Текст книги "Символика тюрем"
Автор книги: Николай Трус
Жанры:
Энциклопедии
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
С пятницы каждому из нас присвоили номер согласно списку. Мы обязаны были запомнить его, как сказал полковник, потому что под этим номером нас отправят на Национальный стадион. Услыхав о Национальном стадионе, мы представили себе, какое огромное число людей арестовано.
В разговор вступает Юсу фи. Однажды утром я увидел Четыре трупа. Они лежали в реке Мапочо близ моста Мануэля Родригеса, между улицами Бульнес и Мануэль Родригес. В то время я еще ходил по улицам, пытаясь заняться какой-нибудь торговлей, чтобы остаться незамеченным. Только что прошел дождь. То были трупы четырех юношей, походивших на студентов. Одежда на них была хорошая. «Произошла драка между уголовниками», – объяснял армейский офицер, стоявший возле реки с группой солдат, которые пытались вытащить трупы из реки. Люди тайком посмеивались: «Уж очень хорошие ботинки и рубашки стали носить уголовники!». Наконец тела были извлечены из реки. Грудь одного из убитых была обнажена. На ней виднелась цепочка темно-лиловых кружочков – след автоматной очереди. Тело перевернули спиной вверх. Спины, по сути дела, не было: в человека, очевидно, стреляли разрывными пулями.
В разговор вступает Хулио Пенья. Я работал в компании ЛАН (ЛАН – национальная авиационная линия). Меня арестовали в центре города. Когда я увидел приближающийся фургон с карабинерами, я загнал свой автомобиль в переулок, чтобы освободить дорогу товарищам, сидевшим за рулем других машин. Им удалось скрыться, а меня схватили и привели в 7-й комиссариат, где стали пытать электрическим током. Все было весьма примитивно, карабинеры задавали глупейшие вопросы. Меня положили на металлический стол. Чтобы пустить электрический ток, карабинеры поворачивали рукоятку какого-то механизма. Иногда механизм отказывал, и они, чертыхаясь, искали неполадки.
Затем меня отправили на Чилийский стадион. После четырех дней, проведенных на стадионе безо всякой еды (пищи на всех не хватало, и приходилось пробавляться кожурой и очистками), меня стала мучить язва желудка. Боль не давала заснуть. И хотя был приказ, запрещающий спускаться в подвальное помещение, где находился медпункт, я попросил у майора Акуньи разрешения пойти туда. Майор Акунья казался самым порядочным. Он приказал одному из новобранцев: «Проводи его в медпункт и приведи обратно». Последние слова он подчеркнул, как бы говоря: «Внизу его не оставляй!», потому что большинство тех, кто уходил в медпункт, назад обычно не возвращались.
Мы спустились вниз по лестнице. Дверей внизу не было. Мне бросился в глаза длинный коридор, до предела заполненный людьми в военной форме. Кроме военных, здесь находилось много гражданских лиц, которые сидели, прислонившись спиной к стене. Перед каждым из них стоял солдат, призванный охранять и избивать арестованного. В общем там находилось человек четыреста.
Мы пересекли коридор и оказались в помещении, напоминавшем большой холл. На самом деле это было продолжение коридора. В конце его находился выход на футбольное поле, забитый досками. Думаю, что в этом месте спортсмены ожидали своего выхода или делали разминку. Однако сейчас здесь было нечто такое, на что я смотрел в полнейшей растерянности. По углам холла высились три довольно высокие колонны, сложенные из… человеческих тел! Тела располагались в определенном порядке: в самом внизу вплотную друг к другу лежали четыре тела, сверху и поперек еще четыре, затем другие четыре и так далее. Все они были голые. Я насчитал от тридцати двух до сорока тел в каждой колонне. Вначале я подумал, что, быть может, это одна из разновидностей пытки, известная под названием «человеческий дворец», но вдруг понял все: люди не шевелились, не дышали.
В холле была дверь, и мы вошли в нее. Здесь и размещался медпункт. Я в некотором роде подружился с одним бритоголовым. Он оказался из нашего квартала, и, пользуясь этим, я стал заводить с ним разговор. Я задал ему совершенно идиотский вопрос:
– Этих товарищей будут допрашивать? Почему они здесь?
