355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Трус » Символика тюрем » Текст книги (страница 5)
Символика тюрем
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:28

Текст книги "Символика тюрем"


Автор книги: Николай Трус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)

– Я не заметила, кто именно. Они тут все на одно лицо. У всех рожи убийц.

– Ладно. Сейчас мы вызовем корпусного и переведем вас в другую камеру.

– Сделайте одолжение.

Надзирательница с врачом уходят. Я оглядываю всех и говорю на прощание несколько язвительных слов.

Через несколько минут меня переводят в новую камеру. Первая, кого я встречаю в этой камере, знакомая Алика Гинзбурга. Она не из наших, просто была когда-то соседкой Гинзбурга, кое-что знает о нем и о его друзьях.

В этой же камере мне объясняют, что место, из которого я пришла, – настоящее логово диких зверей. Там каждый день происходят жуткие скандалы – в основном из-за той самой Зои, относящейся к доселе мне неизвестной породе женщин, которых в тюрьме называют «коблами».

«История с удушением» имела свое продолжение. Примерно через месяц, когда легенды о моей голодовке рассказывались по всей тюрьме и у меня даже появились последователи (одна женщина проголодала целых 15 дней и, кстати, кое-чего добилась), мне довелось встретиться с женщиной, попавшей в ту самую камеру недели через три после меня. Камера была почти в прежнем составе, и мои «убийцы» с гордостью рассказывали ей, что «та самая знаменитая Окулова» один день сидела вместе с ними. «Она такая гордая, так здорово разговаривала с надзирателями и врачами, отказалась лечь под шконку, и они ничего не смогли с ней сделать. Некоторые у нас ее не сразу поняли, но потом разобрались что к чему». Я очень веселилась, получив этот привет.

С 1964 года в «Крестах» многое изменилось. Тогда женщин держали в одном корпусе с мужчинами, и занимали они всего два этажа в одном из ответвлений «Крестов». Камеры были небольшие, только на 4 человека. Теперь есть камеры на 8, на 12, на 20 человек и больше. Но мест всем все равно не хватает. Я видела камеры, где под каждой шконкой лежало по заключенной. Даже в больнице больные иногда лежат на полу.

На окнах теперь железные жалюзи. В 1964 году я еще видела солнце в камере.

Но появились и некоторые изменения «к лучшему». Вместо железных «параш» в углах поставили унитазы. Это создает удобства для надзирателей – не нужно выводить заключенных «на оправку» дважды в день, но воздух в битком набитых и плохо проветриваемых камерах чище от этого не стал. Постоянно ощущаешь, что не туалет находится в жилом помещении, а ты живешь в туалете.

Привычный круглый глазок на двери – «волчок» – заменили на застекленные окошечки размером примерно 15×40 см. С наружной стороны они прикрыты щитками, которые могут закрепляться в поднятом положении. Теперь надзиратель может незамеченным подглядывать за зэками из коридора.

Еще одно нововведение – раковина с краном. Вода, конечно, только холодная. В 1964 году в «банный день» заключенные сдавали свое белье в прачечную, где работали женщины из хозобслуги. Теперь все стирается прямо в камерах. Этим удобством вовсю пользуются «коблы» и «ковырялки». За завесами из мокрых сорочек на шконках идет «настоящая семейная жизнь».

Не было зеркал, но зато посуду мыли на кухне, а не в камерах холодной водой с мылом.

Одно существенное изменение к худшему. Все надзиратели в женском корпусе – женщины. Раньше было примерно пополам. Мужчины-надзиратели к женщинам относятся неплохо, да и посылали в женское отделение обычно не самых свирепых. Надзирательницы же и тогда были ужасны: почти сплошь старухи с тюремным опытом еще сталинских времен. Теперь появилось много молодых надзирательниц. Я плохо представляю себе, как именно жизнь может довести современную молодую девушку до выбора такой странной профессии. Видимо, в основе этого выбора лежит все та же жилищная проблема. Некоторых привлекает, конечно, дополнительный отпуск и сравнительно большая зарплата. Но обучение этой профессии ни для кого бесследно не проходит: все они безобразно грубы, как в обращении с заключенными, так и вообще с любым человеком.

