Текст книги "Собрание сочинений Том 8"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 46 страниц)
Глава тринадцатая
Маменька, тетенька, дядя – все испугались, прибежали, трясут меня.
– Что ты, что ты? Успокойся!
– Отстаньте, – говорю, – пожалуйста! Как мне можно успокоиться, когда я человека ограбил!
Маменька заплакали.
– Он, – говорят, – помешался, – он увидал, что ли, что-нибудь страшное!
– Разумеется, увидал, маменька!.. Что тут делать!!
– Что же такое ты увидал?
– А вот это самое, посмотрите сами.
– Да что? где?
– Да вот, вот это! Смотрите! Или вы не видите, что это такое?
Они поглядели на стенку, куда я им показал, и видят: на стенке висят и преспокойно тикают подаренные мне дядей серебряные часы с золотым ободочком…
Дядя первый образумились.
– Свят, свят, свят! – говорит, – ведь это твои часы?
– Ну да, конечно мои!
– Ты их, значит, верно и не надевал, а здесь оставил?
– Да уж видите, что здесь оставил.
– А те-то… те-то… Чьи же это, которые ты снял?
– А я почем знаю, чьи они!
– Что же это! Сестрицы мои, голубушки! Ведь это мы с Мишей кого-то ограбили!
Маменька так с ног долой и срезалась: как стояла, так вскрикнула и на том же месте на пол села.
Я к ней, чтобы поднять, а она гневно:
– Прочь, грабитель!
Тетенька же только крестит во все стороны и приговаривает:
– Свят, свят, свят!
А маменька схватились за голову и шепчут:
– Избили кого-то, ограбили и сами не знают кого!
Дядя ее поднял и успокаивает:
– Да уж успокойся, не путного же кого-нибудь избили.
– Почему вы знаете? Может быть, и путного; может быть, кто-нибудь от больного послан за лекарем.
Дядя говорит:
– А как же мой картуз? Зачем он картуз сорвал?
– Бог знает, что такое ваш картуз и где вы его оставили.
Дядя обиделся, но матушка его оставила без внимания, и опять ко мне.
– Берегла сынка столько лет в страхе божием, а он вот к чему уготовался: тать не тать, а на ту же стать… Теперь за тебя после этого во всем Орле ни одна путная девушка и замуж не пойдет, потому что теперь все, все узнают, что ты сам подлёт.
Я не вытерпел и громко сказал:
– Помилуйте, маменька! Какой же я подлёт, когда это все по ошибке!
Но она не хочет и слушать, а все ткнет меня косточками перстов в голову да причитывает причтою по горю-злосчастию:
– Учила: живи, чадо, в незлобии, не ходи в игры и в братчины * , не пей две чары за единый вздох, не ложись в место заточное, да не сняли б с тебя драгие порты, не доспеть бы тебе стыда-срама великого и через тебя племени укору и поносу бездельного. Учила: не ходи, чадо, к костырям * и к корчемникам, не думай, как бы украсти-ограбити, но не захотел ты матери покориться; снимай теперь с себя платье гостиное, и накинь на себя гуньку кабацкую, [13]13
Гуня– старинное слово; значит: обносок, рубище. В Орле 50 лет назад еще говорили «гуня». (Прим. автора.)
[Закрыть]и дожидайся, как сейчас будошники застучат в ворота и сам Цыганок в наш честный дом ввалится.
И все сама причитает, а сама меня костяшкой пристукивает в голову.
А тетенька как услыхала про Цыганка, так и вскрикнула:
– Господи! Избавь нас от мужа кровей и от Арида * !
Боже мой! То есть это настоящий ад в доме сделался.
Обнялись тетенька обе с маменькой, и, обнявшись, обе плачучи удалились. Остались только мы вдвоем с дядей.
Я сел, облокотился об стол и не помню, сколько часов просидел; все думал: кого же это я ограбил? Может быть, это француз Сенвенсан с урока ишел, или у предводителя Страхова в доме опекунский секретарь жил… Каждого жалко. А вдруг если это мой крестный Кулабухов с той стороны от палатского секретаря шел!.. Хотел – потихоньку, чтобы не видали с кулечком, а я его тут и обработал… Крестник!.. своего крестного!
