Текст книги "Кольцов"
Автор книги: Николай Скатов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
По возвращении в Воронеж болезнь, может быть, до поры до времени скрытая, начала проявляться явственно. В письмах Кольцов пишет о разнообразных и сейчас, наверное, даже медику мало говорящих, во всяком случае, странно выглядящих симптомах (вроде «желудочного кашля» и т. д.). Итоговое посмертное заключение – чахотка. Но недугов свалилось много и сразу, действительно, как часто говорит Кольцов, случилось «распадение во всем организме».
Отношения с Лебедевой дополнительно осложняли отношения в собственной семье, прежде всего с отцом: «…Конечно, об этом дошли слухи и до отца. Подобное мое поведение ему не понравилось. Я всегда в глазах его и целого города слыл святошей, и вдруг он увидел во мне человека распутного».
Прежде всего отец попытался «остепенить» сына, то есть женить и тем надежно привязать к Воронежу и к делу. Такие попытки делались раньше. Была предпринята и очередная. Неудавшаяся. Кажется, объединенными усилиями и родителей присмотренной Василием Петровичем невесты, и самого сына, что поселило в отце дополнительное раздражение. Отношения же с Лебедевой, видимо, давали и новый повод держать сына в жесткой финансовой узде. Весной Лебедева уехала из Воронежа: «Ужасно горько было мне провожать ее: она поехала к помещику в компаньонки, а все из того, что у меня денег нет ни гроша; будь в год пятьсот рублей – и она б жила в Воронеже, сколько мне было б угодно. Она права, что уехала: чем же ей было жить? Не воздухом же питаться. Здесь я вполне почувствовал свое нищенство».
Конечно, отец был насторожен, так как вряд ли бы дело с Лебедевой и содержание ее ограничилось годовыми пятьюстами рублями. Кольцов был человек, который мог идти в увлечении своем до предела и за пределы. Белинский, хорошо его знавший, а главное, хорошо ощущавший его характер, видимо, пытался выступить с чем-то вроде урезонивания, причем сам оговорил этот совсем уж для него вроде необычный тон. «Вы говорите, – отвечает Кольцов, – что вы пишете ко мне слишком резонабельно, думаете, как чиновник восьмого класса, философствуете пошло. Вы говорите, – успокаивает Кольцов, – не резонабельно, солидно, серьезно, и я с вами во всем совершенно согласен…» Но из этого логического согласия, здравого смысла, резоны которого Кольцов вполне понимает, еще ничего не следует: «Будь у меня деньги, конечно, с этой женщиной наделал бы я пустяков и прожился бы весь. И это должно бы быть непременно и было бы».
Между тем со здоровьем становилось все хуже. «За шесть месяцев чуть ли не три раза, – сообщает Кольцов, – был на грани смерти». И может быть, только искусство врача удержало на этой грани. «Мой лекарь», «умный мой лекарь», постоянно пишет Кольцов, «…он такой человек, что ему не верить нельзя».
С лекарем Кольцову повезло. Иван Андреевич Малышев был врачом, известным не только по Воронежу. Природа дала ему редкий талант врачевания, а жизнь сложила незаурядный человеческий характер. Ибо ученику духовного училища, чтобы стать врачом, нужно было биться и выбиваться.
А рязанским дьячком – его отцом – руководили и высокие «идейные» мотивы, ибо «человеку из духовного звания не подобает резать мертвых». Сын ушел пешком без отцовской копейки в поддержку, стал казеннокоштным студентом Медицинской академии, служил после ее окончания на флоте, был уездным лекарем в разных городах Тверской и Воронежской губерний, а с 1831 года поселился в Воронеже. Лечиться к нему приезжали и из других губерний. Особенно успешно Малышев лечил, как говорили раньше, «каменную» болезнь и катаракту.
«Я, – писал сам Малышев, – прочитал в одном медицинском журнале, что в Америке знаменитый профессор Дудлей, производивший операции каменной болезни при Университетской богатой научной обстановке, из 153 им произведенных операций… потерял только четырех больных». Малышев при 128 таких операциях потерял пять человек… «Занимаясь не в клинике, как профессор, а как провинциальный русский врач, я делал операции в хижинах, без средств не только к лечению, но и к содержанию, я приготовлял моих бедных больных к операции голодом». «Дешевым способом», – добавляет не без горького юмора Малышев. Вообще ему, видимо, всегда служили юмор, ирония – не цинические, но резкие, так сказать, базаровские, идущие от трезвого взгляда на дело у медика.
