Текст книги "Собрание сочинений Том 8"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 46 страниц)
Глава восьмая
Наконец вышли мы с дяденькой наружу за ворота и пошли. Что такое с нами подлёты двумя могут сделать? Маменька с тетенькой, известно, домоседки и не знают того, что я один по десяти человек на один кулак колотил в бою. Да и дяденька еще, хоть и пожилой человек, а тоже за себя постоять могут.
Побежали мы туда, сюда, в рыбные лавки и в ренсковые погреба * , всего накупили и все посылаем в Борисоглебскую, в номера, с большими кульками. Сейчас самовары греть заказали, закуски раскрыли, вино и ром расставили и хозяина, борисоглебского гостинника, в компанию пригласили и просим:
– Мы ничего нехорошего делать не будем, но только желание наше и просьба – чтобы никто чужой не слыхал и не видал.
– Это, – говорит, – сделайте милость; клоп один разве в стене услышит, а больше некому.
А сам такой соня – все со сна рот крестит.
Вскоре же и Павел Мироныч приехал и обоих дьяконов с собой привез: и богоявленского и от Никития. Закусили сначала кое-как, начерно, балычка да икорки и сейчас поблагословились за дело, чтобы пробовать.
Три верхние номера все сквозь в одно были отворены. В одном на кроватях одежду склали, в другом, крайнем, закуску уставили, а в среднем – голоса пробовать.
Прежде Павел Мироныч посредине комнаты стал и показал, что главное у них в Ельце купечество от дьяконов любит. Голос у него, я вам говорил, престрашный, даже как будто по лицу бьет и в окнах на стеклах трещит.
Даже гостинник очнулся и говорит:
– Вам бы самому и первым дьяконом быть.
– Мало ли что! – отвечает Павел Мироныч, – мне, при моем капитале, и так жить можно, а я только люблю в священном служении громкость слушать.
– Этого кто же не любит!
И сейчас после того, как Павел Мироныч прокричал, начали себя показывать дьякона: сначала один, а потом другой одно и то же самое возглашать. Богоявленский дьякон был черный и мягкий, весь как на вате стеган, а никитский рыжий, сухой, что есть хреновый корень, и бородка маленькая, смычком; а как пошли кричать, выбрать невозможно, который лучше. В одном роде у одного лучше выходит, а в другом у другого приятнее. Сначала Павел Мироныч представил, как у них в Ельце любят, чтобы издали ворчанье раздавалось. Проворчал «Достойно есть», и потом «Прободи владыко» и «Пожри владыко», а потом это же самое сделали оба дьякона. У рыжего ворчок вышел лучше. В чтении Павел Мироныч с такого с низа взял, что ниже самого низкого, как будто издалека ветром наносит: «Во время онно». А потом начал выходить все выше да выше и, наконец, сделал такое воскликновение, что стекла зазвенели. И дьякона́ вровнях с ним не отставали.
Ну, потом таким же манером и все прочее, как икатенью * вести и как ее надо певчим в тон подводить, потом радостное многолетие «и о спасении»; потом заунывное – «вечный покой». Сухой никитский дьякон завойкою так всем понравился, что и дядя и Павел Мироныч начали плакать и его целовать и еще упрашивать, нельзя ли развести от всего своего естества еще поужаснее.
Дьякон отвечает:
– Отчего же нет: мне это религия допускает, но надо бы чистым ямайским ромом подкрепиться – от него раскат в грудях шире идет.
– Сделай твое одолжение – ром на то изготовлен: хочешь из рюмки пей, хочешь из стакана хлещи, а еще лучше обороти бутылку, да и перелей все сразу из горлышка.
Дьякон говорит:
– Нет, я больше стакана за раз не обожаю.
Подкрепились – дьякон и начал сниза́ «во блаженном успении вечный покой» и пошел все поднимать вверх и все с густым подвоем всем «усопшим владыкам орловским и севским, Аполлосу же и Досифею, Ионе же и Гавриилу, Никодиму же и Иннокентию», и как дошел до «с-о-т-т-в-о-о-р-р-и им», так даже весь кадык клубком в горле выпятил и такую завойку взвыл, что ужас стал нападать, и дяденька начал креститься и под кровать ноги подсовывать, и я за ним то же самое. А из-под кровати вдруг что-то бац нас по булдажкам * , – мы оба вскрикнули и враз на середину комнаты выскочили и трясемся…
Дяденька в испуге говорит:
– Ну вас совсем! Оставьте их… не зовите их больше… они уж и так здесь под кроватью толкаются.
