Текст книги "Символика тюрем"
Автор книги: Николай Трус
Жанры:
Энциклопедии
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
Слабость постепенно уходит, я обретаю силу и холодное спокойствие. К середине заседания я уже понимаю, что так называемые народные заседатели здесь присутствуют только для мебели, а прокурор – дурак. Да, да, самый обыкновенный дурак! Это даже несколько обидно – меня явно недооценили… Он не задал ни одного вопроса по делу, чтобы не сесть в лужу.
Вечером меня доставляют в тюремную больницу. Моя постель убрана.
– Мы надеялись, что ты уже не вернешься… – грустно говорит мне санитар и идет греть чайник.
Я выпиваю стакан крепкого чая. Ребята приносят мою постель и подсовывают мне второй матрас: «Тебе надо выспаться перед последним словом».
Господи! Еще и здесь! Я засыпаю в счастье.
Были ли по-настоящему страшные моменты на этом суде?
Да, дважды.
Первое. В самом начале, когда все расселись по местам, я стала искать глазами Борисова. Его не могло не быть, но его не было! Когда я дошла взглядом до Натальи, она уже поняла, кого я ищу, и показала мне на пальцах решетку. У меня в глазах потемнело. Она замахала руками, стала делать какие-то успокаивающие знаки, но во мне все оледенело, я ничего не понимала, кроме одного: его тоже взяли, его будут судить, а ему малым сроком не отделаться.
В перерыве его мама остановилась неподалеку от меня и очень громко рассказала, как Володю на улице схватила милиция и отправила его в психушку. Это уже легче, но все равно почти невыносимо: девять лет, и вот теперь еще! Если его взяли из-за меня, то и не выпустят до тех пор, пока меня не увезут из Ленинграда. Где же ты, Володя, что с тобой?
Второе – Трифонов. Встречи с ним я боялась и на его суде, но тогда я еще не читала его показаний полностью. Теперь мне еще страшнее: я знаю, что Трифонов в своих показаниях привел такие факты, которые были известны только КГБ. Требовался свидетель, который изложил в своих показаниях данные, полученные экспертизами ГБ. Он говорил о ширине валиков, которыми делались надписи, о методе их исполнения – где трафарет, где кисть, причем называл все очень точно, точнее, чем это помнят исполнители, – сколько месяцев прошло, например, с апрельских лозунгов! Но Трифонов делает больше, чем от него требуют его покупатели: он связывает исполнение надписей с деятельностью московских диссидентов и даже намекает на руководство зарубежных представителей.
Вводят Трифонова. Я опускаю голову, мне отчаянно стыдно и тяжело. Его поставили напротив меня. Он начинает изворачиваться, уклоняться от ответов. Еще бы! Положение не из завидных: скажешь правду – повредишь себе, повторишь ложь – забудешь о былых друзьях, а они все в зале, все смотрят на тебя, Трифонов. Он начинает нести уже совсем постыдную чепуху о каких-то письмах, якобы отправленных им Л. Корвалану, начинает изъясняться в любви ко мне. Я не выдерживаю и тихо теряю сознание, опустив голову на колени. Из-за барьера меня не видно.
Наталья рассказывает, что в этот момент сидевший рядом с ней сотрудник удивленно спросил:
– Она плачет?!
– Она никогда не плачет! – сердито ответила Наташка. – Это я плачу.
У нее и в самом деле все лицо было залито слезами, когда уводили Трифонова.
Боже! Упаси нас от стыда за друзей! Еще задолго до суда и ареста я обещала Наталье, что вытащу Юла на суд в качестве свидетеля. Это было трудно, но я этого добилась. Уже на самом суде мне пришлось сделать на этот счет заявление и повторить, что я настаиваю на его вызове. Юла привели под конвоем. А Наталья мне не поверила, забыла о моей клятве и не пригласила на суд его родителей! Ах, Наталья! Я редко чего желаю всеми своими силами, но когда доходит до этого, то очень-очень редко желаемое не исполняется.
