Текст книги "Собрание сочинений Том 8"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 46 страниц)
Глава семнадцатая
Остается покончить с уголовщиной, которая во всяком разе была в моей истории. Украдены или нет деньги, а вспомните, что ведь было положено возвратить их поляку, и к этому еще было добавление.
Кроме полковых товарищей, явился еще добровольный плательщик, и притом самый настойчивый – это Сашин отец. Поляку стоило больших усилий отказаться от его требований немедленно принять эти деньги, но Август Матвеич их не взял. Вообще он вел себя во всей этой истории в высшей степени деликатно и благородно, и мы ни в чем не находили, чтобы его укорить или заподозрить. В том, что деньги были и пропали, уже никто из нас не сомневался. Да и как иначе: раз, что он не берет предлагаемых ему денег, то какую же он мог иметь цель, чтобы сочинить всю эту хлопотливую историю с кровавым концом?
Городское общество, для которого наше ночное происшествие не могло остаться в совершенном секрете, было того же мнения, но одна голова обдумала дело иначе и задала нам загвоздку.
Это был неважный и несколько раз уже мною вскользь упомянутый коридорный наш Марко. Он был парень замысловатый, и, несмотря на то, что через него мы и узнали об Августе Матвеиче, – Марко теперь стоял не на его и даже не на своей стороне и так нам по секрету и высказывался.
– Я, – говорит, – себя клятве и отлучению за это готов поддать, потому что я о нем вам доложил, но как теперь я подразумеваю, то это не столько моя вина, как божие попущение. А ваше нынешнее на него расположение больше ничего, как – извините – это за то, что он не русского звания, и через него об нас прошла слава про заведение, и полиция без причины, под разными выдумками, услужающих забирает и все напрасно к этим деньгам сводит, чтобы путались… Грех один только, грех, и ничего больше, как грех, – заключал Марко и уходил к себе в темную каморочку, где у него был большой образник и перед ним горела неугасимая лампада.
Его иногда становилось жалко: он, бывало, по целым часам стоит здесь и думает.
– Все думаешь, Марко?
Пожмет плечами и отвечает:
– Льзя ли, сударь, не думать… Такое несчастье… срам, и позор, и гибель душе христианской!
Те, кто более с ним разговаривали, первые стали иметь мысли, которые потом мало-помалу сообщились и прочим.
– Как хотите, – говорили, – Марко, разумеется, простой человек, из крестьян, но он умен этим… нашим простым… истинно русским умом.
– И честен.
– Да, и честен. Иначе бы, разумеется, хозяин его не поставил над делом. Он человек верный.
– Да, да, – поддакивал наш батюшка, пуская себе дым в бороду.
– А он, смотря просто, видит, может быть, то, чего мы не видим. Он судит так: для чего емубыло это делать? Денег он не берет. Да ему деньги и не надобны…
– Очевидно не надобны, если не берет, когда ему их предлагают.
– Конечно! Это не из-за денег и делано…
– А из-за чего же?
– А-а, уж об этом вы не меня, а Марко спрашивайте.
И батюшка так поддерживал:
– Да, да, да – отселе услышим Марко.
– А что же глаголет Марко?
– А Марко глаголет: «Не верь поляку».
– Но почему же?
– Потому, что он есть поляк и неверный
– Ну, позвольте, позвольте! Однако ведь неверный– это одно дело, а вор– это совсем другое. Поляки народ амбиционный, и о них этак думать… не того… не честно.
– Да позвольте, пожалуйста, – перебивает вдохновленный Марко рассказчик, – «этак думать», «этак думать»; а сами, наверное, вовсе и не знаете, о каком думанье говорится… О воровстве нет и речи, нет и подозрения, а поляку именно то самое и принадлежит, что сами ему присвоиваете, – то есть именно амбиция.
– Да что же ему нужно было, чтобы пропали деньги?
– Поляку-то?
– Да-с.
– Вам в голову ничего не приходит?
Все начали думать: «Что такое мне приходит в голову?»
– Нет – ничего не приходит.
– Это оттого, что у нас с вами, батюшка, головы-то дворянством забиты, а простой, истинно русский человек – он видит, что поляку надо.
– Да что же ему надо, – говорите, ведь это всех касается!
– Да, это всех касается-с. Ему в авантаже его родины было, чтобы нас обесславить…
– Батюшки мои!
– Конечно-с! – пустить в ход, что в обществе русских офицеров может случиться воровство…
– А ну как это в самом деле так!
– Да нечего гадать: это так и есть!