Новое здание в тюрьме – небольшая картонажная фабрика. Заключенные, пожелавшие работать, зарабатывают на ней копеек 30 в день. Работать идут не только ради денег, а в основном ради общения.

Помнится, в шестьдесят четвертом году женщин довольно скоро после утверждения приговора отправляли в лагеря. Сейчас они томятся порой по нескольку месяцев, так как число заключенных, идущих этапом, строго ограничено, а число сидящих в тюрьме – наоборот.

На третий день голодовки меня ведут к психиатру.

– В чем смысл вашей голодовки?

– Это единственная доступная мне форма протеста против заведомо ложного и клеветнического обвинения и незаконного ареста.

– А вам известно, что в случае продолжения голодовки мы вынуждены будем поместить вас в психоотделение?

– На каком основании?

– Голодающих положено изолировать, а у нас свободные одиночки есть только в психоотделении.

– Ну что ж, надо же и мне испытать, что такое советский психотеррор, о котором столько говорят проклятые империалисты…

– У нас в стране нет психотеррора.

– Да ну?! – обрадовалась я и чуть не захлопала в ладоши.

– По крайней мере, в Ленинграде, – смягчается психиатр.

– А Борисов и Файнберг?

– Я хорошо знаком с историей болезни Файнберга. Так вот, я вам со всей ответственностью заявляю, что Файнберг вышел от нас таким же стопроцентно здоровым человеком, каким он к нам попал.

В первые же часы заключения сигареты у меня кончились: я поделила их между такими же бедолагами, которым во время ареста не дали взять с собой самое необходимое. Слава Богу, у меня было две или три сигареты, когда я попала к моим «душительницам», – кто-то сунул перед уходом из «собачника». В общей камере, где я встретила знакомую Гинзбурга, с сигаретами в этот день было плохо. Но когда меня уводили на психоотделение, симпатизировавшие мне, но не очень доверявшие друг другу уголовницы тайно набили мне карманы сигаретами и папиросами – у кого что было. Психиатры у меня все отобрали: «Голодающему курить вредно». Дня три-четыре не курю. В первые дни голодовки это не особенно приятно, так как чувство голода ослабевает постепенно, а сигареты могли бы заглушить его.

Приходит мой адвокат. Его повели прямо в психоотделение и устроили нам встречу в кабинете врача. Первый мой вопрос к нему: «Вы курите?».

– Нет. Но я сейчас для вас что-нибудь раздобуду.

Он ловкий, мой адвокат. Выходит в коридор и, скорчив жалобную мину, обращается к ребятам из хозобслуги и санитарам:

– Заключенненькие, подайте бедному адвокату несколько сигареток.

Заключенные гордо презентуют ему целую пачку. Я счастлива.

Ребята догадались, для кого предназначались сигареты, и с этого момента недостатка в них у меня не было. Они открывали «кормушку» и молча протягивали несколько сигарет, другие старались поговорить со мной, если поблизости не было надзирателя. Хотя надо сказать, что надзиратели психоотделения попадались все какие-то добродушные и ко мне относились прекрасно, смотрели сквозь пальцы на все, за чем призваны были наблюдать.

Кто-то пользовался моментом, когда меня выводили из камеры к врачам или еще куда-нибудь, забегал в открытую камеру и прятал под мою подушку сразу две-три пачки.

Несколько раз я находила там же конфеты и апельсины – кто-то хотел меня тайком подкормить. Я так же тайно отдавала их кому-нибудь из санитаров. Съедобные подарки прекратились. Ребята носили мне книги, доставали мне бумагу и пишущие стержни для ручек. Когда у меня сдало сердце и врач-терапевт сказал, что неплохо поддержать его крепким чаем или кофе, у меня появились крепкий чай и кофе. Уж где они брали кофе – ума не приложу. Вершиной их прекрасного отношения были попытки передать на волю мои стихи и письма. Я не всех ребят помню по именам, но запомню их навсегда, тем более что кое-ктр из них поплатился за дружбу со мной, и очень сурово: вместо УДО (условно-досрочное освобождение), ради которого они, собственно, и шли на довольно тяжелую и неприятную работу в хозобслугу психушки, – лагерь. Я переживала эти провалы очень тяжело. Но ни один из них не упрекнул меня, уходя на зону. А сообщалось об этом так: «У кого-то не удалось. Пошел на зону. Давай бумаги – я попробую».