«Молебствия ежедневные, – пишет он из Богучарского уезда, где подвижнически работает „на холере“ в пору эпидемии 1830—1831 годов, – крестные ходы каждый день, смертность страшная! Несколько часов и здорового человека нет… Советник, посланный из Воронежа, пустил себе кровь, жители, смотря на это, все без разбора, пускают тоже кровь, а потому у нас такое кровопролитие, как при Бородинском сражении».
В октябре 1841 года Кольцов пишет Малышеву записку. Очевидно, одну из многих, по которой видна степень доверительности, которую питали друг к другу врач и пациент, и то, каков был врач Малышев для Воронежа, и еще одно обстоятельство: о нем чуть позднее. Речь идет о родственнике Кольцова, купце Полосине: «Добрый и любезный Иван Андреевич! Я услышал, что у вас был батенька и П-н, старик, сегодня по утру гости не в пору и едва ли понутру. Не подумайте ж, ради бога, что я их к вам снарядил. Правда, месяц назад я говорил Полосиным обратиться к вам в ту пору, они заняться этим почитали ненужным, лечили больного сами и немец и залечили до того, что он теперь так плох, что, кажется, и сверхъестественная помочь уже не в помочь. Вчера была у них моя мать по долгу родства: больной спросил, что я, каков? Мать сказала: здоровеет, поправляется слава богу! Он так взбесился, что начал кричать, метаться, бить в грудь, просить жену, отца – достать денег. К Малышеву, скорее за Малышевым! Давайте денег! Просить хватился, голубчик, да поздно! Прежде бы не жалеть денег!»
Родственники купца недаром вопили: «Достать денег! Скорее за Малышевым! Давайте денег». Малышев был не только выдающимся врачом, но и человеком необычным. Особенно на провинциальном воронежском фоне: очень честным, очень прямым и очень резким. Необычен он был и в своей врачебной практике, в ее житейской стороне. Малышев безвозмездно лечил разный неимущий люд, но уж с богатых драл действительно беспощадные гонорары. Наверное, многим из воронежцев он должен был казаться чем-то вроде благородного разбойника, защитника бедняков и грабителя богачей. Во всяком случае, легенды ходили и о том и о другом. Как легендарную личность провожать Малышева в могилу в 1851 году выйдет весь Воронеж.
Менее известна была Воронежу литературно-научная, медицинская работа Малышева, автора серьезных публикаций в специальных журналах. И уж тем более его собственно литературные пристрастия. Литературные советы Малышева стоили иной раз его медицинских рекомендаций. «Стыдно, – пишет врачу Малышеву поэт Кольцов, – – а надобно сознаться, что в том четверостишии, которое у вас, – и вы заметили, – стих-то в самом деле неверен: в четверостишия – ошибка! Хороши же мы! Теперь вот как:
И сожаленьем и слезой,
Прощаясь, прах его почтили».
По совету Малышева в мае 1841 года после резкого ухудшения здоровья Кольцов уехал из Воронежа: «Лекарь мой увидел, что худо, послал меня на реку Дон купаться. Я тотчас отправился за двенадцать верст от города к родственнику на дачу и купался два месяца с половиной; купаться еще не кончил, но уж вода шибко холодна. Поправлюсь? Выздоровею ли? – бог знает».
Эти два с половиной месяца Кольцов жил у «родственника», шурина, мужа покойной сестры Марии, Башкирцева, на его громадной даче. «Я только теперь и хлопочу об одной жизни. Придумываю, что бы к обеду вместе сделать по вкусу, пройду в кухню, так ли делают; пью траву, купаюсь, ем, сплю, хожу, лежу, ни о чем не думая, кроме пищи и жизни. Вот так прошло у меня лето».