– Ах, черт бы его взял!
– Экий коварный народ эти поляки!
И батюшка поддержал, сказав:
– Да, да, да.
А потом еще подумали и нашли, что соображения Марко не следует скрыть от командира, но только не надо обнаруживать, что это от Марко, потому что это может вредить впечатлению, а указать какой-нибудь источник более авторитетный и безответственный.
– В трактире, в бильярдной кто-то говорил…
– Нет, – это нехорошо. Полковник скажет: как же вы слышали такую мораль и не вступились. Арестовать надо было, кто это говорил.
– Надо выдумать другое.
– Да что?
Вот тут нам батюшка и помог:
– Лучше всего, – говорит, – сказать, что в общей бане слышали.
Это всем понравилось. В самом деле, ведь умно: баня – место народное, там крик, шум, говор, вместе все голые жмутся и вместе на полке парятся – вместе плескаются… А кто сказал?.. разбери-ка поди или заарестуй… Всех разве надо брать, потому что тут все люди ровненькие, все голенькие.
Так и сделали; и батюшку же самого упросили с этим и пойти.
Он согласился и на другой же день все выполнил. Полковник тоже этим слухом заинтересовался и говорит:
– И что всего хуже, что это уже сделалось общей молвою… в народе, в бане говорится.
Батюшка отвечает:
– Да, да, да! всё в бане… Я это все в бане слышал.
– И что же вы… решительно не могли узнать, кто это говорил?
– Не мог-с. Да, да, да, решительно не мог.
– Очень жалко.
– Да… я очень хотел узнать, но не мог, потому что все, да… знаете, в бане все одинаковы. Нас, духовных, еще кое-как отличить можно, потому мы мужчины, но с косами, а простые люди, кои без этого, все друг на дружку похожи.
– Вы бы могли за руку схватить того, кто говорил
– Помилуйте – намыленный сейчас выскользнет!.. И притом, как я в это время на полке парился, то мне даже нельзя было его и достать.
– Ну да – если нельзя достать, так тогда, разумеется, нечего… А только, я думаю, все-таки это пока лучше оставить так… Теперь ведь уж несколько времени прошло, а через год этот поляк ведь дал слово приехать… Я думаю, он свое слово сдержит. А вот вы расскажите мне, как по-духовному надо думать о снах? Пустяки они или нет?
Батюшка отвечает:
– Это все от взгляда.
– Как от взгляда?
– Да, то есть нет – я не то хотел… есть сны от бога, просветительные, есть и иные – есть сны натуральные от пищи, есть сны вредные от лукавого.
– То-то вот, – отвечает полковник, – но, однако, и это еще не точно. А вот как вы отнесете такой сон. Моя жена – вы знаете – очень молодая женщина, и покойный корнет был ей и родня и друг ее детства, а потому смерть его ее страшно поразила, и она сделалась как бы суеверна. Притом мы потеряли ребенка, и она перед тем видела сон.
– Скажите!
– Да, да, да. Что касается до снов, то она относится к ним – как вы сейчас сказали. Я этого не разделяю, но опровергнуть не хочу, хотя очень знаю, что если на ночь поужинать, то сон снится «бя» какой – стало быть, это от желудка.
– Да, и от желудка, – согласился батюшка, – даже всего больше от желудка, – но ему пришлось еще помучиться.
– Да-с, – продолжал полковник, – но ведь вот то и дело, что у нее это не сон, а видения…
– Как видения?
– Да-с, понимаете – она не во сне видит, не закрытыми глазами, а видит наяву и слышит…
– Это странно.
– Очень странно, – тем более что она его никогда не видала-с!
– Да, да, да… Это вы про кого же?
– Ну, понятно, про поляка!
– Ага-га… да, да, да! – понимаю.
– Моя жена тогда его не видала – потому что тогда, во время этого несчастного приключения, она была в постели, – так что не могла даже проститься с несчастным безумцем, мы смерть его от нее скрыли, чтобы молоко не бросилось в голову.
– Боже спаси!
– Ну да… Разумеется, уж лучше смерть, чем это… Наверное – безумие. Но представьте вы себе, что он ее постоянно преследует!..
– Покойник?
– Да нет – поляк! Я даже очень рад, что вы ко мне после баньки зашли и что мы об этом разговорились, потому что вы в своей духовной практике что-нибудь все-таки можете почерпнуть.