– Пойду на чердак и повешусь. Больше мне ничего не остается.
А дядя только ожесточенно чай пил, а потом как-то – я даже и не видал, как – подходит ко мне и говорит:
– Полно сидеть повеся нос, надо действовать.
– Да что же, – отвечаю, – разумеется, если бы можно узнать, с кого я часы снял…
– Ничего; вставай поскорее и пойдем вместе, сами во всем объявимся.
– Кому же будем объявляться?
– Разумеется, самому вашему Цыганку и объявимся.
– Срам какой сознаваться!
– А что же делать? Ты думаешь, мне охота к Цыганку?.. А все-таки лучше самим повиниться, чем он нас разыскивать станет: бери обои часы и пойдем.
Я согласился.
Взял и свои часы, которые мне дядя подарил, и те, которые ночью с собой принес, и, не здоровавшись с маменькою, пошли.
Глава четырнадцатая
Пришли в полицию, а Цыганок сидит уже в присутствии перед зерцалом, а у его дверей стоит молодой квартальный, князь Солнцев-Засекин. Роду был знаменитого, а талану неважного.
Дядя увидал, что я с этим князем поклонился, и говорит:
– Неужели он правду князь!
– Ей-богу, поистине.
– Поблести ему чем-нибудь между пальцев, чтобы он выскочил на минутку на лестницу.
Так и сделалось: я повертел полуполтинник – князь на лестницу и выскочил.
Дядя дал ему полуполтинник в руку и просит, чтобы нас как можно скорее в присутствие пустить.
Квартальный стал сказывать, что нонче, говорят, ночью у нас в городе произошло очень много происшествиев.
– И с нами тоже происшествие случилось.
– Ну да ведь какое? Вы вот оба в своем виде, а там на реке одного человека под лед спустили; два купца на Полешской площади все оглобли, слеги и лубки поваляли; один человек без памяти под корытом найден, да с двоих часы сняли. Я один и остаюсь при дежурстве, а все прочие бегают, подлётов ищут…
– Вот, вот, вот, ты и доложи, что мы пришли дело объяснить.
– Вы подравшись или по родственной неприятности?
– Нет, ты только доложи, что мы по секретному делу; нам об этом деле при людях объяснять совестно. Получи еще полмонетки.
Князь спрятал полтинник в карман и через пять минут кличет нас:
– Пожалуйте.
Глава пятнадцатая
Цыганок такой был хохол приземистый – совсем как черный таракан; усы торчком, а разговор самый грубый, хохлацкий.
Дядя по-своему, по-елецки, захотел было к нему близко, но он закричал:
– Говорите здалеча.
Мы остановились.
– Что у вас за дело?
Дядя говорит:
– Перво-наперво – вот.
И положил на стол барашка в бумажке. Цыганок прикрыл.
Тогда дядя стал рассказывать:
– Я елецкий купец и церковный староста, приехал сюда вчерашний день по духовной надобности; пристал у родственниц за Плаутиным колодцем…
– Так это вас, что ли, нонче ночью ограбили?
– Точно так; мы возвращались с племянником в одиннадцать часов, и за нами следовал неизвестный человек; а как мы стали переходить через лед между барок, он…
– Постойте… А кто же с вами был третий?
– Третьего с нами никого не было, окроме этого вора, который бросился…
– Но кого же там ночью утопили?
– Утопили?
– Да!
– Мы об этом ничего не известны.
Полицмейстер позвонил и говорит квартальному:
– Взять их за клин!
Дядя взмолился.
– Помилуйте, ваше высокоблагородие! Да за что же нас!.. Мы сами пришли рассказать…
– Это вы человека утопили?
– Да мы даже ничего и не слышали, ни о каком утоплении. Кто утонул?
– Неизвестно. Бобровый картуз изгаженный у проруби найден, а кто его носил – неизвестно.
– Бобровый картуз!?
– Да; покажите-ка ему картуз, что он скажет?
Квартальный достал из шкафа дядин картуз.
Дядя говорит:
– Это мой картуз. Его вчера с меня на льду вор сорвал.
Цыганок глазами захлопал.
– Как вор? Что ты врешь! Вор не шапку снял, а вор часы украл.
– Часы? С кого, ваше высокоблагородие?
– С никитского дьякона.