– Нет, это уже бутерброды, – ответил новобранец.
– Они, наверное, погибли в вооруженной схватке или в каком-либо подобном деле, да?
– Нет, их отправили на тот свет во время допросов.
Я спросил, что с нами думают делать дальше. Солдат ответил: мол, слышал, как один офицер говорил, что их просто выбросят на улицу. Позже я не раз слышал: они практикуют это. Так случилось, например, с Литре Кирогой, которого однажды ночью нашли мертвым на людной дороге, хотя всем было известно, что он арестован. Об этом даже сообщалось в газетах. Мне сделали укол, и я вернулся наверх.
Мать И. Акосты. В Очагавии, напротив кладбища Метрополитано, на обочине дороги были уложены в ряд четыре трупа. На груди каждого лежало удостоверение личности. В другой раз мы проходили мимо того места ближе к вечеру. Там добавилось еще пять трупов.
Леон Сааведра. Целый месяц, до того как я попросил политического убежища, я ежедневно проезжал на автомобиле по проспекту Америго Веспуччи там, где он пересекается с улицей Департаменталь, – подвозил жену на работу. И каждое утро я видел там от пяти до семи трупов, лежавших на обочине. Однажды утром мы увидели на улице Мигель Леон Прадо мужчину и женщину, лежавших на земле. Оба были мертвы. Рядом стояла и смотрела, по-видимому, супружеская пара, женщина была беременна. Неподалеку от того места, где Департаменталь пересекается с Америго Веспуччи, есть большой пустырь, который служит городской свалкой. Говорят, за свалкой находится место, где казнят людей. Быть может, как раз оттуда и поступали эти трупы, хотя не исключено, что их могли привезти и из других мест.
Хохе. Наряду с избиениями меня пытали электрическим током, подводя его к различным частям тела. Самое сильное действие ток оказывает на язык. На половые органы – тоже ужасно. После этой пытки мне не хотелось на себя смотреть: казалось, что у меня там ничего нет. Но самое страшное, повторяю, – это язык. Он влажный, а вода передает электричество по всему телу. Ощущаешь сильнейший удар. Впечатление такое, будто тебе вырвали сразу все зубы. Человек судорожно сжимается, чувствуя, что ему не хватает воздуха, задыхается. Потом ощущает приступ рвоты, в отчаянии сжимает грудь руками, ибо удушье с каждым мгновением усиливается.
После пытки током человека бросает в дрожь, все его тело становится очень и очень чувствительным. Его все раздражает, появляется даже желание плакать. Помню, такое состояние было у меня в день освобождения. Когда допрос заканчивается, почти все арестованные подписывают две бумаги: одну – это показания арестованного, другую – документ, в котором сказано, что на допросах арестованный не подвергался пыткам, что на него не оказывалось никакого давления. Этот документ подписывают даже те, кого уносят со стадиона на носилках. Однако мне, не знаю почему, такую бумагу подписать не дали.
Я был очень расстроен, ибо это означало, как думал я, что мои товарищи выйдут на свободу, а я останусь здесь. Мне было горестно вовсе не потому, что их освободят, – мне почему-то казалось, что им сначала позволят уйти, а потом расстреляют в спину. Позднее товарищи сказали мне:
– Если мы выйдем раньше тебя, не беспокойся: мы позаботимся о том, чтобы с твоей женой ничего не случилось.