Павел Мироныч спрашивает:
– Кто под кроватью может толкаться?
Дядя отвечает:
– Покойнички.
Павел Мироныч, однако, не оробел: схватил свечку с огнем, да под кровать, а на свечку что-то дунуло, и подсвечник из рук вышибло, и лезет оттуда в виде как будто наш купец от Николы, из Мясных рядов.
Все мы, кроме гостинника, в разные стороны кинулись и твердим одно слово:
– Чур нас! чур!
А за этим из-под другой кровати еще другой купец выползает. И мне кажется, что и этот будто тоже из Мясных рядов.
– Что же это значит?
А эти купцы оба говорят:
– Пожалуйста, это ничего не значит… Мы просто любим басы слушать.
А первый купец, который нас с дядей по ногам ударил и у Павла Мироныча свечу вышиб, извиняется, что мы его сами сапогами зашибли, а Павел Мироныч свечою чуть лицо не подпалил.
Но Павел Мироныч рассердился на гостинника и стал его обвинять, что если за номера деньги заплочены, так не надо было сторонних людей без спроса под кровать накладывать.
А гостинник будто все спал, но оказался сильно выпивши.
– Эти хозяева, – говорит, – оба мне родственники: я им хотел родственную услугу сделать. Я в своем доме что хочу – все могу.
– Нет, не можешь.
– Нет, могу.
– А если тебе заплочено?
– Так что же, что заплочено? Это дом мой, а мне мои родные всякой платы дороже. Ты побыл здесь и уедешь, а они здесь всегдашние: вы их ни пятками ткать, ни глаза им жечь огнем не смеете.
– Не нарочно мы их пятками ткали, а только ноги свои подвели, – говорит дядя.
– А вы ног бы не подводили, а прямо сидели.
– Мы подвели с ужаса.
– Ну так что за беда. А они к лерегии привержены и желамши слушать…
Павел Мироныч вскипел.
– Да это нешто, – говорит, – лерегия? Это один пример для образования, а лерегия в церкви.
– Все равно, – говорят гостинник, – это все к одному и тому же касается.
– Ах вы, поджигатели!
– А вы бунтовщики.
– Какие?
– Дохлым мясом у себя торговали. Заседателя на ключ заперли!
И пошли в этом роде бесконечные глупости. И вдруг все возмутилось, и уже гостинник кричит:
– Ступайте вы, мукомолы, вон из моего заведения, я с своими мясниками сам продолжать буду.
Павел Мироныч ему и погрозил.
А гостинник отвечает:
– А если грозиться, так я сейчас таких орловских молодцов кликну, что вы ни одного не переломленного ребра домой в Елец не привезете.
Павел Мироныч, как первый елецкий силач, обиделся.
– Ну что делать, – говорит, – зови, если с места встанешь, а я вон из номера не пойду; у нас за вино деньги плочены.
Мясники захотели уйти – верно, вздумали людей кликнуть.
Павел Мироныч их в кучу и кричит:
– Где ключ? Я их всех запру.
Я говорю дяде:
– Дяденька! бога ради! Вот мы до чего досиделись! Тут может убийство выйти! А дома теперь маменька и тетенька ждут… Что они думают!.. Как беспокоятся!
Дядя и сам устрашился.
– Хватай шубу, – говорит, – пока отперто, и уйдем.
Выскочили мы в другую комнату, захватили шубы, и рады, что на вольный воздух выкатились; но только тьма вокруг такая густая, что и зги не видно, и снег мокрый-премокрый целыми хлопками так в лицо и лепит, так глаза и застилает.
– Веди, – говорит дядя, – я что-то вдруг все забыл – где мы, и ничего рассмотреть не могу.
– Вы, – говорю, – уж только скорей ноги уносите.
– Павла Мироныча нехорошо что оставили.
– Да ведь что же с ним делать?
– Так-то оно так… но первый прихожанин.
– Он силач; его не обидят.
А снег так и слепит, и как мы из духоты выскочили, то невесть что кажется, будто кто-то со всех сторон вылезает.
