тайну своей любви, насладиться ее поэзией. Своеобразное соавторство с мужем помогало ей преодолевать прозу супружеской жизни, как бы заново открывая красоту и трепет их отношений. Теперь она словно еще раз пролистывала свою жизнь, осмысляя ее как‑то иначе. Так, описание беременности маленькой княгини Болконской позволило ей еще раз вспомнить себя беременную в реальной, а не романной жизни. Читая и переписывая эпопею, Соня часто видела себя словно со стороны, от этого происходило некоторое раздвоение. Теперь она понимала, что, например, беременность можно увидеть не только по растущему животу, а прежде всего по глазам женщины, которые только в этот миг обретают какую‑то особую торжественную красоту.
Переписывание романа стало для Сони не только самоотверженным трудом, но и формой ее сотворчества с мужем, возможностью глубже понять его. А главное, не быть лишь плодовитой самкой. Этот труд не позволял ей «опуститься» подобно Наташе Ростовой, после родов превратившейся в удобную мишень для всевозможных острот и шуток близких. Одежда, прическа героини, точнее, отсутствие таковой, невпопад произносимые слова, делали Наташу теперь неузнаваемой. Муж и дети героини словно держали ее под башмаком, не позволяя ей участвовать в интеллектуальных занятиях мужа. И Наташа все больше боялась стать помехой в делах Пьера. У нее не было своих слов, и она говорила словами мужа. Соне не нравилась такая перемена в Наташе. И она не хотела в этом походить на толстовскую героиню. Свое предназначение Соня видела гораздо шире. Она не желала замкнуться в мире спальни и детской. Ей нужно было гораздо большее пространство, в котором она постоянно была бы рядом с ним, даже в рабочем кабинете. Ведь она так боялась его потерять, как будто боялась потерять себя.
Соня, как и Наташа Ростова, с головой ушла в семью, но не забывала и о том, что она жена писателя. Поэтому она умом и душой вникала во вторую реальность, писательскую, которая магическим образом объединяла ее с мужем. Она чувствовала в себе много сил, позволявших ей справиться с почетным званием жены писателя. Поэтому она вплетала свои «розы» в ткань его романа. Все смешалось в их жизни: и мысли, и слова, и дела. Все стало общим. Не случайно она называла роман «Война и мир» и своим детищем тоже.
Для Сони годы переписывания романа «Война и мир» стали лучшими в жизни. Родители были очень довольны замужеством дочери, не раз повторяя, что «лучшего счастья пожелать нельзя». Она говорила, что семь раз переписывала роман, делая это с величайшим наслаждением, вдохновляясь творческой энергией мужа, который в это время предавался писательству «как средству для улучшения своего материального положения», ведь для него «было единой истиной, – что надо жить так, чтобы самому с семьей было как можно лучше». Для него самым важным было спокойствие и благополучие в доме. Однажды он даже признался Соне: «Если бы пришла волшебница и предложила… исполнить мое желание, я бы не знал, что сказать». В общем, счастлив был ею. «Всемогущий бог молодости» овладел обоими, покровительствуя им во всем – и в семейных радостях, и в писательском успехе.
Соня любила следить за ходом мысли мужа в романе «Война и мир». Ей, правда, совсем не нравились Лёвочкины описания военных сцен, зато она с огромным удовольствием наслаждалась сценами семейной жизни своих любимых героев. В такие минуты она не чувствовала себя одинокой, не обращала внимания на то, что муж приносил с собой усталость от работы над романом. Постоянное переписывание рукописей помогало ей гораздо сильнее сжиться с мужем, полюбить его более страстно, ревниво, поэтично и беспокойно. А Лёвочка, который уже почти год не брал в руки свой дневник, теперь решил сделать такую запись: «Отношения с Соней утвердились, упрочились. Мы любим, то есть дороже друг для друга всех других людей на свете, и мы ясно смотрим друг на друга. Нет тайн, и ни за что не совестно».