Юл побледнел, осунулся, постарел. Долго не понимал, что от него нужно суду, а что – мне. Глядел на меня с напряженным вопросом в глазах: «Что я должен говорить? О чем?». А я только улыбалась – так рада была его видеть. Под конец только он понял это, засмеялся и покачал головой: «А ты все такая же!». И его увели уже на годы. А Наталья мне не поверила…
30-го суд был очень недолгим – мое последнее слово и приговор. Накануне я так устала, что до того момента, как мне было предоставлено последнее слово, я не нашла ни сил, ни времени подумать, что же я буду говорить. Говорила, как Бог на душу положит, опять-таки следуя тому давнему совету отца Льва, который он привел мне из Писания. Я больше чувствовала, чем слышала то, что говорю. Обращалась я только к друзьям, демонстративно отвернувшись от суда. Я прощалась с ними, прощалась с теми, кого не было в зале, – живыми и мертвыми: с Константином Кузьминским, который в это время волновался за меня и пытался меня защитить из своего Техаса, с Юрой Таракановым-Штерном, которого я успела проводить, с Игорем Синявиным, невольно сыгравшим мрачноватую роль на моем процессе, ибо его показания, которые были абсолютно безупречны, Исакова вертела как хотела (они перевраны даже в приговоре); с Илюшей Левиным, которого заблаговременно арестовали 23 декабря, с Володей Борисовым, насильно упрятанным в психушку 25-го. Я простилась с Татьяной Григорьевной Гнедич, моим Учителем, – как оказалось, не только в поэзии. В середине последнего слова Исакова не выдержала и потребовала внимания и к себе. Я слегка обернулась к суду, и что-то мне не захотелось продолжать последнее слово, взирая на эти лица: уходя надолго, покидая друзей и родной город, хочется видеть то, что любишь, и просто то, что красиво. Физиономии моих судей оскорбляли во мне чувство прекрасного, и пустая стена передо мной была куда милее. Больше на судей я не оборачивалась.
После перерыва, когда меня вели в зал для слушания приговора, Наташка крикнула мне из толпы друзей: «Юлька, шампанское уже на столе!». «Выпейте за меня», – ответила я.
Приговор я выслушала абсолютно спокойно, даже посмеиваясь, и, по-моему, не только в душе, для пущего куражу скрестив руки на груди. Где-то я даже торжествовала: уж очень нелепо звучал этот приговор: с учетом 43-й статьи и назначением 5 лет ссылки в виде наказания – ниже низшего предела. Напомню, что указанная в статье 190-1 низшая мера наказания – штраф до 100 рублей (!) …
Я восприняла и буду воспринимать этот суд и этот приговор как признание ленинградскими властями, а точнее, КГБ своего полного бессилия. Чем они ни грозили, чем ни соблазняли – все разбивалось не столько даже о мою твердость, сколько об абсолютное мое нежелание вступать с ними в какие бы то ни было отношения.
Я с большим интересом наблюдаю за их крысиной возней, но я в ней не участвую.
Мои родители пришли на второй день суда, хотя я и просила их этого не делать, – они уже достаточно настрадались за всю мою буйную жизнь. Мама сидела спокойная, чуть высокомерная, как всегда, красивая. Отец держался тоже молодцом, хотя чувствовалось, что ему это дается труднее. И было заметно, что он гордится моим поведением на суде. Это меня порадовало, ибо он никогда не разделял моих убеждений. Слава Богу, хоть признал мою смелость и твердость – это-то во мне от кого, спрашивается?
Был на суде и мой старший сын. Бледен, как всегда в минуты волнения, но голову держал высоко! Вечером меня увезли в «Кресты».
В психушке дежурил самый добродушный из всех надзирателей, Н. Н. Он зовет меня Юлюшкой.
– Что, Юлюшка, домой вернулась? Сколько?
– Пять ссылки.
– Ну ничего, не расстраивайся только. Главное – не на зону.
И санитар дежурил мой любимый – Володя. Удивительно веселый и приятный человек.
– Чаю хочешь?
Поболтали, покурили. Я напилась чаю и легла спать. Вот и кончился «день забот»! Вот я и вернулась «домой». Устала.
На первый взгляд врачи как врачи. Белые халаты, спокойные, участливые голоса, пульс щупают при каждом удобном случае. Они даже немножко лечат!