И тут полковник рассказал батюшке, что бедняжке, нашей молодой, розовенькой полковнице, все мерещится Август Матвеич, и, по приметам, как раз такой, каков он есть в самом деле, то есть стоит, говорит, где-то перед нею на виду, точно как бывают старинные аглицкие часы в футляре…
Батюшка так и подпрыгнул.
– Скажите, – говорит, – пожалуйста! Часы! Ведь его так и офицеры прозвали.
– Ну, я потому-то вам и рассказываю, что это удивительно! А вы еще представьте себе, что в зале у нас словно назло именно и стоят такие хозяйские часы, да еще с курантами; как заведут: динь-динь-динь-динь-динь-динь, так и конца нет, и она мимо их с сумерек даже и проходить боится, а вынесть некуда, и говорят, будто вещь очень дорогая, да ведь и жена-то сама стала их любить.
– Чего же это?
– Нравится ей мечтать… что-то этакое в маятнике слышит… Понимаете, как он идет… размах свой делает, а ей слышится, будто «и-щщу и и-щщу». Да! И так, знаете, ей это интересно и страшно – жмется ко мне, и чтобы я ее все держал. Думаю, очень может быть, она опять в исключительном положении.
– Да, да… и это может быть с замужнею, это… очень может быть… И даже очень быть может, – отхватал сразу батюшка и на этот раз освободился и прибежал к нам, в самом деле как будто он из бани, и все нам с разбегу высыпал, но потом попросил, чтобы мы никому ни о чем не сказывали.
Мы, впрочем, этими переговорами не были довольны. По нашему мнению, полковник отнесся к сообщенному ему открытию недостаточно внимательно и совсем некстати свел к своим марьяжным интересам * .
Один из наших, хохол родом, сейчас нашел этому и объяснение.
– У него, – говорит про полковника, – мать зовут Вероника Станиславовна.
Другие было его спросили:
– Что вы этим хотите сказать?
– А ничего больше, кроме того, что ее зовут Вероника Станиславовна.
Все поняли, что мать полковника, конечно, полька и что ему, значит, о поляках слышать неприятно.
Ну, наши тогда решили к полковнику больше не обращаться, а выбрали одного товарища, который был благонадежен нанести кому угодно оскорбление, и тот поехал будто в отпуск, но в самом деле с тем, чтобы разыскать немедленно Августа Матвеича и всучить ему деньги, а если не возьмет – оскорбить его.
И найди он его – это бы непременно сделалось, но волею судеб последовало совсем другое.
Глава восемнадцатая
В один жаркий день, в конце мая, вдруг и совершенно для всех неожиданно к нашей гостинице подкатил в дорожной коляске сам Август Матвеич – взбежал на лестницу и крикнул:
– Эй, Марко!
Марко был в своей каморке, – верно, молился перед неугасимой, – и сейчас на зов выскочил.
– Сударь! – говорит, – Август Матвеич! вас ли, государь, вижу?
А тот отвечает:
– Да, братец, ты меня видишь. А ты, мерзавец, все, знать, колокола льешь, да верно, чтоб они громче звонили, ты про честных людей вздоры распускаешь, – и хлоп его в щеку.
Марко с ног долой и завопил:
– Что это такое!.. за что!
Мы, кто случился дома, выскочили из своих комнат и готовы были вступиться. Что такое в самом деле – за что его бить – Марко человек честный.
А Август Матвеич отвечает:
– Прошу вас повременить минутку – за мною следуют другие гости, при которых я вам сейчас покажу его честность, а пока прошу вас к нему не прикасаться и не трогать его, чтобы он ни на одно мгновенье не сошел с моих глаз.
Мы отступили, а в это время, смотрим, уж явилась полиция.
Август Матвеич обернулся к полицейским и говорит:
– Извольте его брать – я передаю вам вполне уличенного вора, который украл мои деньги, а вот и улика.
И он передал удостоверение, что на колокольном заводе получен от Марко билет с номером, с каким Август Матвеич за день до пропажи получил этот билет из Опекунского совета.
Марко упал на колена, покаялся – и сознался, как дело было. Август Матвеич, когда ложился спать, вынул билеты из кармана и сунул их под подушку, а потом запамятовал и стал их в кармане искать. Марко же, войдя в его номер поправить постель, нашел деньги, соблазнился – скрал их, в уверенности, что можно будет запутать других – в чем, как видели, и успел. А потом, чтобы загладить свой грех перед богом, – он к одному прежде заказанному колоколу еще целый звон «на подбор» заказал и заплатил краденым билетом.
Все остальные билеты тут же нашли у него в ящике под киотом.