Возможно, благотворно подействовали отдых, покой, строгий режим: «Я оставил дела торговли, все занятия, оставил чтение, принудил себя ни о чем не мыслить, сказал: писем мне не отдавать, и даже перестал грезить о Петербурге». «Из человека я сделался идиот», – прокомментировал Кольцов такой строгий режим. Тем не менее здоровье начало понемногу поправляться, и домой к осени он вернулся, чувствуя себя значительно лучше. Об этом он писал Белинскому: «…в самом деле я стал чувствовать, что мне лучше: и силы снова стали показываться в теле, и состояние моего духа начало приходит!» в прежнее положение. Что-то дальше, а то уж я октябрь-то стал кое-что почитывать: что было вчерне написано весной, поправил, кое-что поправил из старых пьесок, с пяток написал вновь. Это меня обрадовало чертовски», И в октябре же в письме Малышеву: «Мое здоровье поправляется, видимо, лучшеет, несмотря на дурное время. Это меня радует: пью, ем, сплю хорошо, порою бываю дома очень весел».
Впрочем, весело было не слишком долго. Уже в декабре Кольцов снова пишет о домашних «неприятностях» и «досадах». А связаны они оказались с человеком, долгое время бывшим для Кольцова одним из самых дорогих, с сестрой Анисьей.
По общим свидетельствам Анисья в семье Кольцовых выделялась многими качествами, и, может быть, прежде всего артистизмом. Потому-то она всегда, а особенно с возрастом, была близка брату. К тому же Анисья оказалась очень музыкальна и, видимо, чутко ощущала музыкальную стихию в его песнях. Воронежский учитель и пианист С.Н. Нагаев рассказывал: «По просьбе Анисьи Васильевны я написал музыку для „Хуторка“, когда эта песня только что была сочинена и ходила еще в рукописях между любителями стихов. Эта песенка имела громадный успех: ее пела в первый раз с аккомпанементом сама Анисья Васильевна на вечере у Башкирцевых. На вечере этом присутствовал и поэт, и ему громко аплодировали, как автору романсов». Была Анисья Кольцова чтицей и особенно любила и хорошо, говорят, читала стихи Пушкина. Чтения эти обычно совершались в семье другой сестры – Анны, в замужестве Золотаревой. Золотаревы жили отдельно от Кольцовых, но и как бы при них, в доме на кольцовском лесном дворе. Со слов многих де Пуле свидетельствовал: «Общая молва, необыкновенно благосклонная к Анисье, приписывает ей даже некоторую поэтическую производительность, способность импровизировать стихи. Несомненно одно, что Анисья принимала живое участие в литературных работах брата, вела с ним по поводу их горячие споры и нередко имела решительное влияние на их окончательную отделку. „Как, Анисочка, по-твоему?“ – „А вот так-то, Алешенька“, – или – „Это словечко у тебя не так, Алешенька, не хорошо“ – вот слова, которые приходилось родным беспрестанно слышать в беседе брата и сестры». А сестра Александра даже утверждала, что поэт вообще не писывал ни единого слова без младшей сестры: «Бывало, прочтет, а она скажет: „Вот это хорошо, а это все тяжело, не годится“. И начнут спорить. Спорят долго, долго – да горячо так, и Алеша сделает по ее». В общем, по словам мужа уже другой сестры, Анны, В.И. Золотарева: «Она всегда ему делала экзамены насчет стихов».
Единственное сохранившееся из многих написанных письмо Кольцова к Анисье ясно свидетельствует о том, как сходились брат с сестрой на литературной почве, о чем они могли спорить, в чем соглашаться. Очевидно, в какую-то пору поэт и творчески не был в семье так уж одинок и даже по отъезде сохранял «творческие» контакты с Анисьей. «В письме ты, наконец, мне уж много слишком льстишь, насказавши так много похвал, а не написала, поняла ли думу „Лес“. Прочти в 11 нумере „Отечественных записок“, в отделении наук, статью о четырех драмах Шекспира – там увидишь в ней, что значит нравственный долг человека».