Глава девятая
Я, разумеется, дорогу отлично знал, потому что город наш небольшой и я в нем родился и вырос, но эта темнота и мокрый снег прямо из комнатного жара да из света точно у меня память отуманили.
– Позвольте, – говорю, – дяденька, сообразить, где мы находимся.
– Неужели же ты в своем городе примет не знаешь?
– Нет, знаю, мол; первая примета у нас два собора: один новый, большой, а другой старый, маленький, и нам надо промежду их взять направо, а я теперь за этим снегом не вижу ни большого собора, ни малого.
– Вот тебе и раз! Этак и в самом деле, с нас шубы снимут или даже совсем разденут, и нельзя знать будет, куда бежать голым. Насмерть простудиться можно.
– Авось, бог даст, не разденут.
– А ты знаешь этих купцов, которые из-под постелей вылезли?
– Знаю.
– Обоих знаешь?
– Обоих знаю, один называется Ефросин Иванов, а другой Агафон Петров.
– И что же – они всамделе купцы?
– Купцы.
– У одного рожа-то мне совсем не понравилась.
– Чем?
– Язовитское * в нем ображение.
– Это Ефросин: он и меня раз испугал.
– Чем?
– Мечтанием. Я один раз ишел вечером ото всенощной мимо их лавок и стал против Николы помолиться, чтобы пронес бог, – потому что у них в рядах злые собаки; а у этого купца Ефросина Иваныча в лавке соловей свищет, и сквозь заборные доски лампада перед иконой светится… Я прилег к щелке подглядеть и вижу: он стоит с ножом в руках над бычком, бычок у его ног зарезан и связанными ногами брыкается, головой вскидывает; голова мотается на перерезанном горле и кровь так и хлещет; а другой телок в темном угле ножа ждет, не то мычит, не то дрожит, а над парной кровью соловей в клетке яростно свищет, и вдали за Окою гром погромыхивает. Страшно мне стало. Я испугался и крикнул: «Ефросин Иваныч!» Хотел его просить меня до лав проводить, но он как вздрогнет весь… Я и убежал. И сейчас это в памяти.
– Зачем же ты теперь такую страшность рассказываешь?
– А что же такое? разве вы боитесь?
– Не боюсь, да не надо про страшное.
– Ведь это хорошо кончилось. Я ему на другой день говорю: так и так, – я тебя испугался. А он отвечает: «А ты меня испугал, потому что я стоял соловья заслушавшись, а ты вдруг крикнул». Я говорю: «Зачем же ты так чувствительно слушаешь?» – «Не могу, отвечает, у меня часто сердце заходится».
– Да ты силен или нет? – вдруг перебил дядя.
– Хвалиться, – говорю, – особенной силой не стану, а если пятака три-четыре старинных в кулах зажму, то могу какого хотите подлёта треснуть прямо на помин души.
– Да хорошо, – говорит, – если он будет один.
– Кто?
– Ну кто, подлёт-то! А если они двое или в целой компании?..
– Ничего, мол: если и двое, так справимся – вы поможете. А в большой компании подлёты не ходят.
– Ну, ты на меня не много надейся: я, брат, стар стал. Прежде, точно, я бивал во славу божию так, что по Ельцу знали и в Ливнах…
Но не успел он это проговорить, как вдруг слышим, сзади нас будто кто-то идет и еще поспешает.
– Позвольте, – говорю, – мне кажется, как будто кто-то идет.
– А что? И я слышу, что идет, – отвечает дядя.
Глава десятая
Я молчу, дядя мне шепчет:
– Остановимся и вперед его мимо себя пропустим.
А было это уже как раз на спуске с горы, где летом к Балашевскому мосту ходят, а зимой через лед между барками.
Тут исстари место самое глухое. На горе мало было домов, и те заперты, а внизу вправо, на Орлике, дрянные бани да пустая мельница, а сверху сюда обрыв как стена, а с правой сад, где всегда воры прятались. А полицмейстер Цыганок здесь будку построил, и народ стал говорить, что будочник ворам помогает… Думаю, кто это ни подходит – подлёт или нет, – а в самом деле лучше его мимо себя пропустим.
Мы с дядей остановились… И что же вы думаете: тот человек, который сзади ишел, тоже, должно быть, стал – шагов его сделалось не слышно.
– Не ошиблись ли мы, – говорит дядя, – может быть, никто не шел.