Когда я говорила с друзьями по телефону уже из ссылки, выяснилось, что ни один из четырех сделанных в тюрьме экземпляров «Книги разлук» до воли не дошел. Но вот спустя несколько месяцев я вдруг получаю письмо от Геннадия Трифонова из Обуховского лагеря под Ленинградом.

Геннадий Трифонов – талантливый ленинградский поэт, сыгравший роль провокатора в деле № 62 о надписях и выступивший лжесвидетелем в моем деле. Мы с ним встретились на моем суде, и я сказала ему, что до тех пор, пока он не расскажет всем, откуда и каким образом он получил материал для дачи показаний по делу о надписях, я отказываюсь с ним разговаривать и принимать его оправдания. Тем не менее Трифонов пишет мне из лагеря письма, на которые я не отвечаю, и посвящает мне стихи, к моей досаде, очень хорошие. Письмо, о котором была речь выше, начиналось с эпиграфа из моих тюремных стихов: «Какой великолепный „подогрев“ („подогрев“ – продуктовая передача) – свое окошко, полное дерев».

«Юлечка, родная! Полагаю, тебе, как мало кому (а впрочем, может быть, уже много кому), знаком избранный мной для этого письма эпиграф. Видит Господь, пути искусства, так же, как и Его пути, неисповедимы. Ко мне забрели твои стихи, созданные тобою в Яме, и я вновь осветился радостью близости к тебе, к твоему сердцу, к твоей совести. БЛАГОДАРЮ! Я знаю о тебе много… Твой друг, подаривший радость твоего искусства, благополучен и шлет тебе свое восхищение и преданность».

О роли Трифонова я предупреждала ребят в «Крестах», дабы в лагере, если им придется встретиться, они его остерегались. Меня беспокоило то, что Трифонов может назваться моим другом и тем заслужить их доверие.

Я рада письму Трифонова не только потому, что оно напомнило о друге и сообщило мне, что мои стихи не погибли, а живут в лагере. Эта книга может заставить думать – недаром за нею так гонялись «оперы»! Но я рада еще и тому, что я вовремя узнала, что Трифонов все-таки влез в доверие к одному из моих друзей. Я постаралась припомнить, кого из ребят я не успела предупредить, и припомнила: таких было всего двое. Один из них имел экземпляр книги. Теперь я знаю, кто именно находится в Обухове и кого я должна предупредить. Трифонов может быть уверен, что я это сделаю незамедлительно.

Но были и другие случаи заочных встреч. Однажды в «кормушку» заглянул незнакомый человек и спросил: «Что для тебя нужно сделать? Ты только скажи – все будет. Художник велел». Я сразу догадалась, что «художник» – это Вадим Филимонов, потому что Рыбаков и Волков еще на Литейном. Я счастлива – значит, и у Вадима есть друзья, готовые ради него на все. Я заказываю книги, и на следующий день друг Вадима набирает по камерам огромную стопку. Я выбрала Мельникова-Печерского, которого очень приятно читать именно в таких обстоятельствах, Бальзака и пьесы Чехова.

Нет, господа товарищи, это вы совсем плохо придумали – сажать нас вместе с уголовниками. Еще Достоевский предупреждал, что в этой среде есть крутые силы, которым, чтобы забродить, нужна только закваска. Вот вы им закваску-то и подсовываете.

Ох! Перепортим мы вам ваших лучших в мире советских воров и проституток!

 
Сегодня мне подарено окно.
Мой белый свет и клином свет – оно.
Хотя решетки все еще на нем,
но – белые деревья за окном.
 
 
Какое изобилие ветвей
и неуклюжих зимних голубей!
И даже горстка снега между рам…
В сад заключенные выходят по утрам.
 
 
Они свистят знакомому окну.
Я улыбнусь и руку подниму:
какой великолепный «подогрев» —
окно, до края полное дерев!
 