Из письма видно, что Кольцов делится с сестрой и интимными чувствами, продолжая разговор о какой-то им обоим известной истории с Варварой Лебедевой. Наконец, поэт даже позволяет себе с сестрой немного, так сказать, семейно «посплетничать»: «Фамусов выдает свою Софью Павловну за „Пряника“ – час добрый, пора костям на место. Славная парочка: гора со спичкой, бочка с иголкой, масло с водой… А как ни смешно, но мне все-таки Тимофеева жаль: он добрый человек, как бы она его не завербовала. Но судьба решила – с богом; они обои не малолетки и вещи уже понимают хорошо». Речь идет о Башкирцеве, выдавшем свою дочь, а значит, племянницу Кольцова, Веру Ивановну, за чиновника Тимофеева, человека довольно образованного (он окончил Харьковский университет), но небогатого. Вероятно, брак по каким-то причинам выглядел неравным.
Вера Ивановна всегда была близка Кольцовым, прежде всего Анисье, к тому же племянница была старше своей тетки и уже поэтому оказывалась для нее скорее сестрой. Были и общие музицирования, и занятия французским. Вообще Кольцов много хлопотал и о том и о другом, нанимая учителей, приобретая ноты и книги, стремясь образовать сестру духовно, делясь и здесь сокровенным и вызывая отклик. Все это подтверждается со слов поэта и в статье Белинского: «Кольцов видел в сестре много хорошего, уважал ее вкус и часто советовался с нею насчет его стихотворений, словом, делился с нею своею внутренней жизнью».
То, что поэт делился с младшей сестрой своей «внутренней жизнью», вполне подтверждается и упомянутым письмом-ответом поэта к ней, написанным в январе 1841 года, как раз перед последним его возвращением в Воронеж: «Милая сестра моя, Анисья Васильевна! Благодарю тебя душевно за письмо, оно так полно души и чувства, любви и искренности, что я прочел его несколько раз. Такие письма не всегда у нас выходят из души. Это была у тебя прекрасная минута, в которую жила жизнь чудесная – непостижимая тайна души человеческой. В ней в одной сколько жизни, сколько сторон различных, сколько углов и тайников добрых и злых. Порою именно святая благодать неба осеняет ее и веет упоительно на все такою магическою силою, и в ту пору, к чему она прикасается, вся освещает своим божественным светом, самую ледяную душу согревает теплотою своего чувства, и все помыслы исчезают, как дым от лица огня. Но бывает другая пора, пора тяжелая, полная грязных мыслей и грустных дум и замирающей тоски; и весь свет нам кажется печален и мрачен, и злой дух невидимо преследует нас и шепчет нам какие-то страшные речи, и силою тянет нас на грех, на зло, на муку и на гибель. И если в чьей груди не лежит нравственного сознания о самом себе – беда. Он в одну минуту погубит нас навсегда, и уж никогда из-под его влияния не освободится человек; каждую минуту он из одной крайности начнет иттить в другую, пока бездна погибели не поглотит его доброго имени и его существования».
Под пером Кольцова вроде бы чисто бытовое письмо вырастает в речь, поднимающуюся до высокой патетики, и в то же время по-народному оригинальную: чего стоят эти «святая благодать неба», «исчезают, как дым от лица огня», «…пока бездна погибели не поглотит» и т. д. Письмо это – и психологический этюд, и философское эссе, и стихотворение в прозе.
Оказалось оно и горьким предчувствием, и мрачным пророчеством.
Стремительно приближалась «пора тяжелая, полная грязных мыслей, грустных дум и замирающей тоски». Охлаждение отношений с сестрой произошло уже вскоре после возвращения Кольцова в Воронеж. Ведь, с одной стороны, изменился он, с другой – менялась она. «Сестра, – пишет Кольцов Белинскому уже в марте 1841 года, – я любил ее прежде, но она как-то переменилась, и я понимаю ее положение: она купается в родном болоте и должна в нем утонуть; и все, что я пробудил в ней, по необходимости должно снова засохнуть. Женщины – цветочки; поливай их роса и дождь – они цветут, а грей одно солнце – засохнут».