– С никитского дьякона!
– Да; и его очень избили, этого никитского дьякона.
Мы, знаете, так и обомлели.
Так вот это кого мы обработали!
Цыганок говорит:
– Вы должны знать этих мошенников.
– Да, – отвечает дядя, – это мы сами и есть.
И рассказал все, как дело было.
– Где же теперь эти часы?
– Извольте – вот одни часы, а вот другие.
– И только?
Дядя пустил еще барашка и говорит:
– Вот это еще к сему.
Прикрыл и говорит:
– Привести сюда дьякона!
Глава шестнадцатая
Входит сухощавый дьякон, весь избит и голова перевязана.
Цыганок на меня смотрит и говорит:
– Видишь?!
Кланяюсь и говорю:
– Ваше высокоблагородие, я все претерпеть достоин, только от дальнего места помилуйте. Я один сын у матери.
– Да нет, ты христианин или нет? Есть в тебе чувство?
Я вижу этакий разговор несоответственный и говорю:
– Дяденька, дайте за меня барашка, вам дома отдадут.
Дядя подал.
– Как это у вас происходило?
Дьякон стал рассказывать, что «были, говорит, мы целой компанией в Борисоглебской гостинице, и очень все было хорошо и благородно, но потом гостинник посторонних слушателей под кровать положил за магарыч, а один елецкий купец обиделся, и вышла колотовка. Я тихо оделся и сам вышел, но как обогнул присутственные места, вижу, впереди меня два человека подкарауливают. Я остановлюсь, чтобы они ушли дальше, и они остановятся; я пойду – и они идут. А вдруг между тем издали слышу, еще меня кто-то сзади настигает… Я совсем испугался, бросился, а те два обернулись ко мне в узком проходе между барок и дорогу мне загородили… А задний с горы совсем нагоняет. Я поблагословился в уме: господи благослови! да пригнулся, чтобы сквозь этих двух проскочить, и проскочил, но они меня нагнали, с ног свалили, избили и часы сорвали… Вот и цепочки обрывок».
– Покажите цепочку.
Сложил обрывочек цепочки с тем, что при часах остался, и говорят:
– Это так и есть. Смотрите, ваши эти часы?
Дьякон отвечает:
– Это самые мои, и я их желаю в обрат получить.
– Этого нельзя, они должны остаться до рассмотрения.
– А как же, – говорит, – за что я избит?
– А вот это вы у них спросите.
Тут дядя вступился.
– Ваше высокородие! Что же нас спрашивать понапрасну. Это в действительности наша вина, это мы отца дьякона били, мы и исправимся. Ведь мы его к себе в Елец берем.
А дьякон так обиделся, что совсем и не в ту сторону.
– Нет, – говорит, – позвольте еще, чтобы я в Елец согласился. Бог с вами совсем: только упросили, и сейчас же на первый случай такое надо мной обхождение.
Дядя говорит:
– Отец дьякон, да ведь это в ошибке все дело.
– Хороша ошибка, когда мне шею нельзя повернуть.
– Мы тебя вылечим.
– Нет, я, – говорит, – вашего лечения не хочу, меня всегда у Финогеича банщик лечит, а вы мне заплатите тысячу рублей на отстройку дома.
– Ну и заплатим.
– Я ведь это не в шутку; меня бить нельзя… на мне сан.
– И сан удовлетворим.
И Цыганок тоже дяде помогать стал:
– Елецкие, – говорит, – купцы удовлетворят… Кто там еще за клином есть?
Глава семнадцатая
Вводят борисоглебского гостинника и Павла Мироныча. На Павле Мироныче сюртук изодран, и на гостиннике тоже.
– За что дрались? – спрашивает Цыганок.
А они оба кладут ему по барашку на стол и отвечают:
– Ничего, – говорят, – ваше высокоблагородие не было, мы опять в полной приязни.
– Ну, прекрасно, если за побои не сердитесь – это ваше дело; а как же вы смели сделать беспорядок в городе? Зачем вы на Полешской площади все корыты и лубья и оглобли поваляли?
Гостинник говорит, что по нечаянности.