Тюремная их сущность проявляется постепенно, от случая к случаю. Так, я ни разу не слышала, чтобы врач воспрепятствовал помещению тяжелобольного заключенного в карцер за какую-нибудь чепуховую провинность.
Я лежала в терапевтическом отделении, когда у меня при обыске обнаружили рукопись «Книги разлук», приготовленную к отправке на волю. Я признаю рукопись своей (еще бы – это моя лучшая книга стихов!).
Со мной в камере еще две женщины. Одна больная гипертонией, другая – воспалением придатков. В тот же день их вместе со мной переводят на психоотделение – не столько в наказание, сколько в назидание. Терапевты их отпустили, психиатры их приняли.
После второго моего появления на психоотделении мне был поставлен диагноз «истероидная психопатия». Такой диагноз – женщине, которая не пролила ни одной слезы, ни разу не повысила голоса и продержалась ровно и спокойно все 50 дней голодовки! Не думаю, что они спят спокойно. Нет, не думаю!
Я спрашиваю, какими психическими заболеваниями больны мои соседки.
– Надо будет – найдем!
Медицинские сестры. Эти делятся на две категории. Одни всерьез пытаются действовать по фарисейской поговорке крестовских врачей: «У нас нет заключенных, у нас есть только больные». Они не отказывают в срочной помощи, не боятся дать нервничающему зэку лишнюю таблетку снотворного, их можно вызвать среди ночи к тяжелобольному. Некоторые даже передают письма больных на волю. Таких немного: это случайные в тюрьме люди, они стыдятся своего положения и навряд ли задержатся в этом гэбэугодном заведении.
Вторая категория и многочисленнее, и стабильнее по составу. Эти по духу уже давно стали тюремщиками и больше похожи на надзирателей, чем на медицинских работников. Они наушничают, шпионят, всячески изводят больных, без стыда проявляя свои садистские наклонности. Особенно хороша одна, татарка по национальности (упоминаю об этом единственно для того, чтобы побывавшие в «Крестах» поняли, о ком идет речь). Эта стерва прославилась тем, что вместо назначенных врачами лекарств подсовывала больным какую-нибудь гадость вроде пургена. Ее несколько раз ловили на этом. Больная, хорошо знающая свои лекарства, получив от нее очередной «заменитель», вызывала врача и показывала ему таблетки. Реакция всегда была одна и та же: «Да, это не ваше лекарство, выбросьте его. А сестру эту нам приходится терпеть потому, что никто не идет сюда работать».
В нашу камеру-палату приводят молодую, очень красивую девушку. Высока, стройна и похожа на Клаудиу Кардинале в молодости. Диагноз: рак матки. 22 года. Зовут Таней. Я немедленно хватаю карандаш и начинаю ее рисовать.
Ее краткая история. Два года назад попала в лагерь по 206-й за скандал на танцплощадке. В лагере озоровала, дразнила надзирательниц красотой и молодостью. Отомстили – установили надзор сроком на год. Надзор – это страшная вещь: поднадзорный не имеет права никуда выезжать с места жительства, обязан постоянно отмечаться в милиции и быть дома в 20 часов вечера. Таня решила выдержать надзор, никуда не ходила, вела жизнь старой девы. Но на горе свое она понравилась одному из местных сотрудников. Он нагло преследовал ее, обещал уладить дело с надзором, если она уступит его домогательствам. Она не уступила. Результат: три опоздания, от 15 минут до получаса. Дело передают в суд.
Незадолго до этого у Тани обнаружили рак матки и начали лечить радиацией.
На суде врач просил пощадить ее больную, дать возможность долечить ее. Отказали. Дали год.
В тюрьме у Тани начались страшные боли. Ее положили в больницу на обследование. И вот тут она влюбилась, вернее, ответила взаимностью влюбившемуся в нее парнишке, тоже больному. Он чуть старше ее и болен язвой желудка. Между ними начинается переписка. Таню отправляют в карцер. Но в это время из онкологической клиники приходят ее анализы: да, рак матки. И врачи вновь берут ее в больницу – прямо из карцера.