Как же переменилась сестра? История обычная, хотя и драматическая. В июле того же сорок первого года Кольцов так писал об этой перемене: «Сестра девушка была очень порядочная, и много в ней было прекрасного, грациозного, святого: она кое-как почти выучилась по-французски, играть на фортепьянах, порядочно пела, жила со мною братски. Приезжаю, – она уже не та милая девушка, что была, а девушка мещанка стала. Фортепьяны брошены, французский язык забыт, пение затихло. Вместо этого она начала плесть кружева, вышивать шерстью: и она ужасно не рада моему приезду: думала, решительно я остаюсь в Питере; тогда бы она одна осталась – и дом был бы за ней – подлость, которую я но ожидал. Это все вместе меня бесило, мучило. В эту пору встречается эта женщина, о которой я вам писал (то есть Варвара Лебедева. – Н.С.)…»
Взаимное ожесточение в отношениях с сестрой нарастало и, видимо, было во многом взаимно несправедливым. Предшествовавшие откровенные разговоры уже способствовали не пониманию, а отчуждению. Сама большая степень бывшей близости определила силу отталкивания. Самый дорогой человек именно поэтому становился самым ненавистным. Брат подозревал сестру в том, что она хочет его «сплавить» и остаться хозяйкой всего. Сестра боялась, что брат рассчитывает обобрать семью (отношения с Лебедевой, конечно же, подогревали эти опасения) и уехать: ведь он ее одну посвящал в планы возможного отъезда в Петербург навсегда. Отношения с сестрой, бывшие с момента возвращения Кольцова домой в 1841 году прохладными, к осени взорвались.
К несчастью, Анисья влюбилась и собиралась выйти замуж. Проницательность Кольцова и здесь его не подвела. Вот как увековечен в письме Кольцова Белинскому воронежский мещанин Василий Григорьевич Семенов: «Ее будущий муж – малый молодой, красивый и статный довольно собой мужчина, мещанин, без всякого образования, без всяких благородных качеств и, кажется, с алтынной и скверной душой. По крайней мере в минуту радости у него хриповатым густым басом разрывается голос, не похожий на человеческий, а в обыкновенном разговоре голос порядочный. И что-то, всматриваясь в лицо его глубже, видишь под красивой личинкой молодости какую-то невообразимо гадкую образину. Я замечал в людях очень часто, как лет в двадцать личико оживлено жизнью довольно приятно, а в тридцать из этого личика выходит сущий урод. Как бы хорошо лицо ни было, но если натура у человека не хороша от природы, то, всматриваясь хорошенько, где-нибудь, но уж непременно отыщешь часто едва заметную черту гадости, и эта гадость со временем обхватит всего человека, без его ведома, как его натуральная идея, и он стоит уже век на этом пьедестале».
Спрашивается, много ли нужно менять в таком письме для того, чтобы образ, в нем созданный, и авторский комментарий к нему могли занять место в «Мертвых душах», тогда еще не опубликованных?
«Если я ошибаюсь, – заключает Кольцов, – дай бог». Нет, он не ошибся. Анисья окажется несчастна в замужестве и умрет в чахотке, на пять лет пережив брата и будучи моложе его на девять.
Насколько дружно все говорят об Анисье как о замечательной девушке, настолько же дружно все хают Семенова. Краткая резюмирующая характеристика в устах его свояка Золотарева – «мерзавец».
Позднее Семенов пустит на оберточную бумагу часть архива поэта, навсегда погребя многие и «образы» и комментарии – и Белинского, и Одоевского, и самого Кольцова.
…Тяжело встречал поэт новый, 1842 год, совсем не так, как 1841-й. 1 января в полночь писались стихи:
Прожитый год, тебя я встретил шумно.
В кругу знакомых и друзей;
Широко, вольно и безумно,
При звуках бешеных речей.
Это – о встрече 1841 года у Боткина;
Тогда, забывшись на мгновенье,
Вперед всяк дерзостно глядел,
Своих страстей невольное стремленье
Истолковать пророчески хотел.