Я пишу о моих Крестовских друзьях – называть их иначе я не хочу и не могу – с некоторым страхом. Я боюсь им повредить, хотя возможность этого сейчас невелика – момент упущен властями. Но не поблагодарить их публично я не могу. С другой стороны, я хочу еще раз показать, что счастливые для наших тюремщиков времена, когда они могли рассчитывать на ненависть малограмотных уголовников к политическим, миновали безвозвратно. Сейчас все люди достаточно информированы и знают, кто есть кто. Одно только имя Солженицына, с которым в их представлении связан любой диссидент, располагает к нам этих людей. Нужна действительно такая старая кочерыжка, как моя «атаманша», не получавшая информации, видимо, со времен Сталина («враг народа»), чтобы попытаться воздействовать на меня старым методом. Даже женщины большей частью достаточно разбираются хотя бы во внутренней политике государства, в котором живут. А среди самых простых я пользовалась уважением и даже любовью благодаря исконному уважению русского народа к тем, кто «терпит за правду».

Я постараюсь не называть никаких имен, а там, где это необходимо для сюжета, буду заменять их вымышленными. До 1984 года. (Вашими устами да мед пить, господин Оруэлл и господин Амальрик!)

Начальник тюрьмы Кукушкин часто навещал меня в моем подземелье (психоотделение помещается в подвале).

Однажды у меня был очередной приступ слабости. Я три дня не вставала с постели.

Вот гремят засовы, отворяется железная дверь, и в камеру входят Кукушкин и сопровождающие его лица – врачи и тюремные чины.

Кукушкин долго и мрачно глядит на меня.

– Окулова! Пожалейте вы хоть нас, если себя не жалеете! За что вы меня-то мучаете?

Я поворачиваю голову на подушке и разглядываю «мученика». Да, он изрядно похудел и осунулся с начала моей голодовки: кожа воспаленная, серая, глаза красные, возле рта резкие складки. На нем шинель до пят, фуражка низко надвинута на брови, портупея и сапоги без блеска. Хоть сейчас годится для военного фильма:

Который месяц не снимал я гимнастерки, Который месяц не расстегивал ремней!..

– А вы сами виноваты! – говорю я Кукушкину. – Зачем вы меня к себе взяли? Я же не ваша, ваши – воровки, проститутки, убийцы, наводчицы. С ними-то поспокойней.

– Ваша правда, – вздыхает Кукушкин и выходит из камеры.

Ах статья ты моя непутевая! Ну разве же можно со 190-1 – да к уголовникам? Им это знакомство интересно, им оно полезно. А каково начальству, надзирателям? Они то и дело пустое «вы» сердечным «ты», обмолвясь, заменяют, а я ведь и тут спуску не даю. Тяжело им со мной, мученикам судейского фарисейства.

– Профессор Ганнушкин определил один тип шизофреников как «врагов общества», – сказал мне как-то мой врач. – Вам не кажется, что вы и ваши диссиденты как раз подходите под этот диагноз?

– Очень интересное открытие. А когда Ганнушкин его сделал – до того или после того?

– То есть?

– До революции или после?

– Какое это имеет значение?

– Самое принципиальное. Я хочу знать, относил Ганнушкин к этой категории больных самого Ленина или только его врагов?

Тюремный врач, человек холодный, циничный и беспринципный, как я полагаю, с самого рождения, пытается изобразить правоверное негодование:

– Еще никому не приходило в голову подвергать сомнению психическую полноценность Владимира Ильича!

– Полноте!

Молчит и углубляется в чтение истории болезни. Ко мне является адвокат. Обрядили меня поверх серого больничного халата в черные зэковские брюки необъятной ширины (пришлось завязывать их узлом на талии), в серый клочковатый ватник и повели на другой конец тюремного двора, в женский корпус – в нем размещаются каморки для встреч с адвокатами и следователями.

После беседы мой адвокат задержался у корпусного начальства, а меня почему-то беспрепятственно выпустили из корпуса. Я вышла за железную дверь и очутилась совершенно одна в тюремном дворе, впервые без сопровождающих лиц.

Тюремный двор обширен, но застроен весьма тесно и даже прихотливо. Классическое безобразие и ужас екатерининских строений тут и там соседствуют с постройками более поздних и даже совсем недавних времен. Каменные дворики для прогулок, рабочие корпуса, кочегарка, железные клетки, в которых гуляют больные, а могли бы гулять слоны, кое-где громадные черные тополя и бесконечные заборы, ограды, решетки – все это переплетается, громоздится друг на друга, заслоняет одно другое. Краски: сероватый снег, кроваво-красный кирпич, серый бетон, чернота ветвей и решеток.