Случайно Таня оказывается в камере как раз над камерой своего Сережи. Тут уж переписка разгорается вовсю. Они любезничают, строят планы на будущее, а мы их всячески стараемся уберечь от очей надзирателей. Таня дарит ему свой портрет моей работы. Удачный. Влюбленные безрассудны до крайности. И мало того, что они целыми днями строчат друг другу длиннющие послания, что они видят друг друга во время прогулок – они ухитряются несколько раз встретиться в больничных коридорах, когда их ведут на процедуры! Ну тут уже начинаются сумасшедшие объятия и поцелуи, часто на виду у других больных. А среди них есть спешащие на волю любой ценой.
Тане делают операцию. Причем оперирует ее не специалист-онколог, а обыкновенный гинеколог. Операция идет около часа; Таню приводят (а не привозят!) в камеру еле живую.
Через день, когда она еще и ходить не может, ее переводят на корпус, а еще через несколько дней отправляют в лагерь. Сергей передает нам отчаянные письма: «Что с Таней? Где она? Как прошла операция?». Мы отвечаем, но что мы можем ему ответить?
Таня рассказывала ему обо мне. Сергей берет у меня стихи на сохранение. На волю их передать не удалось. Но спустя четыре месяца эти стихи цитирует в своем письме Трифонов. Значит, они живут? А вот жива ли Таня, я не знаю.
Другая женщина сидит за 98 копеек. Сама над собой смеется:
– До рубля не дотянула!
Работала санитаркой, жила трудно, муж бросил… И вот теперь еще это.
История ее такова.
После получки пошла в магазин самообслуживания, чтобы закупить продукты впрок. Хотела взять побольше мяса – вечером ждала подруг. Поглядела – мясо паршивое. Взяла небольшой кусок для супа на завтра, за 98 копеек – много ли нужно одной? Накупила того, другого – получилась полная сетка. У кассы стала расплачиваться и забыла про этот злосчастный огрызок мяса! А контролер углядел. Она сразу извинилась, вынула деньги из кошелька, чтобы заплатить. И вдруг слышит сзади:
– Воровка! Ты ведь живешь на краденое! Я как заметила – она только за этим в наш магазин и ходит!
Оглянулась – продавец из-за прилавка. Ей бы смолчать, а она:
– Да вы сами здесь все воры! Я-то один раз нечаянно заплатить забыла, а вы-то каждый день с полными сумками отсюда уходите!
Завязался скандал. Вызвали милицию и составили протокол. Милиционеры ей заявили:
– Мы вас поставим на учет и будем год за вами следить. Попадетесь еще раз – посадим. Завтра принесете характеристику с работы!
– Черта с два!
Ушла и забыла, и никакой характеристики не принесла. Завели дело и осудили на год. Год она, конечно, отсидит. Женщина измучена жизнью, работу всегда знала самую тяжелую. Но вот комнату свою она потеряет, через шесть месяцев ее выпишут. Куда она денется после тюрьмы? Найдет работу тяжелее прежней с лимитной пропиской? Так еще возьмут ли ее после заключения, пропишут ли по лимиту?
– Вот и вся жизнь за 98 копеек полетела…
А как она добра, приветлива… Представляю, как она прекрасно ухаживала за больными, и жалею больных, лишившихся ее ухода.
Когда я начинаю есть, она подает мне еду в постель: «Лежи, лежи! Тебе силы беречь надо для этапа». Целый день чистит и моет нашу камеру-палату: «Раз нам такой дом дали, так пусть хоть в нем чисто будет!».
И зачем она здесь? Но самое страшное и глупое заключается в том, что таких «преступниц» тут сколько угодно.
Это первая из множества подобных историй. Вот, например, скандалят две старухи-соседки. Обеим лет под 70. Обе давным-давно вырастили детей и внуков, живут в пригороде. У каждой своя хатка, только забор общий. У этого забора они и встречаются вечерами. Обе выпивают. И вот, выпив каждая свою «маленькую», встречаются и, как водится, вспоминают свою жизнь. Кончаются эти воспоминания тем, что вдруг одна припоминает другой не возвращенное 15 лет тому назад решето. «От такой слышу!» Начинается ссора. Заканчивается она обычно тем, что старушонки хватают друг друга за волосы. На следующий день одна пишет заявление в милицию, другая этого сделать не догадывается. В один прекрасный день недогадливую старуху сажают на полтора года по 206-й (хулиганство).