(Серхио Вильегас. Стадион в Сантьяго. Преступления чилийской военной хунты. – М.: Прогресс, 1976)
Тюрьма в царской России: из воспоминаний
Наконец, дело наше подходило к концу. В Комитет же водили редко. Нам позволяли иногда выходить на полчаса в сени. Вскоре принесли обыкновенные вопросы для подсудимых: который кому год? какого исповедания? и т. д. Вслед за тем стали водить каждого, поодиночке, для утверждения подписью своего дела. Для этого назначена была особая Комиссия, в которой председательствовал генерал-адъютант Балашев. Членами были: граф де Ламберт, еще один какой-то генерал и двое сенаторов, мне неизвестных. Тут находился также и генерал Чернышев для могущих встретиться пояснений. Расскажу при этом то, что случилось со мною. Это показывает, до какой степени пристрастно действовали наши судьи. Когда меня привели в эту Комиссию и дали пересмотреть мое дело, то я заметил, что в нем не находилось бумаги, в которой я требовал очной ставки с молодым Витгенштейном и подполковником Комаровым. На этой очной ставке я надеялся убедить Комитет, что я вовсе не разделял мнения ввести в России республиканское правление и желал только ограничения верховной власти представительными собраниями. Балашев попросил Чернышева объяснить ему это обстоятельство. Тот отвечал, что действительно я писал и просил об этом Комитет, но как я уже согласился прежде на показания Пестеля, то Комитет не счел нужным удовлетворить мою просьбу и что потому именно и бумагу мою не приобщили к делу. «В таком случае, – сказал я, – мне нельзя подписать моего дела: бумага эта заключала в себе мое оправдание, а ее тут нет». – «Вы этим только повредите себе, – возразил Балашев, – без подписи дела вас нельзя будет судить, но вы останетесь в крепости; а лучше ли это, сами рассудите? Впрочем, мне кажется, можно вас и удовлетворить. Подпишите дело и пришлите от себя объяснение: оно будет приложено к прочим вашим бумагам. Я вам ручаюсь в том». Что мне оставалось делать? Я согласился и подписал, присовокупив, что прилагается мое объяснение. Когда я уходил, приказано было какому-то аудитору идти со мною в каземат и взять от меня бумагу. Оно действительно было приложено, потому что в отчете Верховного Уголовного Суда сказано было, что трое из осужденных представляли объяснения, но они не могли быть приняты в уважение. Вероятно, этой участи подверглось и мое.
Прошел еще месяц; наступил июль. 11-го, после обеда, заходил к Бестужеву протоиерей Мысловский, а после него привел плац-майор фельдшера и спросил его, не желает ли он обриться. Бестужев согласился и был обрит в присутствии плац-майора. Потом его повели гулять в комендантский сад. Возвратившись с прогулки, он рассказал мне все, что с ним происходило, и удивлялся, что вдруг к нему сделались так внимательны. «Я предчувствую, – прибавил он, – что это недаром. Не кончилось ли наше дело и не увезут ли меня сегодня ночью в заточение на всю жизнь? Если вас освободят, то дайте знать обо мне родным и друзьям моим. Бога ради, оправдайте меня перед теми, об которых я вынужден был говорить во время следствия. Они могут подумать, что я с намерением старался запутать их. Вы были свидетелями, как меня измучил Комитет. Теперь желаю только одного, чтобы меня не разлучили с Сергеем Муравьевым, и если нам суждено провести остаток дней в заточении, то, по крайней мере, чтобы мы были вместе». Желание его исполнилось: его не разлучили с Муравьевым-Апостолом; но ему ни разу не приходило на мысль, что обоим им предстоит смертная казнь.
Проснувшись поутру на другой день, я услышал большую суматоху в коридоре. Отворяли и затворяли казематы. Плац-адъютанты, сторожа, часовые бегали то в ту, то в другую сторону. Вошедший ко мне сторож знаками дал мне знать, что выводят Бестужева, и вдруг я услышал его голос. «Adieu, chers camarades! Je vais entendre ma sentence, je vous laisse un bout de papier comme souvenir». [До свидания, дорогие друзья! Сейчас я услышу мой приговор, я оставляю вам клочок бумажки на память (фр.). – И. П.] Это был на четвертушке перевод его Муровой мелодии: «La musique» [Музыка (фр.). – И. П.]. Мне его отдал после него сторож наш.
Не прошло и четверти часа, как взошел ко мне плац-адъютант и велел одеваться в Комитет. Окончив наскоро туалет свой, я вышел вместе с ним, и мы отправились в комендантский дом. Меня уже вели не с завязанными глазами.