Справа и слева от меня знаменитые «Кресты». Они обнимают и замыкают планы, они здесь – главное. А надо всем этим высится мрачная кирпичная труба кочегарки. Из нее выползает густой рукав черного дыма. Вокруг трубы с криком носится несколько ворон. Пытаюсь их сосчитать, вспомнив стихи Пети Чейгина:

 
Удержу – говорю,
даже если воронья семерка
разорвет небосвод
и на скатерть положит металл.
Все молчит наш отец…
Все качается маятник мертвый…
Что же смертного, брат,
ты расскажешь, а я передам?
А ворон даже больше семи.
 

Красота обреченности, смерть, гармония преисподней. «Красная пятница»? «Прогулка заключенных»? Да, да, но и еще кто-то! Кто? Да Пиранези же! Стою, прислонившись к стене, и впитываю все это глазами, стараюсь запомнить, чтобы потом зарисовать. Впрочем, это видел Вадим Филимонов, это скоро увидят Олег Волков и Юлий Рыбаков… Будут, будут еще нарисованы ленинградские «Кресты»!

Джованни Баттиста Пиранези заколол врача, не сумевшего вылечить его любимую дочь. Был приговорен к тюремному заключению. Олег Волков, Юлий Рыбаков, Вадим Филимонов никого не убивали, они боролись за элементарные права человека, за ту гражданскую честь, без которой нет ни мужчины, ни человека, ни художника. Я горжусь вами, друзья мои! Но вы обязаны сохранить свой талант. Посмотрите на все это глазами художников – здесь есть что рисовать! А вороны все кружат и кружат вокруг трубы.

Выходит мой адвокат, останавливается, долго глядит на меня. Потом вдруг говорит взволнованно:

– Юлия Николаевна! Вы из тех женщин, которых рубище не безобразит, а делает прекрасными!

Я и сама знаю, что в этой картине я на месте, иначе я не чувствовала бы так глубоко эту мрачную гармонию.

Но адвокат – человек благополучный, кругленький, румяный… Прощай, Пиранези!

Зэки уверяют меня, что трупы из тюрьмы родственникам не выдаются. Не знаю, правда ли, но все равно страшно.

– А как же их хоронят?

– Сжигают в кочегарке.

Трубу этой кочегарки я вижу каждый день в окно с тех пор, как меня перевели в терапевтическое отделение. Не могу сказать, чтобы это зрелище действовало на меня ободряюще: в тюрьме умереть и в тюрьме же быть похороненной! Я знаю несколько неизлечимых больных: рак, последняя стадия чахотки. Все знают, что они вот-вот умрут, но никому не приходит в голову что-то изменить в их судьбах. К весне безнадежные больные умирают один за другим. Вы удовлетворены, товарищ Советское Правосудие?

Обыск. Нашли стихи и тюремный дневник. Волокут обратно на психоотделение. Две опер дамы заводят меня в пустую камеру и приказывают раздеться догола. А дверь камеры распахнута в коридор, где стоят зэки, санитары и надзиратели.

– Прикройте дверь! – прошу я.

– Ничего, ничего! Не маленькая! – отвечает блондинка довоенного типа. Вторая, черная толстуха, хихикает.

Я ведь стесняюсь не столько наготы – слава Богу, все на месте! – сколько псориаза, который уже начал осыпать меня. Отхожу в угол, чтобы меня не было видно из коридора.

– На середину! – командует блондинка.

Ах так! Я раздеваюсь, затем сажусь на шконку нога на ногу. Холодные полосы железа не лучшее в мире сиденье, но я достаю сигареты, закуриваю и сижу с мечтательным видом, как будто все происходящее меня даже не задевает. Правда, сажусь так, чтобы проклятые красные пятна были меньше заметны.

Обнюхав и прощупав чуть ли не на зуб мою рубашку, оперша швыряет ее на шконку.

– Можешь одевать!

– Ну зачем же? Я уж подожду, пока вы со всем справитесь. Они возятся и возятся, а я сижу, как на пляже, да еще ножкой покачиваю.