– Я, – говорит, – его хотел вести ночью в полицию, а он – меня; друг дружку тянули за руки, а мясник Агафон мне поддерживал; в снегу сбились, на площадь попали – никак не пролезть… все валяться пошло… Со страху кричать начали… Обход взял… часы пропали…
– У кого?
– У меня.
Павел Мироныч говорит:
– И у меня тоже.
– Какие же доказательства?
– Для чего же доказательства? Мы их не ищем.
– А мясника Агафона кто под корыто подсунул?
– Этого знать не можем, – отвечает гостинник, – не иначе как корыто на него повалилось и его прихлопнуло, а он заснул под ним хмельной. Отпустите нас, ваше высокоблагородие, мы ничего не ищем.
– Хорошо, – говорит Цыганок, – только надо других кончить. Введите сюда другого дьякона.
Пришел черный дьякон.
Цыганок ему говорит:
– Вы это зачем же ночью будку разбили?
Дьякон отвечает:
– Я, – говорит, – ваше высокоблагородие, был очень испугавшись.
– Чего вы могли испугаться?
– На льду какие-то люди стали громко «караул» кричать; я назад бросился и прошусь к будошнику, чтобы он меня от подлётов спрятал, а он гонит: «Я, говорит, не встану, а подметки под сапоги отдал подкинуть». Тогда я с перепугу на дверь понапер, дверь сломалась. Я виноват – силом вскочил в будку и заснул, а утром встал, смотрю: ни часов, ни денег нет.
Цыганок говорит:
– Что же, елецкие? Видите, и этот дьякон через вас пострадал, и у него часы пропали.
Павел Мироныч и дядя отвечают:
– Ну, ваше высокоблагородие, нам надо домой сходить занять у знакомцев, здесь при нас больше нету.
Так и вышли все, а часы там остались, и скоро в этом во всем утешились, и много еще было смеху и потехи, и напился я тогда с ними в первый раз в жизни пьян в Борисоглебской и ехал по улице на извозчике, платком махал. Потом они денег в Орле заняли и уехали, а дьякона с собой не увезли, потому что он их очень забоялся. Как ни просили – не поехал.
– Я, – говорит, – очень рад, что мне господь даровал с вас за мою обиду тыщу рублей получить. Я теперь домик обстрою и здесь хорошее место у секретаря выхлопочу, а вы, елецкие, как я вижу, очень дерзки.
Для меня же настало испытанье ужасное. Маменька от гнева на меня так занемогли, что стали близко гробу. Унылость во всем доме стала повсеместная. Лекаря Депиша не хотели: боялись, что он будет обо всем состоянье здоровья расспрашивать. Обратились к религии: в девичьем монастыре тогда жила мать Евникея, у которой была иорданская простыня, как Евникея в Иордане реке омочилась, так ею потом отерлась. Этой простыней маменьку окрывали. Не помогло. Каждый день в семи церквах с семи крестов воду спускали. Не помогло. Мужик-леженка был, Есафейка, – все лежнем лежал, ничего не работал – ему картуз яблочной резани послали, чтобы молился. То же самое и от этого помощи не было. Только наконец, когда они вместе с сестрой в Финогеевичевы бани пошли и там их рожечница крови сколола, только тогда она чем-нибудь распоряжаться стала. Иорданскую простыню Евникее велела отдать назад, а себе стала искать взять в дом сиротку воспитывать.
Это свахино было научение. Своих детей у нее много было, но она еще до сирот была очень милая – все их приючала и маменьке стала говорить:
– Возьми в дом чужое дитя из бедности. Сейчас все у тебя в своем доме переменится: воздух другой сделается. Господа для воздуха расставляют цветы, конечно, худа нет; но главное для воздуха – это чтоб были дети. От них который дух идет, и тот ангелов радует, а сатана – скрежещет… Особенно в Пушкарной теперь одна девка: так она с дитем бьется, что даже под орлицкую мельницу уже топить носила.
Маменька проговорила:
– Скажи, чтоб не топила, а мне подкинула.
В тот же день у нас девочка Маврутка и запищала и пошла кулачок сосать. Маменька ею занялась и перемена в них началась. Стали мне оказывать язвительность.
– Тебе, – говорят, – к велику дню ведь обновы не надо: ты теперь пьющий, тебе довольно гуньку кабацкую.