И зазвонили у нас свои «корневильские колокола» * , и еще раз все всплеснули руками и отерли слезу за бедного Сашу, а потом пошли с радости пировать.
Августу Матвеичу все чувствовали себя благодарными, а командир, чтобы показать ему свое уважение и благодарность, большой вечер сделал и всю знать собрал. Даже мать его, эта самая Вероника-то, – ей уже лет под семьдесят было, – и та приехала, только оказалось, что она совсем не «Станиславовна», а Вероника Васильевна, и из духовного звания, протопопская дочь – потому что Вероника есть и у православных. А почему думали, что она «Станиславовна», – так и не разъяснилось.
На этом вечере полковница встретила Августа Матвеича при всех с особенным вниманием: она встала, прошла ему навстречу и подала ему обе руки, а он попросил извинения «в польском обычае» и поцеловал у нее руки, а на другой день прислал ей письмо по-французски, где написал, что он все это время отыскивал сам пропавшие деньги вовсе не для их ценности, а для причин чести… И хотя деньги эти нынче найдены, но он их взять не желает, потому что они есть «цена крови» и внушают ужас. Он просил полковницу оказать ему «милосердие» – воспитать на эти деньги круглую сиротку – девочку, которую он отыскал и которая родилась как раз в ту ночь, когда расстался с жизнью Саша. «Быть может, в ней его душа».
Молоденькая полковница растрогалась и пожелала взять дитя, которое Август Матвеич и привез ей сам в чистой белой корзине, в белой кисее и лентах.
Ловкий поляк! – все ему даже позавидовали, как он умел сделать это красиво, нежно и вкрадчиво. Мистик и вистик!
Она, говорили, прощаясь с ним, плакала, а мы с ним простились при брудершафтах за городом в роще. Это была случайность: он уезжал, а мы бражничали и остановили его. Извинились и затащили, и пили, пили без конца, и откровенно ему всё рассказали, что гадкого о нем думали.
– Ну и ты тоже, – приступили, – и ты нам скажи… как ты это все подстроил.
Он говорил:
– Да я, господа, ничего не подстраивал – все само собой так вышло…
– Ну да ладно, – говорим, – не виляй, брат, – ты поляк, мы тебе это в вину не ставим, а, однако, как же это ты мог отыскать сиротку-дитя, которое родилось как раз в ту ночь, как умер Саша, и, стало быть, это дитя – ровесник умершему ребенку полковницы…
Поляк засмеялся.
– Ну, господа, – говорит, – да разве можно было это подстроить?
– Да в том-то и дело! Черт вас знает, какие вы тонкие!
– Ну, поверьте, я теперь только и узнаю, что я так тонок, что даже сам себя не могу видеть. Но вы меня увольте в дорогу, а то почтовый ямщик, по своим правилам, выпряжет лошадей из моего экипажа.
Мы его отпустили, сами подсадили его в коляску и крикнули: пошел!
А он примерялся, как нам грациозно поклониться из коляски, но, верно, не успел сесть, как лошади дернули – и он предвусмысленно поклонился нам задом.
Так наша грустная история и кончилась. В ней нет идей, которые бы чего-нибудь стоили, а я рассказал ее только по интересности. Тогда было так, что что-нибудь этакое самое ничтожное затеется и пойдет расти, расти, и всё какие-то интересные ножки и рожки показываются. А теперь захват будто ух какой большущий, а потом пойдут перетирать – и меньше, меньше, и, наконец, совсем ничего нет… Иной даже любить начнет, да и оставит – скучно станет. А отчего это? – чай от многого, а более всего – думается – не от равнодушия ли к тому, что называется личной честью?..
Грабеж
Глава первая
Шел разговор о воровстве в орловском банке, дела которого разбирались в 1887 году по осени.
Говорили: и тот был хороший человек, и другой казался хорош, но, однако, все проворовались.
А случившийся в компании старый орловский купец говорит:
– Ах, господа, как надойдет воровской час, то и честные люди грабят.
– Ну, это вы шутите.
– Нимало. А зачем же сказано: «со избранными избран будеши, а со строптивыми развратишися?» Я знаю случай, когда честный человек на улице другого человека ограбил.
– Быть этого не может.
– Честное слово даю – ограбил, и если хотите, могу это рассказать.
– Сделайте ваше одолжение.
Купец и рассказал нам следующую историю, имевшую место лет за пятьдесят перед этим в том же самом городе Орле, незадолго перед знаменитыми орловскими истребительными пожарами * . Дело происходило при покойном орловском губернаторе князе Петре Ивановиче Трубецком * .