А вот о той же новогодней встрече письмо: не только гоголевское бытописание, но, пожалуй, уже и чеховская миниатюра. «Накануне нового года Василий Петрович придумал дать вечер – встретить Новый год и день его ангела. Людей собралось к нему довольно. Вот вам полный реестр: Грановский, Крылов, Крюков, Кетчер, Красов, Клюшников, Щепкин, Боткин, Сатин, Клыков, Лангер, Иван Иванович, Иван Петрович и я грешный. И как ударило двенадцать часов, так за стол – и пошло писать: начали есть, пить и кое-кто перепились мертвецки. Ужин был богатым, вина чудесные: рейнвейн, портвейн, шампанское лилось рекою, и старая мадера Красо-ва сбила с ног… Пировали до шести часов утра, а кой-кто начали пение и ударились в пляс, и, знаете, эдак некрасиво, но весьма усердно».
Одно в своих стихах поэт истолковал пророчески, глядя во «тьму» нового года:
Что в ней таится для меня?
Ужели новые страданья?
Ужель безвременно из мира выйду я,
Не совершив и задушевного желанья?
В 1842 году его действительно ждали «новые страданья», и «задушевных желаний» он не совершит.
В начале года жизнь Кольцова тяжело обложил быт. Осенью и зимой 1841/42 года в доме готовились к свадьбе. Все это время было порой тяжких семейных столкновений и объяснений. Опять-таки вмешались и деньги. Кольцова, всегда бывшего в доме наряду с отцом хозяином, уязвляло, конечно, и то, что он был от дел отстранен. Но он и сам стал от них отстраняться: «Сестру отец помолвил: на святках сговор, а там и свадьба; только наверное не знаю, когда, еще не решено: после ль Нового года или на красную горку. Здесь отец, а паче сестра сделали со мной удивительную подлость. Отец не пригласил меня и на совет (чему я был очень рад): кроме того, дает за ней деньгами три тысячи рублей. Я ему стал говорить, что обошлось бы без этого, а давать деньги – их у нас нет – долгов много, а платить нечем. Он мне на это: „Я выдаю дочь последнюю и дам за ней последнее, что есть. А нечем будет долгов платить, продам дом. Я стар, мне жить немного, а об тебе я и не думаю – ты голова у меня. После этой свадьбы женись сам, корми меня, мать: а не женишься – прогоню со двора“. Взорвало меня страшно. Особенно теперь моя натура еще сильно расстроена; чуть что, я не выдерживаю, взбешусь, как черт, в минуту».
Сестра, конечно, была раздражена тем, что брат пытался отказать в деньгах. И может быть еще больше тем, что он отказался помогать в делах. Впрочем, он и сам об этом иногда почти жалеет: «Теперь я живу спокойно, свадьбой не занимаюсь… Мать очень уважаю, с отцом веду себя прилично и хладнокровно; с замужними сестрами схожусь редко, как чужой; с последнею (то есть с Анисьей. – Н.С.) ничего не говорю, кроме вещей необходимых – ничем ей не мешаю. С женихом и прочими до силе вежлив, выдерживаю тон, будто у нас между собой ничего нет. И эдак идет уж с месяц.
Дело свадьбы – как теперь зависит от одного старика, а он стар и в этих делах большой невежда, – поэтому идет дурно: и в ней заметно началось страдание, и мне ее стало очень жаль. Уж я начинаю бранить себя, что я принял их подлости горячо, жалею, что и не вмешался в это дело сначала и не помогаю ей в самую трудную ее пору жизни».
Через некоторое время и у него настала особенно «трудная пора жизни». Осложнилась болезнь. Пало это осложнение на самый пик в подготовке и проведении свадьбы. А такая подготовка занимала не дни и даже не недели. Хорошо знавший нравы и установления провинциальной среды современник писал: «Надобно знать обычаи прежнего времени при подобных обстоятельствах вообще, а особенно в богатых мещанских семьях, чтобы иметь представление о том, что происходило в доме Кольцовых. Еще до свадьбы приготовление приданого, продолжавшееся долгое время, ежедневно привлекало в дом толпы гостей, – именно девиц и женщин; затем девичник, свадьба и „игры“. Последние два акта не один дом Кольцова перевертывали, как говорится, вверх дном. Дом чистился, холился, готовился к праздничному торжеству; наступал праздник, собирались гости и поднимался шум и гам, начинались танцы, пляски, пели песни, пили и поили вином всех и каждого. Поили чуть не насильно, „за здоровье молодых“.