Я уже все терпел дома, но и на улицу мне тоже нельзя было глаза показать, потому что рядовичи * как увидят, дразнятся:
– С дьякона часы снял.
Ни дома не жить, ни со двора пройтись.
Одна только сирота Маврутка мне улыбалась.
Но сваха Матрена Терентьевна меня спасла и выручила. Простая была баба, а такая душевная.
– Хочешь, – говорит, – молодец, чтоб тебе голову на плечи поставить? Я так поставлю, что если кто над тобой и смеяться будет – ты и не почувствуешь.
Я говорю:
– Сделайте милость, мне жить противно.
– Ну, так ты, – говорит, – меня одну и слушай. Поедем мы с тобою во Мценск – Николе угоднику усердно помолимся и ослопную свечу * поставим; и женю я тебя на крале на писаной, с которой ты будешь век вековать, бога благодарить да меня вспоминать и сирот бедных жаловать, потому я к сиротам милосердная.
Я отвечаю, что я сирот и сам сожалею, а замуж за меня теперь которая же хорошая девушка пойдет.
– Отчего же? Это ничего не значит. Она умная. Ты ведь не со двора вынес, а к себе принес. Это надо различать. Я ей прикажу понять, так она все въявь поймет и очень за тебя выйдет. А мы съездим как хорошо к Николе во все свое удовольствие: лошадка в тележке идти будет с клажею, с самоваром, с провизией, а мы втроем пешком пойдем по протуварчику, для угодника потрудимся: ты, да я, да она, да я себе для компании сиротку возьму. И она, моя лебедка, Аленушка, тоже сирот сожалеет. Ее со мной во Мценск отпускают. И вы тут с ней пойдете-пойдете, да сядете, а посидите-посидите, да опять по дорожке пойдете и разговоритесь, а разговоритесь, да слюбитесь, и как вкусишь любви, так увидишь ты, что в ней вся наша и жизнь, и радость, и желание прожить в семейной тихости. А на все людские речи тебе тогда будет плевать, да и лица не взворачивать. Так все добро и пойдет, и былая шалость забудется.
Я и отпросился у маменьки к Николе, чтобы душу свою исцелить, а остальное все стало, как сваха Терентьевна сказывала. Подружился я с девицей Аленушкой, и позабыл я про все про истории; и как я на ней женился и пошел у нас в доме детский дух, так и маменька успокоилась, а я и о сю пору живу и все говорю: благословен еси, господи!
Человек на часах
(1839 г.)
Глава первая
Событие, рассказ о котором ниже сего предлагается вниманию читателей, трогательно и ужасно по своему значению для главного героического лица пьесы, а развязка дела так оригинальна, что подобное ей даже едва ли возможно где-нибудь, кроме России.
Это составляет отчасти придворный, отчасти исторический анекдот, недурно характеризующий нравы и направление очень любопытной, но крайне бедно отмеченной эпохи тридцатых годов совершающегося девятнадцатого столетия.
Вымысла в наступающем рассказе нет нисколько.
Глава вторая
Зимою, около Крещения, в 1839 году в Петербурге была сильная оттепель. Так размокропогодило, что совсем как будто весне быть; снег таял, с крыш падали днем капели, а лед на реках посинел и взялся водой. На Неве перед самым Зимним дворцом стояли глубокие полыньи. Ветер дул теплый, западный, но очень сильный; со взморья нагоняло воду, и стреляли пушки.
Караул во дворце занимала рота Измайловского полка, которою командовал блестяще образованный и очень хорошо поставленный в обществе молодой офицер, Николай Иванович Миллер * (впоследствии полный генерал и директор лицея). Это был человек с так называемым «гуманным» направлением, которое за ним было давно замечено и немножко вредило ему по службе во внимании высшего начальства.
На самом же деле Миллер был офицер исправный и надежный, а дворцовый караул в тогдашнее время и не представлял ничего опасного. Пора была самая тихая и безмятежная. От дворцового караула не требовалось ничего, кроме точного стояния на постах, а между тем как раз тут, на караульной очереди капитана Миллера при дворце, произошел весьма чрезвычайный и тревожный случай, о котором теперь едва вспоминают немногие из доживающих свой век тогдашних современников.