– Нет, – отвечаю, – я явственно слышал шаги, и очень близко.
Постояли еще – ничего не слышно; но только что дальше пошли – слышим, он опять за нами поспевает… Слышно даже, как спешит и тяжело дышит.
Мы убавили шаги и идем тише – и он тише; мы опять прибавим шагу – и он опять шибче подходит и вот-вот в самый наш след врезается.
Толковать больше нечего: мы явственно поняли, что это подлёт нас следит, и следит как есть с самой гостиницы; значит, он нас поджидал, и когда я на обходе запутался в снегу между большим собором и малым – он нас и взял на примет. Теперь, значит, не миновать чему-нибудь случиться. Он один не будет.
А снег, как назло, еще сильней повалил; идешь, точно будто в горшке с простоквашей мешаешь: бело и мокро – все облипши.
А впереди теперь у нас Ока, надо на лед сходить; а на льду пустые барки, и чтобы к нам домой на ту сторону перейти, надо сквозь эти барки тесными проходцами пробираться. А у подлёта, который за нами следит, верно тут-то где-нибудь и его воровские товарищи спрятаны. Им всего способнее на льду между барок грабить – и убить и под воду спустить. Тут их притон, и днем всегда можно видеть их места. Логовища у них налажены с подстилкою из костры и из соломы, в которых они лежат, покуривают и дожидают. И особые женки кабацкие с ними тут тоже привитали. Лихие бабенки. Бывало, выкажут себя, мужчину подманят и заведут, а уж те грабят, а эти опять на карауле караулят.
Больше всего нападали на тех, кто из мужского монастыря от всенощной возвращался, потому что наши певчих любили, и был тогда удивительный бас Струков, ужасного обличья: черный, три хохла на голове и нижняя губа как будто откидной передок в фаэтоне отваливалась. Пока он ревет – она все откинута, а потом захлопнется. Если же кто хотел цел от всенощной воротиться, то приглашали с собой провожатыми приказных Рябыкина или Корсунского. Оба силачи были, и их подлёты боялись. Особливо Рябыкина, который был с бельмом и по тому делу находился, когда приказного Соломку в Щекатихинской роще на майском гулянье убили…
Я рассказываю все это дяде для того, чтобы ему о себе не думалось, а он перебивает:
– Постой, ты меня совсем уморил. Всё у вас убивают: отдохнем по крайней мере перед тем, как на лед сходить. Вот у меня еще есть при себе три медных пятака. Бери-ка их тоже к себе в перчатку.
– Пожалуй, давайте – у меня рукавичка с варежкой свободная, три пятака еще могу захватить.
И только что хочу у него взять эти пятаки, как вдруг кто-то прямо мимо нас из темноты вырос и говорит:
– Что, добрые молодцы, кого ограбили?
Я думал: так и есть – подлёт, но узнал по голосу, что это тот мясник, о котором я сказывал.
– Это ты, – говорю, – Ефросин Иваныч? Пойдем, брат, с нами вместе заодно.
А он второпях проходит, как будто с снегом смешался, и на ходу отвечает:
– Нет, братцы, гусь свинье не товарищ: вы себе свой дуван дуваньте * , а Ефросина не трогайте. Ефросин теперь голосов наслышался, и в нем сердце в груди зашедшись… Щелкану – и жив не останешься…
– Нельзя, – говорю, – его остановить; видите, он на наш счет в ошибке: он нас за воров почитает.
Дядя отвечает:
– Да и бог с ним, с его товариществом. От него тоже не знаешь, жив ли останешься. Пойдем лучше, что бог даст, с одною с божьей помощью. Бог не выдаст – свинья не съест. Да теперь, когда он прошел, так стало и смело… Господи помилуй! Никола, мценский заступник, Митрофаний воронежский, Тихон и Иосаф… Брысь! Что это такое?
– Что?
– Ты не видал?
– Что же тут можно видеть?
– Вроде как будто кошка под ноги.
– Это вам показалось.
– Совсем как арбуз покатился.
– Может быть, с кого-нибудь шапку сорвало.
– Ой!
– Что вы?
– Я про шапку.
– А что такое?
– Да ведь ты же сам говоришь: «сорвали»… Верно там, на горе, кого-нибудь тормошат.
– Нет, верно просто ветер сорвал.