Я ее увидела в Вологодской тюрьме на пересылке. Старуха собирала хлебные корки после обеда и сушила на батарее. При мне она насобирала их уже целую наволочку.
– Работать я не могу, кто ж меня в лагере кормить будет?
Там же, в Вологде, еще одна забавная 206-я. Пожилая женщина пришла в магазин, подвыпив, и попросила бутылку дешевого вина после 19-ти часов. Продавец спокойно отпускает водку мужикам, которых в магазине целая толпа, а ей вино отказывается продать, ссылаясь на неурочное время. Разобиженная, та хватает коробку дешевых конфет и запускает ею в продавца. Хулиганство? Несомненно. Вот и вызвать бы милицию, составить акт, оштрафовать… Продавцы поступают иначе. У магазина довольно высокое крыльцо. Они хватают женщину за руки и за ноги и сбрасывают с этого крыльца. Она падает и не поднимается. Покупатели и прохожие видят это и вызывают «скорую помощь». Только тут перепуганные продавцы вызывают милицию. Слава Богу, «скорая помощь» приходит раньше. Пролом черепа, перелом руки и бедра.
Ну и милиция свое дело сделала. Был составлен акт о хулиганстве. После двух месяцев больницы женщину отдают под суд. Я своими глазами читала в приговоре суда, что «по свидетельству продавцов, обвиняемую никто не избивал, она уже в таком виде пришла в магазин». И вот получила она 2,5 года. В эту историю я бы не поверила, если бы не читала ее на бумаге. И как посетительница магазина умудрилась сломанной правой рукой конфеты бросать?
И все-таки я еще плохо разбираюсь в этих людях, чтобы верить им во всех случаях, когда они мне рассказывают о неправых судах. Видимо, мне просто нужно побыть подольше в этой среде, чтобы разобраться, почему добрая треть преступниц таковыми мне не кажутся.
В конце февраля у меня по всему телу пошли черные нарывы. Возможно, это последствия голодовки, возможно, простая простуда: последнюю неделю меня держали в неотапливаемой камере. Батарея испортилась, а чинить почему-то не стали. Я несколько раз обращалась к врачам и сестрам – никакой реакции. А я не могу ни ходить, ни лежать, меня бросает то в жар, то в холод. Наконец, я устраиваю скандал и все-таки добиваюсь вызова врача. «Похоже на язвенный диабет», – заявляет она и исчезает навсегда. Я прошу сестер сделать хотя бы перевязку – глаза в сторону; «Потом, потом…».
Я задумываюсь, а затем расспрашиваю зэчек, не намечается ли на ближайшее время этап. Да, говорят, есть этап 25-го. Все ясно! Начать лечение – значит, задержать меня в «Крестах». И тогда я иду на приступ: устраиваю дикий шум и грохот 24 февраля и требую врача. Является.
– Завтра этап. Распорядитесь, чтобы мне наложили повязки и дали антибиотики.
– Какой этап?! – забегала глазками тюремная врачиха. – Никакого этапа завтра не будет.
– По моим данным – будет. Но я не двинусь с места, если вы не сделаете мне все, что требуется.
Обещает и уходит. В течение дня я повторяю свой шум несколько раз. В 12 часов ночи мне накладывают повязки на все нарывы и дают несколько таблеток тетрациклина. В 2 часа ночи ведут на этап.
Все время этапа меня лихорадило. Настоящую медицинскую помощь мне оказали уже на месте. Я боялась заражения крови, но и смеялась над теми, кто так боялся меня, кто так мечтал избавиться от меня любой ценой. А зачем брали?
Я прочла до конца «Архипелаг ГУЛАГ»; отбросила книгу с воплем: «Лучше я сама через это пройду, но читать об этом не стану!». Книга написана либо для очень сильных людей, либо для очень толстокожих. Я не принадлежу ни к тем, ни к другим, и мне такие вещи читать небезопасно – могу в окошко выпрыгнуть, а могу и за автомат взяться. Особенно страшными мне показались «Столыпины». Кроме того, у меня в душе живет постоянный, ровный и холодный ужас этапа Мандельштама: так ведь никто и не знает, что с ним было, что привело его к гибели.