Для больного Кольцова все это было мучительно. «Завязалась свадьба, все начало ходить, бегать через мою комнату (то есть мимо комнаты, в которую переехал Кольцов из мезонина. – Н.С.), полы моют то и дело, а сырость для меня убийственна. Трубки благовония курят каждый день». Внимания ему уделялось мало, не говоря уже о прислуге, даже людьми, в основном о нем заботившимися, а именно матерью и старой преданной няней Верой Мироновной («не надышалась на него», – скажет сестра). Так что такие заботы, вплоть до присылки лекарств, супа и т. п., иной раз брал на себя Иван Андреевич Малышев. («Лекарь мой, несмотря на то, что я ему мало очень платил, приезжал три раза в день»). Особенно тяжело было, когда во время девичника Кольцов простудился. «Делали без всякого стыда все мне назло – до того, что однажды, когда меня жар убийственно томил, они в другой комнате положили девушку, накрыли ее простыней и начали отпевать покойника. Это, по их, называлась шутка!!!» Так Кольцов сообщает Белинскому. В другом письме, Боткину, об этом же времени он пишет: «Я начал злиться и даже, стыдно сказать, сплетничать».
Дело в том, что все совершавшееся в доме, то есть раздоры, по купеческо-мещанскому обычаю было шито-крыто. И Кольцов своим вызовом – «сплетней» решился на вещь необычную, на разглашение, на что-то вроде публичного скандала («Эта сплетня открыла много их дурных сторон перед лицом других людей»).
Видимо, эта, так сказать, апелляция к общественному мнению перепугала всех родных, и во избежание новых скандалов со свадьбой поторопились; «…к счастью, сплетня моя так на них подействовала, что они сами начали спешить кончить свадьбу, и вот десять дней, как их обвенчали».
С окончанием свадьбы семейные страсти постепенно и почти окончательно улеглись. Самому поэту, видимо, стало тошно от погружения в мир дрязг и раздоров. Все это совершалось в болезненном состоянии, когда даже любая мелочь вызывает раздражение. «Сделался, – пишет Кольцов о себе, – глуп, гадок, зол… Я за себя теперь не ручаюсь, может, мое болезненное состояние меня и перестроило иначе». Утихли и постоянные до этого столкновения с отцом. Последней была стычка за комнату: куда переехать, где лучше жить, – все там вырастало до размеров баталий, взаимных упрямств, капризов. Да, тяжело было Кольцову в семье, нелегко было и семье с ним. Но ведь, с одной стороны, были здоровые люди, с другой – больной и, как выяснилось к осени, умирающий человек.
«…Я живу теперь, – пишет Кольцов через несколько дней после свадьбы, – тихо, спокойно, дышу свободно, а отдыхаю сколько угодно, ем хорошо, обед готовят хороший, сплю довольно и это меня так успокоило, что здоровье мое стало лучше. Я бросил все сплетни и даже нарочно ездил к моей доброй сестре и к двум другим. Помирился, просил их, чтоб и они меня не беспокоили и не сердили. Бог с ними… Итак, теперь, милый мой Виссарион Григорьевич, я живу, слава богу, хорошо пока».
Но ранней весной началось обострение болезни, с тяжелым кризисом, миновавшим только к маю. Болезнь убивала сама по себе. Но болезнь и оставляла в Воронеже, отсекала последние надежды на переезд в Петербург, то есть постоянно угнетала духовно. «Извините меня, – обращается он к Белинскому, – что я не пишу вам ничего о литературе, которую и больной люблю душою. Но писать о ней ничего не могу. Нет памяти, нет мыслей. Я пока сделался чисто животное существо и, видите ль, пишу вам о всяких мелочах; в другую пору о них бы, может быть, постыдился намекнуть». Очевидно, имеются в виду рассказы о житейских стычках, о переездах из комнаты в комнату и т. п., которыми он делится с друзьями. «Что, если и выздоровею, таким останусь? Тогда простите, Василий Петрович, Виссарион Григорьевич, Москва, Петербург! Нет, дай господи, умереть, а не дожить до этого паразитического состояния. Или жить для жизни или марш на покой».