Вот как это было рассказано.
Глава вторая
Я орловский старожил. Весь наш род – все были не последние люди. Мы имели свой дом на Нижней улице, у Плаутина колодца, и свои ссыпные амбары, и свои барки; держали артель трепачей, торговали пенькой и вели хлебную ссыпку. Отчаянного большого состояния не имели, но рубля на полтину никогда не ломали и слыли за людей честных.
Отец мой скончался, когда мне пошел всего шестнадцатый год. Делом всем правила матушка Арина Леонтьевна при старом приказчике, а я тогда только присматривался. Во всем я, по воле родительской, был у матушки в полном повиновении. Баловства и озорства за мною никакого не было, и к храму господню я имел усердие и страх. Еще же жила при нас маменькина сестра, а моя тетенька, почтенная вдова Катерина Леонтьевна. Это – уж совсем была святая богомолка. Мы были, по батюшке, церковной веры и к Покрову, к препочтенному отцу Ефиму приходом числились, а тетушка Катерина Леонтьевна прилежала древности: из своего особливого стакана пила и ходила молиться в рыбные ряды, к староверам. Матушка и тетенька были из Ельца и там, в Ельце и в Ливнах, очень хорошее родство имели, но редко с своими виделись, потому что елецкие купцы любят перед орловскими гордиться и в компании часто бывают воители.
Домик у нас у Плаутина колодца был небольшой, но очень хорошо, по-купечески, обряжен, и житье мы вели самое строгое. Девятнадцать лет проживши на свете, я только и ходу знал, что в ссыпные амбары или к баркам на набережную, когда идет грузка, а в праздник к ранней обедне, в Покров, – и от обедни опять сейчас же домой, и чтобы в доказательство рассказать маменьке, о чем евангелие читали или не говорил ли отец Ефим какую проповедь; а отец Ефим был из духовных магистров, и, бывало, если проповедь постарается, то никак ее не постигнешь. Театр тогда у нас Турчанинов содержал после Каменского, а потом Молотковский * , но мне ни в театр, ни даже в трактир «Вену» чай пить матушка ни за что не дозволяли. «Ничего, дескать, там, в «Вене», хорошего не услышишь, а лучше дома сиди и ешь моченые яблоки». Только одно полное удовольствие мне раз или два в зиму позволялось – прогуляться и посмотреть, как квартальный Богданов с протодьяконом бойцовых гусей спускают или как мещане и семинаристы на кулачки бьются.
Бойцовых гусей у нас в то время много держали и спускали их на Кромской площади; но самый первый гусь был квартального Богданова: у другого бойца у живого крыло отрывал; и чтобы этого гуся кто-нибудь не накормил моченым горохом или иначе как не повредил – квартальный его, бывало, на себе в плетушке за спиною носил: так любил его. У протодьякона же гусь был глинистый, и когда дрался – страшно гоготал и шипел. Публики собиралось множество. А на кулачки биться мещане с семинаристами собирались или на лед, на Оке, под мужским монастырем, или к Навугорской заставе; тут сходились и шли, стена на стену, во всю улицу. Бивались часто на отчаянность. Правило такое только было, чтобы бить в подвздох, а не по лицу, и не класть в рукавицы медных больших гривен. Но, однако, это правило не соблюдалось. Часто случалось, что стащат домой человека на руках и отысповедовать не успеют, как уж и преставился. А многие оставались, но чахли. Мне же от маменьки позволение было только смотреть, но самому в стену чтобы не становиться. Однако я грешен был и в этом покойной родительнице являлся непослушен: сила моя и удаль нудили меня, и если, бывало, мещанская стена дрогнет, а семинарская стена на нее очень наваливает и гнать станет, – то я, бывало, не вытерплю и становлюсь. Сила у меня с ранних пор такая состояла, что, бывало, чуть я в гонимую стену вскочу, крикну: «Господи благослови! бей, ребята, духовенных!» да как почну против себя семинаристов подавать, так все и посыпятся. Но славы себе я не искал и даже, бывало, всех об одном только прошу: «Братцы! пожалуйста, сделайте милость, чтобы по имени меня не называть», – потому что боялся, чтобы маменька не узнали.
Так я прожил до девятнадцати лет и был здоров столь ужасно, что со мною стали обмороки и кровь носом ишла. Тогда маменька стали подумывать меня женить, чтобы не начал на Секеренский завод ходить или не стал с перекрещенками * баловаться.