В «Крестах» меня готовили к этапу. Рассказали, как нужно обходиться с водой, предупредили, что будут давать селедку, которую нельзя есть ни в коем случае. Я шла спокойно, хотя и прихрамывала из-за моих чертовых нарывов.
Перед отправкой – последний крестовский обыск. Все зэки уже построены в коридоре, томятся, а меня все раздевают-одевают. Заставили размотать бинты, крохоборы! Отобрали все написанное моей рукой, даже черновик кассационной жалобы в Верховный суд. Впрочем, это немудрено, так как она звучит не столько жалобно, сколько изобличающе.
Затем нас погрузили в тюремные машины и повезли на вокзал. Я смотрю в щель «стаканчика», прощаюсь с городом.
Набережная, Литейный мост, Литейный проспект… Мамочки!
Жуковская! Мы сворачиваем на Жуковскую и проезжаем мимо моего дома. Я успеваю трижды перекрестить его. Видно, надолго меня увезут, если такое внимание! Задворки Московского вокзала, автоматчики, собаки – и началось!
Я могу с чистой совестью сказать, что на этапе я не столько страдала. Я измучилась, в Воркуту прибыла еле живая, но мне было легче, чем другим. Во-первых, я по природе аскет и могу обходиться довольно долго без питья и еды, могу расслабляться и спать в любом положении. Кондовые этапные пытки на меня не действовали: я почти ничего не ела, пила очень мало воды. У меня была полиэтиленовая банка, которую мне в «Крестах» раздобыли специально для этапа: если зэки, когда их поили, выпивали за один раз по нескольку кружек, то я делала из кружки два-три глотка, наполняла свою банку, а оставшейся в кружке водой нахально умывалась на глазах у обалдевших конвоиров. Если было душно, я дышала через платок, смоченный все той же водой. Если в туалет выводили всего два раза в день – я от этого не страдала. Но я истерзалась, слушая, как здоровенные мужики часами вымаливают глоток воды. Если конвоир был не последней сволочью, я через него передавала воду больным. Слушать, как плачут мужчины, – нет, я этого не люблю!
До сих пор не понимаю, для чего это все?! Забавно складывались отношения между мною и остальными зэками-мужчинами. Я почти все время была единственной женщиной в вагоне. Сначала – дикие вопли, скопище рож и рук в решетках, пока меня ведут по коридору в последнюю камеру. Мат, всяческие гнусности, оскорбительные «комплименты». Я отвечаю полным молчанием. В мою камеру летят записки: соседи проталкивают их в отверстия решетки. К забаве подключаются и конвоиры, «Я не принимаю записок», – объявляю я, дождавшись паузы в этом концерте и притворяясь спящей. Через час все успокаиваются. Кто-нибудь из конвоиров объявляет: «Она политическая». Начинается новый ажиотаж. Теперь мне со всех сторон предлагают помощь, дают советы. Зэки, едущие на поселение, делают заявки на покровительство в будущем. Я смеюсь: какое покровительство? Вы на карачках выползли на поселение через УДО, а я еду в ссылку, успев довести до белого каления энное количество советских опричников. Защита!..
Находятся двое-трое достаточно информированных ребят, завязывается нормальная беседа, и до следующей пересылки – никакого мата! Все довольны. Новая пересылка, новый вагон – все начинается сызнова.
На одной из пересылок у меня начинается жар и бред. Мне дают антибиотики, на совесть обрабатывают мои гнойники, но все это мало помогает: вся сопротивляемость ушла на другое. Ночью я плачу под одеялом – это всего второй раз с сентября. Плачу от обиды – уж очень некрасивая смерть, смерть от заражения крови. А ведь это – убийство! Крестовские врачи знали, что делали, когда отправляли меня на этап в таком состоянии.
Раньше я жила в уверенности, что непоправимых бед не бывает. Потом, когда начали умирать мои друзья, я узнала горе, которое уже не поправишь. И вину, которой нет прощения.