Войдя в какую-то комнату, я нашел там человек двадцать моих товарищей в разных костюмах. Кто был в мундире и полной форме, кто во фраке, кто просто в халате. Между ними были и мои друзья и знакомые: Вольф, Ивашев, двое Крюковых. Некоторых я знал по слуху или видел их в обществе, иных совсем не знал. Одним словом, тут был второй разряд осужденных. Все мы были очень веселы, здоровались, обнимались, говорили друг с другом и решительно позабыли, какая ожидает нас участь. Все радовались даже минутному свиданию после шестимесячного одиночного заключения.
Вскоре пришел плац-майор с какой-то бумагою и, соображаясь с нею, стал устанавливать нас по порядку. Окончив это, он велел нам идти в этом порядке, друг за другом, в другую комнату, а потом и далее. Отворив двери третьей комнаты, мы вдруг очутились в большой зале, перед всеми членами Верховного Суда, сидевшими на скамьях в два яруса около большого стола, покрытого красным сукном. Их было человек сто. Посреди стояло зерцало, а против зерцала сидело духовенство, митрополиты и епископы (члены Синода), потом члены Государственного Совета и сенаторы. Перед столом, по эту сторону зерцала, стояло нечто вроде налоя, за которым экзекутор или секретарь Сената прочел громогласно сентенцию каждого из нас. Мы решительно ничего не слушали и смотрели друг на друга: так были обрадованы нашим свиданием. Я заметил, что духовные особы привстали, чтобы посмотреть на нас, потому что зерцало мешало им нас видеть. В той стороне, где досталось мне стоять, сидел за столом М. М. Сперанский. Он был знаком с моим батюшкой и со всем нашим семейством. Я сам раза два был у него, когда был в Петербурге. Мне показалось, что он грустно взглянул на меня, опустил голову и как будто слеза выпала из глаз его. По прочтении сентенции Николай Бестужев хотел что-то говорить, но многие из присутствовавших зашикали, и нас поспешили вывести в противоположные двери.
Я уже не попал в прежний каземат мой. По просьбе нашей плац-майор посадил меня рядом с Ивашевым в лабораторной; третий товарищ наш был лейтенант Завалишин, дальний родственник Ивашева, которого прежде этого я не знал.
Весь этот день провели мы с Ивашевым в каком-то чаду, нисколько не думая о сентенции. Мы не могли наговориться, пересказывали друг другу все случившееся с нами с тех пор, как расстались, а расстались мы около года тому назад. Он оставил меня в Тульчине, еще до кончины жены моей. Лейтенант Завалишин передал нам тоже всю историю своего участия в обществе, и таким образом мы проговорили не только весь день, но и всю почти ночь.
Мы так еще были молоды, что приговор наш к двадцатилетней каторжной работе в сибирских рудниках не сделал на нас большого впечатления. Правду сказать, он так несообразен с нашею виновностью, представлял такое несправедливое к нам ожесточение, что как-то возвышал нас даже в собственных наших глазах. С другой стороны, он так отделял нас от прошедшего, от прежнего быта, от всего, что было дорого нам в жизни, что необходимо вызвал в каждом из нас все силы нравственные, всю душевную твердость для перенесения с достоинством этого перехода. Я теперь уверен, что, если бы правительство, вместо того чтобы осудить нас так жестоко, употребило бы меру наказания более кроткую, оно бы лучше достигло своей цели и мы бы больше почувствовали ее, даже, может быть, больше бы сожалели о той доле значения в обществе и преимуществе прежнего нашего положения, которое теряли. Лишив же нас всего и вдруг поставив на самую низкую, отверженную ступень общественной лестницы, оно давало нам право смотреть на себя как на очистительные жертвы будущего преобразования России; одним словом, из самых простых и обыкновенных людей делало политических страдальцев за свои мнения, этим самым возбуждало всеобщее к нам участие, и на себя принимало роль ожесточенного, неумолимого гонителя.