Снова и снова возникает мотив: в Петербург, в Петербург. «Ваш зов в Питер, – пишет он Белинскому и Боткину, – совершенно воскрешает мою душу, но никак не справлюсь еще с телом: оно изменяет». Ведь еще осенью 1841 года Кольцов писал Белинскому: «Уж меня, наконец, сказать прямо, не старик связал, а болезнь». Судя по письмам, Кольцов мог на отца очень и очень нажать. В одном письме: «Иногда дело дойдет, что надо будет погорячиться, а всякое раздражение для меня слишком опасно». В другом письме: «Иногда надобно рассердиться, поговорить с ним круто, а мне это до смерти вредно».
Изнывающее тело держало и рвущийся из Воронежа дух. Белинский и Боткин звали в Петербург – насовсем, в крайнем случае, на дачу – на лето. «Переселиться в Питер – последнее средство; что будет, то будет – другого выхода нет. За приглашение жить с вами на даче, за вопрос: есть ли у меня на проезд деньги – за это все так я вам благодарен, что не умею вам и высказать. Ваше (Письмо благодатью повеяло на меня, в нем столько участия, внимания, теплоты, души, искренности; читая его, так и рвешься к вам душою, милые мои, да крыльев нет… Я сказал, что у меня, чтобы жить, выход один – в Питер; я это сам сознаю душою; но пока я болен, пока не вылечусь, пока силы и тело не окрепнут, пока я не буду годен снести длинный путь – до тех пор я из Воронежа ни ногою».
В этом майском письме 1842 года Белинскому и Боткину мы в последний раз слышим голос самого Кольцова. Белинский, написав в своей статье о том, что последнее письмо к нему Кольцова относится к февралю, видимо, забыл про него. Затем Кольцов замолкает и даже не отвечает на письма. В сущности же, он попрощался с друзьями еще раньше: «Ну, теперь, милые мои, пришло время сказать: „прощайте“, надолго ли, не знаю, но как-то это слово горько отозвалось в моей душе, но еще „прощайте“, и в третий раз „прощайте“.
Почему последние месяцы перед смертью Кольцов ничего никому не пишет, даже Белинскому? Хотя летом 1842 года он болел уж совсем тяжко, но вставал, гулял, даже ездил за город («Вчера проехал за город, за десять верст, сбирал с час траву» – это в мае). Уже на основе личных воспоминаний де Пуле писал: «Оканчивая в то время свой гимназический курс, мы не раз встречали по весне и вплоть до июля Алексея Васильевича, бледного и понурого, медленно прогуливающимся по Дворянской улице и по другим воронежским гульбищам. Спим не раз встречался в эту пору в саду Дворянского собрания, тогда открытом для публики, один из гимназических педагогов и любезнейший из людей учитель математики Степан Яковлевич Долинский… и они гуляли вдвоем в тенистых аллеях Дворянского сада, иногда больше часу». Опираясь на позднее переданное сообщение самого Долинского, биограф свидетельствовал: «Беседа их, конечно, не имела литературного характера, так как Долинский, отличный математик, не был литератором, подобным Дацкову, но это обстоятельство не помешало собеседнику Кольцова заметить в поэте резкую перемену против прежнего – раздражительность и мрачный взгляд на вещи».
Да, умирал поэт одиноко и мужественно. В таком деле, как смерть, не обманешь и не притворишься. Смерть была последним испытанием на мощь характера и на силу духа. И Кольцов обнаруживал и то и другое. В факте пресечения переписки даже с Белинским это проявилось явственно. Уже и некоторые прежние свои письма Белинскому, скажем, одно из самых горьких – последнее письмо из Москвы, Кольцов считал проявлением слабости: «И вот в этом-то гадком, болезненном состоянии я писал к вам из Москвы письмо, о котором весьма теперь жалею: это сделал я нехорошо. Гадкую пору жизни всегда надо убивать в себе самом, не передавая ее другим, особенно тем людям, которых любишь. В Москве удержался; Василию Петровичу однажды намекнул слегка – и только. Ну, уж черт знает как хотелось сказать кому-нибудь о себе хоть слово – и сказал его вам и дурно сделал – вас оно потревожило; вы человек такой, который или ото всей души презираете, или всей душой принимаете радость и горе. Впредь буду умней…»