Глава третья
Сначала в карауле все шло хорошо: посты распределены, люди расставлены, и все обстояло в совершенном порядке. Государь Николай Павлович был здоров, ездил вечером кататься, возвратился домой и лег в постель. Уснул и дворец. Наступила самая спокойная ночь. В кордегардии * тишина. Капитан Миллер приколол булавками свой белый носовой платок к высокой и всегда традиционно засаленной сафьянной спинке офицерского кресла и сел коротать время за книгой.
Н. И. Миллер всегда был страстный читатель, и потому он не скучал, а читал и не замечал, как уплывала ночь; но вдруг, в исходе второго часа ночи, его встревожило ужасное беспокойство: пред ним является разводный унтер-офицер и, весь бледный, объятый страхом, лепечет скороговоркой:
– Беда, ваше благородие, беда!
– Что такое?!
– Страшное несчастие постигло!
Н. И. Миллер вскочил в неописанной тревоге и едва мог толком дознаться, в чем именно заключались «беда» и «страшное несчастие».
Глава четвертая
Дело заключалось в следующем: часовой, солдат Измайловского полка, по фамилии Постников, стоя на часах снаружи у нынешнего Иорданского подъезда, услыхал, что в полынье, которою против этого места покрылась Нева, заливается человек и отчаянно молит о помощи.
Солдат Постников, из дворовых господских людей, был человек очень нервный и очень чувствительный. Он долго слушал отдаленные крики и стоны утопающего и приходил от них в оцепенение. В ужасе он оглядывался туда и сюда на все видимое ему пространство набережной и ни здесь, ни на Неве, как назло, не усматривал ни одной живой души.
Подать помощь утопающему никто не может, и он непременно зальется…
А между тем тонущий ужасно долго и упорно борется.
Уж одно бы ему, кажется, – не тратя сил, спускаться на дно, так ведь нет! Его изнеможденные стоны и призывные крики то оборвутся и замолкнут, то опять начинают раздаваться, и притом все ближе и ближе к дворцовой набережной. Видно, что человек еще не потерялся и держит путь верно, прямо на свет фонарей, но только он, разумеется, все-таки не спасется, потому что именно тут на этом пути он попадет в иорданскую прорубь. Там ему нырок под лед и конец… Вот и опять стих, а через минуту снова полощется и стонет: «Спасите, спасите!» И теперь уже так близко, что даже слышны всплески воды, как он полощется…
Солдат Постников стал соображать, что спасти этого человека чрезвычайно легко. Если теперь сбежать на лед, то тонущий непременно тут же и есть. Бросить ему веревку, или протянуть шестик, или подать ружье, и он спасен. Он так близко, что может схватиться рукою и выскочить. Но Постников помнит и службу и присягу; он знает, что он часовой, а часовой ни за что и ни под каким предлогом не смеет покинуть своей будки.
С другой же стороны, сердце у Постникова очень непокорное; так и ноет, так и стучит, так и замирает… Хоть вырви его да сам себе под ноги брось, – так беспокойно с ним делается от этих стонов и воплей… Страшно ведь слышать, как другой человек погибает, и не подать этому погибающему помощи, когда, собственно говоря, к тому есть полная возможность, потому что будка с места не убежит и ничто иное вредное не случится. «Иль сбежать, а?.. Не увидят?.. Ах, господи, один бы конец! Опять стонет…»
За один получас, пока это длилось, солдат Постников совсем истерзался сердцем и стал ощущать «сомнения рассудка». А солдат он был умный и исправный, с рассудком ясным, и отлично понимал, что оставить свой пост есть такая вина со стороны часового, за которою сейчас же последует военный суд, а потом гонка сквозь строй шпицрутенами и каторжная работа, а может быть даже и «расстрел»; но со стороны вздувшейся реки опять наплывают все ближе и ближе стоны, и уже слышно бурканье и отчаянное барахтанье.
– Т-о-о-ну!.. Спасите, тону!
Тут вот сейчас и есть иорданская прорубь… Конец!
Постников еще раз-два оглянулся во все стороны. Нигде ни души нет, только фонари трясутся от ветра и мерцают, да по ветру, прерываясь, долетает этот крик… может быть, последний крик…
Вот еще всплеск, еще однозвучный вопль, и в воде забулькотало.
Часовой не выдержал и покинул свой пост.