Перед зарею нам велено было приготовляться, а с первым лучом света вывели всех из казематов, собрали на крепостной площади около церкви и, окружив караулом, повели вон из крепости. Мы догадались, что исполнялась сентенция. Пришедши на какой-то луг позади Кронверкской куртины, где под ружьем стояло войско, толпился кое-где народ и где в отдалении разъезжали верхом несколько генералов, около каких-то столбов с перекладинами (то были виселицы, о назначении которых никто из нас не догадывался), отделили тех, которые служили по гвардии, и повели для исполнения приговора к полкам, в которых они числились. Все прочие, между коими находились армейские и артиллерийские офицеры, гражданские чиновники и отставные, остались на месте, и сентенцию над ними приводил в исполнение санкт-петербургский обер-полицмейстер. В моем отделе были Финляндского полка полковник Митьков, гвардии капитан Пущин, штабс-капитаны: Назимов, Репин; поручики: Розен, Цебриков, Андреев, Лаппа и я. Нас подвели к гвардейской егерской бригаде, которою командовал генерал Головин.
По прочтении опять каждому из нас его приговора ломали над головою шпагу, снимали мундир и тут же сжигали, потом надевали лазаретный халат, а по окончании всей этой церемонии повели обратно в крепость. Костюмы наши были очень смешны. Разбирать халаты было некогда: иному на маленький рост попался самый длинный, и он едва мог переступать в нем; другому на большой – коротенький; толстому доставался узкий, так, что он едва напяливал его на себя. Мы невольно улыбались, глядя друг на друга.
Меня опять посадили в лабораторную с Ивашевым, но место Завалишина занял полковник Муравьев, осужденный, но помилованный государем и назначенный на жительство в Сибирь, без лишения чинов и дворянства. Войдя в каземат свой с убеждением, что все мои отношения и расчеты с миром окончены и что остальная жизнь моя должна пройти в отдаленном, мрачном краю (тогда Сибирь не так была известна, как теперь, и об ней говорили с ужасом), в постоянных страданиях и лишениях всякого рода, я не считал уже себя жильцом этого мира и обратил все помыслы мои на то, чтобы, сколько возможно, перенести с достоинством этот переворот судьбы, не ослабнуть нравственно и, как можно лучше, приготовить себя к будущей жизни. В отношении себя собственно я был как будто не недоволен этим переворотом, потому что он, казалось, приближал минуту моего соединения с покойной женой моей и позволял мне не так оплакивать ее потерю. Будучи слабого и плохого здоровья, я никак не думал прожить долго, а настоящее положение мое было самое желательное для смертного часа. Оно не допускало меня жалеть об этой жизни и искупало много перед правосудием Всевышнего.
Император Николай показал в нашем деле такое противу нас ожесточение, такое нечеловеколюбивое понятие о самодержавной власти, а вместе с тем и такое опасение к либеральным идеям, ко всему, что имело тень оппозиции против правительства, что можно было наперед предугадать всю последующую его политику, весь ход его царствования. Видя в целой России себя только одного, он все относил к себе и считал только то справедливым, что казалось выгодным для него собственно, что согласовывалось с его желаниями и что упрочивало его самовластие. Надобно заметить также, что дело наше, из которого он вышел победителем и которое показало ему все раболепие, всю ничтожность высших государственных сановников, поселило в нем преувеличенное о себе понятие и усилило его власть, его самонадеянность. Люди, безусловно преданные правительству, помышлявшие только о собственной пользе, старались друг перед другом льстить, раболепствовать ему, угождать ему во всех его самовластных удовольствиях и превозносить каждое его слово, каждый поступок. Люди робкие боялись даже подумать о происшествии; наконец, те, на которых падало какое-либо подозрение в симпатии к нам, старались преданностью своею и одобрением всех мер правительства истребить это недоразумение и восстановить себя в его мнении. Стало быть, он никогда и ни в каком действии своем не мог ожидать и иметь не только сопротивление, но даже противоречие. Уста истины закрылись, глас ее замолк, и в продолжение всего тринадцатилетнего своего царствования он имел дело не с людьми, а с безгласными, униженными орудиями своего самовластия. Вот, по моему мнению, главная причина, почему в годину испытаний, когда России понадобились люди, явились простые неискусные машины, испорченные долговременным худым употреблением. Вот почему также, не привыкнув встречать препятствий, он сам как будто растерялся и, разочарованный в своем всемогуществе, не перенес этого разочарования. Обвинять его не смею и считаю даже несправедливым. Кто бы на его месте не поддался чарам самовластия и окружающей лести! Редкий бы не поверил своему назначению свыше, не счел бы себя чем-то необыкновенным, видя в продолжение тринадцати лет одну только удачу и имея постоянно перед глазами своими завесу, сотканную из раболепной преданности, лести, эгоизма, скрывшую от него все то, что было худо! Для того чтобы поступать иначе, нежели поступал он, надобно быть гением, и гением с великодушным любящим сердцем, а такие гении редки, и он им не был.