Теперь Соня с полным правом могла называть себя «женой писателя» и охотно соглашалась со «званием», присвоенным ей Владимиром Александровичем Соллогубом – «нянька таланта». Ведь такой нелегкий ее труд сродни профессии, а может быть, это призвание, благодаря которому она всегда рядом с мужем.
Соне нужно было научиться говорить словами Лёвочки, мыслить его категориями, переписывать вечерами, вне зависимости от своего состояния, собственного здоровья и здоровья ребенка, от ведения большого хозяйства и многого – многого другого. Она не отставала в трудолюбии от мужа, верившего в то, что скоро только дело делается, но не скоро сказка сказывается. А что уж тут говорить об эпопее?! Пожалуй, только одна сцена охоты Наташи с братом и посещение ими дядюшки создавались Лёвочкой на одном дыхании, не потребовав от него переделок и переписываний.
Старательно «выбеливая» Лёвочкин роман, она словно еще раз проживала свою жизнь, а заодно и сестры, «Тани – волшебницы». Для Сони здесь все было таким знакомым и родным, таким близким и живым, таким бесконечно женственным, как крик Наташи во время родов, словно эхом отзывавшийся в ней. Читая страницы романа, посвященные любимой героине, она невольно узнавала в ней то себя, то Таню. Например в сцене с пеленкой и желтым, вместо зеленого пятном, и в утешении родных, что молодой мамаше не стоит беспокоиться о ребенке, потому что на самом деле он идет на поправку. Этот фрагмент еще раз напомнил Соне ее историю с первенцем Сергеем. Прочитав страницы романа, где Наташа уже окончательно превратилась в «самку», Соня словно приоткрыла таинственную завесу и заглянула в свое будущее, наполненное плодовитым материнством. Преодолев страх от встречи с будущим, она продолжила знакомство с романом: «Она (Наташа. – Н. Н.)чувствовала, что те очарования, которые инстинкт научал ее употреблять прежде, теперь только были бы смешны в глазах ее мужа, которому она с первой минуты отдалась вся, то есть всею душой, не оставив одного уголка не открытым для него. Она чувствовала, что связь ее с мужем держалась не теми поэтическими чувствами, которые привлекали его к ней, а держалась чем‑то другим – неопределенным, но твердым, как связь ее собственной души с телом».
Соня прекрасно понимала, что ее Лёвочка, как и Пьер, мог сколь угодно умствовать, мечтать о пользе для народа, но если бы дошло до реального, например, до раздачи имения, то она, как и Наташа, скорее «отдала бы его под опеку», чем позволила бы что‑то подобное сделать. Ее поразительное трудолюбие вознаграждалось тем, что она допускалась мужем в его святую святых – творческую лабораторию. Вдохновленная творческой энергией мужа и невольно воображая себя им, Соня порой принималась за активную правку его рукописей, выкидывая что‑то, как ей казалось, лишнее из текста во имя спасения невинных душ молодых читательниц. Порой она становилась безжалостным критиком и требовала, чтобы муж исключил, например, эпизод о развратной красавице Элен Безуховой. Она боялась, что такой неприлично – грязный пассаж лишает роман истинной поэзии. Нахмурив брови, жена настаивала на том, чтобы автор убрал ту или иную фразу, или эпизод, или знаки препинания. Она жалела те прекрасные сцены, от которых муж почему‑то хотел избавиться, и радовалась, как дитя, когда их удавалось отстоять. Ведь за время переписывания романа она успевала сжиться с любимыми героями, побывать в их роли. Муж иногда соглашался с ее замечаниями, а чаще – недовольно «огрызался» и раздражался, а если был не в духе, то грозно ей объяснял, что то, о чем она говорит, – все мелочи, а важное в другом – только в общем. Но, несмотря на все эти милые пустяки, ее окрылял такой нелегкий труд, окутывал облаком радости, заряжал творческой энергией, заставляя верить в то, что этот прекрасный роман и есть ее истинное дитя. Такова была сила эмпатии.