И мы с этими словами стали оба спускаться к баркам на лед.
А барки, повторяю вам, тогда ставили просто, без всякого порядка, одна около другой, как остановятся. Нагромождено, бывало, так страшно тесно, что только между ними самые узкие коридорчики, где насилу можно пролезть и все туда да сюда загогулями заворачивать надо.
– Ну, тут, – говорю, – дяденька, я от вас скрывать не хочу, – здесь и есть самая опасность.
Дядя замер – уж и святым не молится.
– Идите, – говорю, – теперь вы, дяденька, вперед.
– Зачем же, – шепчет, – вперед.
– Впереди безопаснее.
– А отчего безопаснее?
– Оттого, что если подлёт на вас налетит, то вы сейчас на меня взад подадитесь, а я вас тогда поддержу, а его съезжу. А сзади мне вас не видно: подлёт вам, может, рукою или скользкою мочалкою рот захватит, – а я и не услышу… идти буду.
– Нет, ты не иди… А какие же у них есть мочалки?
– Скользкие такие. Женки их из-под бань собирают и им приносят рты затыкать, чтобы голосу не было.
Вижу, дядя все это разговаривает, потому что впереди идти боится.
– Я, – говорит, – впереди идти опасаюсь, потому что он может меня по лбу гирей стукнуть, а ты тогда и заступиться не успеешь.
– Ну, а позади вам еще страшнее, потому что он может вас в затылок свайкой свиснуть.
– Какой свайкой?
– Что же это вы спрашиваете: разве вам неизвестно, что такое свайка?
– Нет, я знаю: свайка для игры делается – железная, вострая…
– Да, вострая.
– С круглой головкой?
– Да, фунта в три, в четыре, головка шариком.
– У нас в Ельце на это носят кистени; но чтобы свайкой – я это в первый раз слышу.
– А у нас в Орле первая самая любимая мода – по голове свайкой. Так череп и треснет.
– Однако пойдем лучше рядом под ручки.
– Тесно вдвоем между барками.
– А как это… свайкой-то, в самом деле!.. Лучше как-нибудь тискаться будем.
Глава одиннадцатая
Но только мы взялись под локотки и по этим коридорчикам между барок тискаться начали, – слышим, и тот, задний, опять от нас не отстал, опять он сзади за нами лезет.
– Скажи, пожалуй, – говорит дядя, – ведь это, значит, не мясник был?
Я только плечами двинул и прислушиваюсь…
Шуршит, слышно, как боками лезет и вот-вот сейчас меня рукою сзади схватит… А с горы, слышно, еще другой бежит… Ну, видимо дело, подлёты, – надо уходить. Рванулись мы вперед, да нельзя скоро идти, потому что и темно, и тесно, и ледышки торчком стоят, а этот ближний подлёт совсем уж за моими плечами… дышит.
Я говорю дяде:
– Все равно нельзя миновать – оборотимся.
Думал так, что либо пусть он мимо нас пройдет, либо уж лучше его самому кулаком с пятаками в лицо встретить, чем он сзади стукнет. Но только что мы к нему передом оборотились, – он как пригнется, бездельник, да как кот между нас шарк!..
Мы оба с дядей так с ног долой и срезались.
Дядя кричит мне:
– Лови, лови, Мишутка! Он с меня бобровый картуз сорвал.
А я ничего не вижу, но про часы вспомнил, и хвать себя за часы. А вообразите, моих часов уже нет… Сорвал, бестия!
– С меня с самого, – отвечаю, – часы сняты!
И я, себя позабывши, кинулся за этим подлётом изо всей мочи и на свое счастье впотьмах тут же его за баркою изловил, ударил его изо всей силы по голове пятаками, сбил с ног и сел на него:
– Отдавай часы!
Он хоть бы слово в ответ; но зубами меня, подлец, за руку тяпнул.
– Ах ты, собака! – говорю. – Ишь как кусается! – И треснул его хорошенько во-усысе * да обшлагом рукава ему рот заткнул, а другою рукою прямо к нему за пазуху и сразу часы нашел и вытащил.
Тут же сейчас и дядя подскочил:
– Держи его, держи, – говорит, – я его разутюжу.