Вот Валентин Трунов, талантливый музыкант-самоучка. Он повесился. Несколько лет я его опекала, потом надоело, устала. Может быть, не нужно было его оставлять? Художник, любивший меня, пытался покончить с собой после того, как я отказалась с ним даже встречаться. Его, слава Богу, спасли, но грех-то все равно на мне!
А потом смерть пошла косить. В дорожной катастрофе погибает мой друг Юрий Козлов, страшная смерть художника Евгения Рухина. Осенью умерла Татьяна Григорьевна. Панихида в царских конюшнях…
А вот теперь умираю я. Так некрасиво умираю, так далеко от дома… Но ведь это же убийство! .
Злость поднимает меня, высушивает слезы. Выживу!
«Деревянное яблоко свободы» – это выражение Веры Фигнер. Так она назвала ссылку, о которой столько лет мечтала на каторге.
Воркута встретила меня сорокаградусным морозом, пасмурным небом и метелью.
– Ну вот, вы и свободны в пределах Воркуты! – ласково сказал мне мой новый шеф. – Можете идти.
– Куда?
– Куда хотите.
– В Ленинград, что ли? Или на улицу?
– Мы обязаны устроить вас в течение двух недель. А пока уж как-нибудь перекантуйтесь, поночуйте на вокзале.
– Я, знаете ли, не из тех дам, что ищут ночлега на улице или ночуют на вокзалах.
– Ну что, устроить вас на КПЗ?
– Только попробуйте!
Задумывается.
– Если вы сегодня же не устроите меня, я немедленно еду в Москву к Генеральном Прокурору – пусть он сам разбирается с этим делом.
Звонит в гостиницу, с большими уговорами выбивает место.
– Деньги у вас есть?
– Нет, конечно! Мои деньги остались в ленинградской тюрьме. Могу взамен оных предложить вам квитанцию.
– Пишите заявление в райисполком об оказании денежной помощи.
– Что? Я никого ни о чем просить не собираюсь. Вы меня сюда доставили силой, под конвоем, – вы обо мне сами и позаботитесь.
Долго-долго думает.
– А от меня лично возьмете в долг 10 рублей?
Тут уж я задумалась.
– От вас лично?.. А почему бы и нет? Через два дня отдам. Беру у него десятку, лечу на почту, телеграфирую домой, а потом еду в гостиницу. Нормальный душ, прекрасный обед, человечья постель с чистым бельем – и тоска, тоска, тоска…
Как я далеко ото всех!
Ссылка – чушь, ссылка – глупость и провокация. Мне ли удержаться на коротком поводке? Вместо борьбы – болото, вместо друзей – окрсреда. Я здесь, как мышонок в мокрой вате: и душно, и мокро, и противно. Надзор отвратительно откровенен. Мои первые письма не дошли ни до кого! Нет, лучше уж за колючку. Среди отверженных есть люди, среди посредственностей – : навряд ли. Я здесь утону в одиночестве!
В тюрьме, в одиночке, в психушке мне было легче, чем здесь.
И даже леса нет! Кто это придумал – загнать женщину в Заполярье? Волки вы, господа кагебня, дикие и злые волки! Уж лучше в лагерь, но в лесу. Здесь люди не живут, здесь зарабатывают деньги или отбывают каторгу.
Моя последняя книга стихов называется «Книга разлук». Боюсь, что и все последующие можно будет назвать так же.
В Ленинграде я горевала оттого, что половина моих друзей уехала на Запад. Уехать самой? Но тогда придется тосковать по оставшейся половине. Господь рассудил просто: теперь я одинаково тоскую и по тем, и по другим. Я больна разлукой, я только об этом и думаю. Но и вся Россия больна разлукой. Больна, больна неизлечимо.
Как все-таки много значили в моей жизни друзья! Писем все еще нет, а по телефону главного не скажешь! .
Мы встретились с тобой, как в осажденном городе, – во времена репрессий, судов и прочих военных действий, ведущихся государством против инакомыслящих. Интересно, а как бы мы встретились в мирное время – в лесу, на берегу моря, в какой-нибудь деревушке? Узнали бы мы друг друга, заговорили бы?