Осмотрев все, они возвращают мне одежду. Я неторопливо одеваюсь.

– Скорее!

– А я вас не торопила.

Они уходят, оставив меня в камере с распахнутой дверью. Но им приходится пройти мимо всех мужчин, которые все это время простояли напротив, демонстративно отвернувшись от нашей камеры. А вот тут-то они все вдруг обернулись и в упор глядят на них.

– Суки! – довольно громко несется им вслед. Они обе ускоряют шаг.

Однажды дверь камеры отворилась, и в мою одиночку ввели девушку лет шестнадцати, всю в синяках и царапинах. Забилась в уголок и выглядывает зверенышем.

Я молчу. Мне жаль нарушенного одиночества, я к нему привыкла.

– А как вас зовут? – спрашивает девчонка через час.

– Юлия Николаевна. А вас?

– Юлька. Вот здорово, правда?

– Забавно.

Она подвигается поближе, заглядывает в глаза.

– Юлия Николаевна, а вы меня не будете бить очень больно? Я не люблю, когда у меня все личико поцарапано.

Я подскакиваю на своей шконке – Юлька шарахается в угол и закрывает голову обеими руками.

– Ты что, с ума сошла?! – ору я в ярости.

– Да, – невинно отвечает она. – После менингита. Меня два года в дурдоме держали.

Кое-как успокаиваю бедную дурочку. Потом спрашиваю:

– Что же ты натворила такого, что тебя посадили?

– Зонтик украла. Красивый такой, красненький и в цветочках.

– А зачем же тебе понадобился чужой зонтик?

– Просто так. Он красивый очень был. А потом соседка сказала мне, что я воровка. Я пошла в милицию и все рассказала.

Одиночеству моему пришел конец. Теперь нас зовут Юлька-большая и Юлька-маленькая.

Юлька-маленькая неописуемо болтлива и прожорлива. На болтовню я установила строжайший лимит: по три вопроса после завтрака, обеда и ужина и полчаса болтовни перед сном. Бедняжка свято соблюдает уговор и целый день мотается по камере, сочиняя вопросы к следующему разговору. В дозволенное время она изводит меня, как три любопытных дошкольника. Вопросы у Юльки такие: почему у одних людей волосы светлые, а у других темные? Что едят крокодилы, когда нет поблизости людей? Воруют ли богатые люди? И последнее: нужно ли ей вешаться после тюрьмы?

Или такой вопрос:

– Юлия Николаевна! А о чем люди думают перед смертью?

– О разном, Юленька. Наверно, о самом дорогом.

– Вот и я так думаю. Я бы покончила с собой, но мне страшно: вот я буду лежать перед смертью и думать, что так и не попробовала шоколадного торта…

На глазах Юльки слезы, она трагически взирает на кусок черного хлеба в своей руке.

Между прочим, прожорлива моя Юлька до крайности. Она съедает по две порции любой баланды, благо ребята из хозобслуги относятся к ней, как к ребенку, и подкармливают. Хлеба Юлька-маленькая съедает по две буханки в день. Запах хлеба раздражает меня и привлекает в камеру тараканов.

– Юлия Николаевна! А вам приятно смотреть, как я хорошо кушаю? Вы ведь сама не можете…

Юлька все пытается поделиться со мной своей едой, так я придумала сказать ей, что я умру, если съем хоть кусочек хлеба. Она поверила и больше ко мне не пристает. Но зато требует, чтобы я хвалила ее за каждую съеденную ложку добавки. Я и хвалю – с тайным стоном досады в душе.

Как-то Юльку вызвали к врачу и продержали не меньше часа. Вернулась она растерянная и перепуганная.

– Юлия Николаевна! А чего они все про вас спрашивают?

– Что же они спрашивали?

– Не кушаете ли вы потихонечку и что вы мне говорите.

– И что же ты им сказала?

– Я сказала, что по-честному хотела с вами поделиться едой, но вам нельзя – вы можете умереть от кусочка хлеба. А еще, что вы мне рассказывали про зверей, и еще, что вы сказали, что воровство существует не для таких, как я.

– Ну и что же они тебе на это ответили?