И начали мы его утюжить и по-елецки и по-орловски. Жестоко его отколошматили, до того, что он только вырвался от нас, так и не вскрикнул, а словно заяц ударился; и только уж когда за Плаутин колодец забежал, так оттуда закричал «караул»; и сейчас же опять кто-то другой по ту сторону, на горе, закричал «караул».
– Каковы разбойники! – говорит дядя. – Сами людей грабят, и сами еще на обе стороны «караул» кричат!.. Ты часы у него отнял?
– Отнял.
– А что ж ты мой картуз не отнял?
– У меня, – отвечаю, – про ваш картуз совсем из головы вышло.
– А вот мне теперь холодно. У меня плешь.
– Наденьте мою шапку.
– Не хочу я твоей. Мой картуз у Фалеева пятьдесят рублей дан.
– Все равно, – говорю, – теперь не видно.
– А ты же как?
– Я так, в простых волосах дойду. Да уж и близко – сейчас за угол завернуть, и наш дом будет.
Моя шапка, однако, вышла дяде мала. Он вынул из кармана носовой платок и платком повязался.
Так домой и прибежали.
Глава двенадцатая
Маменька с тетенькой еще не ложились спать: обе чулки вязали – нас дожидались. И как увидали, что дядя вошел весь в снегу вывален и по-бабьему носовым платком на голове повязан, так обе разом ахнули и заговорили:
– Господи! что это такое!.. Где же зимний картуз, который на вас был?
– Прощай, брат, мой зимний картуз!.. Нет его, – отвечает дядя.
– Владычица наша пресвятая богородица! Где же он делся?
– Ваши орловские подлёты на льду сняли.
– То-то мы слышали, как вы «караул» кричали. Я и говорила сестрице: «Вышли трепачей – я будто невинный Мишин голос слышу».
– Да! Пока бы твои трепачи проснулись да вышли – от нас бы и звания не осталось… Нет, это не мы «караул» кричали, а воры; а мы сами себя оборонили.
Маменька с тетенькой вскипели.
– Как? Неужели и Миша силой усиливался?
– Да Миша-то и все главное дело сделал – он только вот мою шапку упустил, а зато часы отнял.
Маменька, вижу, и рады, что я так поправился, но говорят:
– Ах, Миша, Миша! А я же ведь тебя как просила: не пей ничего и не сиди до позднего, воровского часу. Зачем ты меня не слушал?
– Простите, – говорю, – маменька, – я пить ничего не пил, а никак не смел одного дяденьку там оставить. Сами видите, если бы они одни возвращались, то с ними какая могла быть большая неприятность.
– Да все равно и теперь картуз сняли.
– Ну, теперь еще что!.. Картуз дело наживное.
– Разумеется – слава богу, что ты часы снял.
– Да-с, маменька, снял. И ах как снял! – сшиб его в одну минуту с ног, рот рукавом заткнул, чтобы он не кричал, а другою рукою за пазухой обвел и часы вынул, и тогда его вместе с дяденькой колотить начали.
– Ну, уж это напрасно.
– А нет-с! Пусть, шельма, помнит.
– Часы-то не испортились?
– Нет-с, не должно быть – только, кажется, цепочку оборвал…
И с этим словом вынимаю из кармана часы и рассматриваю цепочку, а тетенька всматривается и спрашивают:
– Да это чьи же такие часы?
– Как чьи? Разумеется, мои.
– А ведь твои были с ободочком.
– Ну так что же?
А сам смотрю – и вдруг вижу: в самом деле, на этих часах золотого ободочка нет, а вместо того на серебряной дощечке пастушка с пастушком, и у их ног – овечка…
Я весь затрясся.
– Что же это такое??! Это не мои часы!
И все стоят, не понимают.
Тетенька говорит:
– Вот так штука!
А дяденька успокаивает:
– Постойте, – говорит, – не пужайтесь; верно он Мишуткины часы с собой захватил, а эти с кого-нибудь с другого еще раньше снял.
Но я швырнул эти вынутые часы на стол и, чтобы их не видеть, бросился в свою комнату. А там, слышу, на стенке над кроватью мои часы потюкивают: тик-так, тик-так, тик-так.
Я подскочил со свечой и вижу – они самые, мои часы с ободочком… Висят, как святые, на своем месте!
Тут я треснул себя со всей силы ладонью в лоб и уже не заплакал, а завыл…
– Господи! да кого же это я ограбил?