В день исполнения нашей сентенции, после обеда, пришел ко мне мой прежний сторож из Кронверкской куртины, принес с собою кое-что из оставленных там вещей моих и сообщил мне о последних минутах пяти казненных товарищей наших. Это была неожиданная и грустно поразившая меня новость. По выслушании приговора их всех посадили в Кронверкскую куртину: Пестеля – в номер Андреева, Сергея Муравьева-Апостола – в бывший мой, Рылеева – в другую комнату, в номер, который занимал до этого Бобрищев-Пушкин 1-й, а Каховского тут же в номер Розена, Бестужева-Рюмина привели в прежний свой. Им позволили написать к родным. К четверым прислали протоиерея Мысловского, чтобы приготовить к смерти, а к Пестелю – пастора. Все они были очень спокойны, отказались иметь последние свидания с родными (Рылеев – с женой и дочерью), чтобы не расстроить их и себя. Говорили немного межу собою и ожидали последнего часа с твердостью. Их вывели рано, до свету, заковав прежде в железо. Выходя в коридор, они обнялись друг с другом и пошли, сопровождаемые священником и окруженные караулом, к тому месту, где мы видели столбы. Тут их поместили на время в каком-то пороховом здании, где были уже приготовлены пять гробов, и потом, по окончании нашей сентенции, исполнили приговор Верховного Уголовного Суда. Исполнением этого приговора распоряжался генерал Чернышев.
Протоиерей Мысловский был при них до последней минуты. У двоих из них оборвались веревки, и они упали живые. Исполнители потерялись и не знали, что делать; но, по знаку Чернышева, их подняли, исправили веревки и снова не взвели, а уже взнесли на эшафот. Потом, когда уверились, что все пятеро уже не существуют, сняли трупы и отнесли туда, где находились гробы, и, положивши тела в них, оставили их тут до следующей ночи. Потом свезли тайно, в ночное время, на устроенное для животных кладбище (называемое Голодай) и там, неизвестно где, закопали.
Тут рассуждений не нужно – факт сам говорит за себя. Так окончили жить пять первых политических наших страдальцев. Они проложили в России новый путь, усеянный терниями, опасностями, но ведущий к высокой цели. Вероятно, будут и еще жертвы, но, наконец, путь этот когда-нибудь уладится и по нем безопасно уже пойдут будущие их последователи. Тогда и их имена очистятся от отрицающего мрака и, освещенные благоговением потомства, озарят то место, где положили их прах.
Говорили, что будто бы протоиерей Мысловский хотел было воспротивиться второй казни двух упавших, но что Чернышев настоял на этом; что государь, опасаясь возмущения войск при исполнении приговора, уехал в Царское Село и велел каждые четверть часа присылать в себе фельдъегерей с известием о происходящем на месте казни. Некоторые утверждали, что он сам, переодевшись, был тут не узнанный никем. Наконец, также носился слух, что Верховный Суд не решался на смертную казнь и только потому так осудил, что ему под рукою дано было знать, что государь желает самого строгого приговора, чтобы тем разительнее было его милосердие; что светлейший князь Лопухин (бывший председатель Государственного Совета), принеся государю этот приговор, не мог скрыть своего ужаса, когда увидел, что он хочет утвердить четвертование; что государь заметил его невольный ужас, спросил, что это значит, и что тогда будто бы Лопухин сказал ему причину строгого осуждения Верховного Суда и что в России такая казнь неслыханна; что император задумался и написал «повесить». Правда ли все это или нет, знают только те, между коими все это происходило, и я помещаю эти слухи и толки для того, чтобы показать, какое тогда мнение имели многие о характере покойного государя и об исполнителях его воли.
Мы ожидали, что после сентенции нас отправят сейчас в Сибирь, и, действительно, восемь человек первого разряда были вскоре увезены туда. Всю почти первую категорию разослали в разные финляндские крепости. Прочие остались в Петропавловской. Государь, окончив наше дело, отправился на коронацию в Москву. Родные наши надеялись, что в это время будет общая амнистия или, по крайней мере, значительное облегчение нашей участи.
С окончанием нашего дела и с отъездом императора из Петербурга присмотр за нами несколько смягчился. Нас каждый день водили гулять по двору под надзором дежурного унтер-офицера. Мы могли разговаривать между собою, не опасаясь подвергнуть ответственности сторожа или часового. Родным позволялось иметь с нами свидание в комендантском доме в присутствии плац-адъютанта и доставлять нам некоторые вещи, как-то: платье, белье, книги и съестные припасы. У меня в Петербурге родных не было, и потому я лишен был утешения их видеть. По отправлении полковника Муравьева меня с Ивашевым перевели из лаборатории в Невскую куртину, где опять поместили рядом. Для обоих нас это было большим облегчением. Мы целый день толковали о былом, настоящем, будущем, старались взаимно поддерживать один другого и не давали друг другу хандрить. Читали книги, доставленные Ивашеву его родными, и не один раз, когда вечером запирали нашу куртину и часовые не опасались обхода крепостных офицеров, сходились вместе в одном из наших казематов. Против нас сидел князь Одоевский, очень молодой и пылкий юноша – поэт. Он, будучи веселого, простосердечного характера, оживлял наш беседу, и нередко мы проговаривали по целым ночам. Так прошло два месяца. Государь возвратился из Москвы. В коронацию нам убавили пять лет работы. Многие были уверены, что наша ссылка в Сибирь отменена, что нас продержат года два в заточении, что в это время государь при каждом случае будет уменьшать сроки нашей работы и что, наконец, позволят нам возвратиться в недра своих семейств. Но они рассчитывали без знания характера государя. В уме его уже было решено наше вечное исключение из общества, вечное разлучение с родными, наш угрожающий пример для всех тех, которые захотели бы следовать нашим путем.
Впоследствии оно так и было. В продолжение его царствования Сибирь населялась тысячами политических изгнанников.
Не помню теперь, по какой причине перевели меня опять в Кронверкскую куртину и разлучили таким образом с Ивашевым. Там я занял уже не прежний свой номер, а опять какой-то маленький каземат, подобный моему первому жилищу. Соседями моими были Лунин и Кожевников. Первый был уже немолодой человек. Он начал службу свою в кавалергардском полку, вместе с нынешним графом Орловым, был известен своим независимым характером, своею любезностью, разными забавными выходками с своим полковым командиром Депрерадовичем и с самим великим князем Константином, который его очень любил и при котором в последнее время он служил. Второй был еще юноша, кажется, подпоручик лейб-гренадерского полка. Он не был судим, а переведен только за какой-то вздор, во время 14 декабря, тем же чином в армию и оставлен на шесть месяцев в крепости. Я скоро познакомился с обоими. Тут я опять попал к прежнему сторожу.