– Сказали, чтобы я запоминала все, что вы говорите, а потом им пересказывала. А что я им рассказывать буду, если я ничего не запоминаю? Вы меня научите, что им говорить, ладно?

– Хорошо, Юленька, научу. Юлька-маленькая ходит на прогулки.

– Юлька! Ты видела птиц на тюремном дворе?

– Ой, сколько! И воробьи, и голуби!

Наше окно выходит в яму, вырытую в земле и забранную сверху решеткой. Само окно выложено из толстенных стеклянных плит. За ними – решетка, поверх решетки – глухой железный щит.

– Юлька! Возьми на прогулку кусок хлеба и покроши над нашим окном. Вот и у нас будут птицы!

Юлька обрадовалась и назавтра взяла не только хлеб, но и немного каши, завернутой в бумагу.

Теперь и за нашим окном целый день поют птицы. Однажды я слышала синичку.

Вечером в камеру втолкнули женщину лет пятидесяти, отчаянно отбивавшуюся от санитаров. Белая горячка. Ее привязали простынями к шконке, сделали несколько уколов, облили холодной водой – все бесполезно. Она продолжала бредить, разрывая крепчайшие путы, и металась по камере. Мой голос действовал на нее отрезвляюще, ко мне она подходить не решалась, но зато все время подбиралась к Юльке-маленькой. Я боялась за ту и за другую. Юлька дрожала и со страху забиралась под шконку. Двое суток я не спала ни секунды и следила за каждым движением больной. Ну и наслушалась же я всего за эти двое суток! Какой странный, какой убогий бред!

Эпизод первый. Какая-то пьянка. Муж «героини» прячет бутылку. Все ее разыскивают, все о ней знают, а «героиня» руководит поисками. Она обшаривает всю камеру, ползает под шконками – все ищет злополучную бутылку. «Верка! Погляди в шифоньере! Женька! Лезь в холодильник!» – кричит она воображаемым гостям. И так часа два-три. Затем перерыв на две-три минуты, и начинается новый бред.

Эпизод второй. Гастроном. «Героиня» встречает ревизора. Он, как явствует из ее речей, заподозрил, что она стоит в нетрезвом виде за прилавком. Она пьяна, но пытается это скрыть: «А я вам говорю, товарищ ревизор, что вообще капли в рот не беру! Все пьют, директор пьет, завмаг пьет, а я не пью! Вы спросите моего мужа, спросите соседей. Они вам так и скажут – капли в рот не берет!». Вдруг: «А-а-а! Никакой ты не ревизор! Ты грабить пришел! Маша, гони его в шею! Зови милицию! Бей его!».

Эпизод третий, самый опасный. «А где это я? А вы кто? Вы зачем ко мне в дом забрались?!» – и она идет на нас с Юлькой. «Отворите дверь, такие-сякие!» – и черный, какой-то убогий мат.

Приближается суд. Врачи лицемерно обеспокоены состоянием моего здоровья. Я знаю, к чему могут привести их заботы, и потому объявляю всем и каждому, вплоть до моего защитника, что на суде откажусь от показаний, как это сделал Вадим Филимонов. Мне верят, и в суд меня выпускают.

К суду я не подготовлена совершенно. Во время знакомства с материалами дела я была больше занята лжепоказаниями Трифонова, чем собственной судьбой. Внезапный арест помешал мне найти такого адвоката, который мог и хотел бы участвовать в подобном деле. Но незадолго до ареста отец Лев как-то привел слова Писания о том, что не нужно заранее готовиться к суду – Бог подскажет нужные слова.

Слова эти запомнились и стали мне руководством к действию: я ничего не готовлю заранее. Единственное, чего я боюсь, – встречи с Трифоновым. А в остальном я полагаюсь на Господа и на себя: что я есть, тем я и предстану перед всеми в решительную минуту. Почему бы не проверить себя еще раз? Я знаю, что я сама далеко не совершенный человек, я легкомысленная, я до обидного мало знаю в свои 36 лет, я могу сорваться и потерять контроль над собой. Наконец, мне может просто стать плохо в суде. Но в глубине души я почему-то надеюсь, что человек по имени Юлька меня не подведет.