Я иногда думаю, что б ты сказал, увидев меня плачущей? В душе я плачу о том, что разучилась плакать. Мои редкие слезы – это злые, тайные слезы. А так хочется заплакать для кого-то, чтобы утешали, по головке гладили, слезинки оцеловывали… Да где уж! На таком ветру любые слезы высохнут.
Даже тоска по тебе – не печаль, а тоска и ярость. Насколько мысль о тебе постоянно полна нежностью и светом, настолько мысль о тех, кто оторвал тебя от меня, полна гневом.
Воркутинцы почти все безобразно толсты («Эскимос греется изнутри пищей», – сказал один американский этнограф), очень богато и безвкусно одеты, начисто лишены грации и не развиты духовно. Но все они добры и спокойны, очень приветливы. Слово «ссыльная» их не пугает – они всякого нагляделись. В очередях и учреждениях не слышно скандалов, в автобусах никто не переругивается. Вор-кутинок хорошо кормят – видимо, в этом все и дело. Они озабочены тем, где достать ковер, но они не думают, чем накормить детей. Работать стараются все – уж очень их соблазняют деньги, даже тех, у кого мужья – шахтеры. Муж приносит 800 рублей в месяц. В. условиях нашей страны это очень много. И все же воркутинка ищет себе работу, идет на зарплату в 70 – 80 рублей. Впереди «северные»! Дом заброшен, муж приходит из шахты и сам разогревает себе обед, дети отданы в детский сад. Одна воркутинка поведала мне, как она два года ходила отмечаться на биржу в ожидании работы. Вот вам и безработные!
Воркутинцев я еще не знаю и представления о них не имею.
Могу сказать только одно, что прелести местных красавиц им, видно, поднадоели. Мне постоянно оказываются неуклюжие знаки внимания. Но, благодарение Богу, после двух-трех ядовитых слов все отскакивают от меня на почтительное расстояние.
Официальные лица ведут себя куда пристойнее, чем в Ленинграде. В них меньше истеричности и административного восторга. Многие добродушны и приветливы. Даже мои шефы. Но это не мешает им перехватывать письма и проводить тайные незаконные обыски. Всюду жизнь.
Но мне понравились редкие коренные жители – коми. Их мало. Они тихи, добры, начисто лишены «хватательного рефлекса», столь развитого в приезжей публике. В них нет даже обиды, чувства оскорбленной национальности. А ведь должно бы быть: целую республику превратить в сплошной лагерь – это ли не преступление? Коми похожи на слабых детишек в семье нахрапистых объедал. Нужно будет съездить в настоящую комяцкую деревню, ибо чует мое сердце – что-то здесь не так! Уж слишком часто встречаются коми, внешне похожие на индейцев. Я тут как-то познакомилась с восемнадцатилетней девочкой-коми, ходившей с отцом на медведя.
Словом, все, что я пишу, – это только первые впечатления. Поживем – разглядим!
Одно только твердо: друзья у меня здесь будут. Будут ли единомышленники – вот в чем вопрос.
Я ненавижу слово «выживать». Слишком много подлостей совершено в мире только потому, что люди считали своим высшим долгом элементарное выживание. «Надо выжить!» – говорили они и лизали сапоги своим тюремщикам.
Я чувствую, что жить мне здесь пока нечем, – все там, в Петербурге. Воркута проходит мимо моего внимания. Чуть-чуть любопытства – и только. Я вспоминаю странников всех времен и народов, вплоть до Одиссея. Разве они жили во всякой стране и со всяким народом? Нет, они проходили сквозь них, наблюдая, запоминая, движимые своей единственной мыслью, своей идеей, иногда только тоской по дому:
И скажешь ты случайно:
«Боже мой! На Итаку, на Итаку, домой!»
И станешь повторять ты:
«Боже мой! На Итаку, на Итаку, домой!»
«А далеко на севере, в Париже…» Когда-то эти пушкинские слова из «Дон-Жуана» меня околдовали. Это было фантастично: на севере – и вдруг в Париже. Как-то я писала работу о первом фильме Клода Лелюша. Дошла до эпизода, где героиня тоскует о герое, находящемся в Ницце, и с великим удовольствием написала: «А далеко на севере, в Париже, его ждет женщина…».