После сентенции на пищу осужденным правительство отпускало только полтину асе. в сутки, но у кого припасены были свои деньги или кому доставляли потом родные, те получали ежедневно от плац-майора небольшую на издержки сумму, смотря по их надобностям. У меня отобрали 1700 руб. асе; следовательно, не имея даже родных в Петербурге, я долгое время мог удовлетворять свои потребности. Плац-майор обыкновенно каждую неделю присылал мне по пяти рублей, и этих денег мне доставало и на табак, и на белый хлеб, и на проч. Посредством сторожа моего я даже абонировался в книжном французском магазине и брал оттуда книги. В крепости я прочел все романы того времени Вальтера Скотта, Купера и тогдашних известных писателей. Сверх того, пользовался от ближних товарищей моих теми книгами, которые они получали от родных. Таким образом, я почти всегда был занят и не имел времени скучать. Я пробовал также сочинять стихи, но они выходили никуда не годные, и, убедясь, что поэзия не мое дело, я прекратил это занятие. С Луниным и Кожевниковым мы свободно разговаривали. С первым каждый день после обеда я играл в шахматы. У него и у меня были занумерованы доски, и у каждого своя игра в шахматы. Сговорясь играть, расставляли их каждый у себя и потом передавали по очереди один другому сделанный ход. Иногда игра длилась два и три часа, но тем была занимательнее, что не могло случиться необдуманных ходов или так называемых промахов. Мы оба в этой игре были равносильные, и оттого еще более она занимала нас. Нас водили также каждый день гулять: или около куртины, или в сенях, когда бывала дурная погода.
Тут мы встречались иногда с некоторыми товарищами, занимавшими отдаленные номера, и обменивались несколькими словами.
Раз как-то зашел ко мне дежурный унтер-офицер, которого мы все любили за его к нам преданность и услужливость. Вид его показывал, что он хочет что-то сообщить мне. «Жаль мне вас, господа, от всего сердца, – сказал он наконец, осмотрев сначала, не подслушивают ли его из коридора, – хотелось бы очень кому-нибудь из вас помочь, чем могу, а могу я многое, как вы сами уверитесь. Могу даже доставить вам возможность вырваться из этих стен и уплыть на корабле в Англию». – «Каким это образом, любезный друг?» – спросил я с недоверчивостью. – «А вот как, – отвечал он, – разумеется, для этого надобны деньги, тысяч пять-шесть сначала довольно, потом родные пришлют туда. Ну да мне и самому пришлось бы с вами отправиться: оставаться здесь мне после этого нельзя. Слушайте, как можно все это устроить. Я бы переговорил сначала с капитаном купеческого иностранного судна, они беспрестанно теперь приходят и отходят из Петербурга. Во всем условился бы с ним. Тут затруднения не будет. Корабли обыкновенно выходят ночью, потому что тогда удобнее разбирать на Неве мост. В известный день, когда судну придется выходить, под вечер, по обходе плац-адъютанта, я бы пошел с вами гулять, вывел бы за крепость и спрятал бы вас на полчаса в дровах». – «Но как бы мы вышли с тобой из крепости, когда при каждых воротах караул?» – спросил я. – «А вот не хотите ли полюбопытствовать когда-нибудь, – отвечал он, – так хоть, для примеру. Потом, – продолжал он, – воротясь один в куртину, я сам бы осмотрел и запер казематы, а ключи отнес бы плац-майору. У вас на постели можно заранее приготовить так, чтобы часовому, если ему вздумается посмотреть в окошечко, показалось, что вы лежите и спите. По окончании всего, когда совсем стемнеет, я бы явился к вам, и через несколько минут мы оба были бы на судне. Тут капитан спрятал бы нас до прохода через Кронштадтскую брандвахту. Эту брандвахту корабли обыкновенно проходят перед светом, а с наступлением дня мы были бы совершенно безопасны. В каземате же не хватились бы вас до девяти часов утра на другой день, т. е. до тех пор, пока не станет ходить плац-адъютант. Да и тогда не знали бы, что делать и где вас искать. Разумеется, скоро бы догадались, что это моя проделка; но им и в ум бы не пришло, что мы спаслись на корабле; а если бы и пришло, наконец, то в это время мы были бы уже далеко и вне погони. Видите, как это легко, – сказал он, – но для этого нужны деньги и решимость. У меня ее станет. Я уже предлагал это одному из ваших, и он бы очень мог, потому что богат, и родные его в Петербурге, но вы все, кажется, не потеряли надежду на милость государя, а я так совсем не надеюсь на нее для вас – не такой он человек».