В ночь с 28-го на 29-е я не сплю – думаю о суде. Вернее, я думаю о тех, кого увижу в зале. Смешно, но суд для меня не расправа, не признание заслуг, а свидание с теми, кого я люблю. За себя я спокойна – Бог не оставит. Я уже чувствую, как мои силы сливаются воедино и крепнут.

И вот наступило утро. Мне принесли мою одежду прямо в камеру. Ребята из хозобслуги провожают меня до дверей больницы.

– Не возвращайся! – кричат они мне вслед. Меня сопровождает фельдшер с набором средств первой помощи. Предложили сделать укол кофеина – я отказалась.

И вот я еду по городу в тюремной машине. В моем «стаканчике» отверстие для воздуха расположено напротив окна. Я вижу Петропавловку! Это – первая радость.

К зданию городского суда подъехали какими-то задворками. Около часа меня держат в маленькой, но очень холодной камере. И вдруг мне становится так плохо, что чувствую: и до зала не дойду, и двух слов не свяжу. Девятый день голодовки! За мной приходят конвойные. Пять человек, и все при оружии. Ведут. По дороге я вижу зеркало и достаю расческу.

– Вперед, вперед! – в панике кричит мальчишка-казах.

– Я всегда иду вперед. Просто иногда необходимы остановки. Неужели вам приятно сопровождать непричесанную даму?

Я спокойно расчесываю волосы, укладываю их попышнее, чтобы скрыть ужасающую худобу лица. Конвойные страдают, но что они могут со мной поделать? Не силой же меня оттаскивать от зеркала…

Наконец, я удовлетворена, и мы двигаемся дальше. Выходим на широкую лестницу. Конвойные оттирают меня от перил к стене.

– Вы думаете, мне туда надо? – спрашиваю я, указав рукой в пролет.

И в этот момент на меня сверху обрушивается какой-то шум, как будто взлетела громадная стая птиц. Я поднимаю голову и вижу, что лестница последнего этажа полна людей. Я различаю любимые лица, я машу им рукой! Между мною и друзьями – кордон милиционеров.

Зал оказывается издевательски маленьким. Я иду за загородку, сажусь на скамью подсудимых и, счастливая, закрываю глаза.

Фельдшер испугался и спрашивает: «Принести воды, дать валидол?». Я киваю. Чувствую, что рот пересох, губы горят, – трудно будет разговаривать, но это от радости – все пришли.

Через некоторое время двери зала открываются, и в него входят человек двадцать определенной внешности. Они рассаживаются в шахматном порядке. Я нахально их разглядываю, одного за другим, знакомым киваю.

Только после этого в зал впускают моих. Молодцы видят, что друзья садятся плотно, стараясь, чтобы места хватило всем. Тогда они шепчут что-то менту-распорядителю, и тот громко объявляет: «Только по четыре человека на скамейку! Первый ряд оставить для свидетелей!». Свидетелей у меня пять человек, из них один в США, а троих привезут и увезут под конвоем. Таким образом, весь первый ряд освобождается для двоих – Кайфа (Юры Андреева) и Елены Павловны Борисовой, которую сделали свидетелем, дабы не мучиться с Володей. Но и это пустой номер – диссидентская дама!

Начинается судилище. Сначала я никак не могу сосредоточиться, все оглядываюсь в зал – милые, милые, милые мои друзья, как я по вам соскучилась! Постепенно прихожу в себя. Мне очень помогает то, что Исакова так некрасива, даже безобразна. У нее очень темные, жирные волосы, короткие толстые пальцы рыночной торговки, наглый и самодовольный голос. В то же время она пытается держаться со мной высокомерно, перебивает на каждом слове, по четыре раза переспрашивает даты рождения моих сыновей. Сидит она в своем кресле, как на троне, вот только спинку держать не умеет – расползается. Чем больше женского безобразия я замечаю в ней, тем лучше я себя чувствую: «Ты можешь сделать со мной все, что тебе позволит дышло нашего закона, но ты никогда не будешь такой счастливой, как я. Даже сейчас я счастливее тебя во сто крат! Вот они, мои друзья. Ты с ненавистью глядишь в зал, а зал с любовью смотрит на меня. Когда-нибудь тебя будут судить. Кто будет на твоем суде, судья Исакова, глядеть на тебя с такой любовью и заботой?».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю