355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Скатов » Кольцов » Текст книги (страница 12)
Кольцов
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 16:49

Текст книги "Кольцов"


Автор книги: Николай Скатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)

Иногда дума Кольцова представляет почти стихотворный перевод критической статьи, которую, впрочем, тоже хочется назвать поэтической и которая, видимо, очень импонировала Кольцову этой своей поэтичностью. «Весь беспредельный, прекрасный божий мир, – писал Белинский в „Литературных мечтаниях“, – есть не что иное, как дыхание единой вечной идеи, проявляющейся в бесконечных формах… Для этой идеи нет покоя: она живет беспрестанно… Она воплощается в блестящее солнце, в великолепную планету, в блудящую комету; она живет и дышит – и в бурных приливах и отливах морей, и в свирепом урагане пустынь, и в шелесте листьев, и в журчании ручья, и в рыкании льва, и в слезе младенца, и в улыбке красоты, и в воле человека, и в стройных созданиях гения…»

А вот кольцовское «Царство мысли»:

 
Повсюду мысль одна – одна идея,
Она живет и в пепле п пожаре;
Она и там – в огне, в раскатах грома;
В сокрытой тьме бездонной глубины;
И там, в безмолвии лесов дремучих;
В прозрачном и плавучем царстве вод глубоких, —
В их зеркале, и в шумной битве волн:
И в тишине безмолвного кладбища;
На высях гор безлюдных и пустынных;
В печальном завываньи вьюг и ветра;
В глубоком сне недвижимого камня;
В дыхании былинки молчаливой;
И в дикой силе львиной мышцы крепкой;
В судьбе народов, царств, ума и чувства, всюду —
Она одна – царица бытия!
 

Есть сходство, близость, родство, совпадения всего круга идей, настроений, мироощущения Кольцова с тем, что думали и чувствовали наиболее значимые представители литературно-философской мысли: Н. Станкевич, В. Одоевский, П. Чаадаев, М. Павлов, В. Белинский… Никому из них думы не казались тогда ни детскими, ни наивными. Белинский будет о них писать критически уже с иных позиций и много позднее, почти через десять лет.

При этом отношение Кольцова к идеям кружка его столичных друзей не было лишь ученическим. Было в них то, что отвечало его собственным умонастроениям и всему его мироощущению. Привлекало в них Кольцова то, что, очень широко и условно определяя, можно было бы назвать шеллингианством: ощущение единства мира, чувство родства человеческой и природной жизни, выраженное в очень свободной, поэтической форме. «Нравится в ней собственно ее поэзия, – заметил о философии Шеллинга Баратынский, – но основания ее, мне кажется, можно опровергнуть философически». Природа творящая, единая, человек как ее часть, человек, в котором природа осознает себя и который чувствует эту интимную, неразрывную связь с природой, – все эти начала должны были отвечать всему строю души и ума Кольцова.

Но, очевидно, важно было для Кольцова и то, что такой строй мыслей и чувств получал санкцию образованных умов, подтверждался наукой. Потому Кольцовым а воспринимались люди такой науки особым образом, в духе тех идей, которые они несли.

В 1840 году поэт отозвался на смерть Н. Станкевича стихотворением «Поминки». «Поминки» – название нехорошо, – писал Кольцов Белинскому. – Как хотите, так и назовите». Тем не менее название осталось, а уж появилось оно тем более не случайно. Стихотворение возникло как веление народного принципа, как нравственная необходимость – нужно помянуть: «…О Станкевиче, конечно, надо бы говорить больше, но я этого сделать не умел. По крайней мере, я сделал что мог, и сказал, как сумел; другие пусть скажут лучше. Но у меня спала тяжесть с души, а то все укоряла меня его безвременная смерть. И эта прекрасная, чистая душа как будто говорила мне все на ухо: „Схоронили – позабыли“:

 
Под тенью роскошной
Кудрявых берез
Гуляют, пируют
Младые друзья!
 

Кольцов очень точно воссоздал образ Ы. Станкевича в том качестве, в каком Станкевич и оказался прежде всего значим в истории духовной жизни России: как центр круга «младых друзей». А сами «младые друзья» – люди в реальном бытовании скорее сугубо кабинетные – выведены поэтом на природу. И это отнюдь не пикник на ее лоне, а пиршество молодой жизни, как бы уравнивающейся с природой и сливающейся с ней:

 
Их очи, как звезды
По небу, блестят;
Их думы – как тучи;
Их речи горят.
 
 
Давайте веселья!
Давайте печаль!
Давно их не манит
Волшебница – даль!
 
 
И с мира я с время
Покровы сняты;
Загадочной жизни
Прожиты мечты.
 
 
Шумна их беседа,
Разумно идет;
Роскошная младость
Здоровьем цветет.
 
 
Но вот к ним приходит
Неведомый гость
И молча садится,
Как темная ночь.
 
 
Лицо его мрачно,
И взгляды – что яд.
И весь на нем странен
Печальный наряд.
 
 
Под сенью роскошной
Кудрявых берез
Гуляют, пируют
Младые друзья!
 
 
Их так же, как прежде,
Беседа шумна;
Но часто невольно
Печаль в ней видна.
 

Потому Кольцов и пояснил: «Я сначала чертовски хвалю всю нашу братию, но все-таки в ней – чистая правда».

«В ней чистая правда» – не бытовая, но психологическая и философская. Потому Кольцов, внимательнейшим образом прислушивавшийся к любому, даже мельчайшему, замечанию Белинского, позднее спокойно, но решительно отвел здесь его возражения: «Поминки по Станкевичу» тоже, кажется, вещь порядочная. Вы пишете, что кто это пришел в кружок мрачный гость – тень Станкевича или другой кто? Нет, это не тень Станкевича, а загадочный гость, что мы называем смертью. Она – не новость, конечно, но в том кружке, который жил такой полной жизнью и так могуче и раздольно, вдруг нечаянно приходит к первому Станкевичу, берет за руку – и он уснул. А что вам не нравится стих «Роскошная младость здоровьем цветет»? Вы говорите: где же между нас здоровье? Я думаю об этом иначе. Мы здоровы если не телом, то, слава богу, здоровы душой. Если ж оно вышло в образе темном, ну что же делать? Не всякое лыко в строку».

Однако если круг «младых друзей» был важен для Кольцова, то и Кольцов оказался значим для них, во всяком случае, для наиболее глубоких из них, как некое осуществление натурфилософских идей, как поэт, действительно воспринимающий целостную жизнь природы. И в приведенных выше примерах-сравнениях выступают, с одной стороны (у Станкевича), теоретические размышления по поводу единства природы, с другой (у Кольцова) – живое ощущение этого единства. Невольно напрашивается уже в рамках самой поэзии Кольцова сравнение «Великой тайны» с «Урожаем» – нечастый у Кольцова пример прямой переклички «песни» и «думы». «Земля перерождается в растения (разумеется, при условиях)»… – пишет Станкевич. «Земля плод приносит», – говорит Кольцов. И то же, да не то. В одном случае речь идет о, по сути, мертвой материи, перерождающейся. В другом – о живом существе, рождающем. И разница определена не только жанром: статья – стихи.

Может быть, еще доказательнее будет в этом смысле сравнение: Кольцов – Одоевский. К нему мы уже обращались для обнаружения сходства. Присмотримся к различиям. Здесь кстати отметить особый, даже чрезвычайный, интерес Кольцова к истории и к тому, что можно было бы назвать философией истории. Недаром Белинский отметил: «Он хотел учиться всему, но сквозь хаос темных представлений о науке ясно было видно, что если бы он и не мог заняться историею как наукой, то с жаром и страстью предался бы чтению преимущественно исторических сочинений». Мы видели, как первая часть думы Кольцова «Неразгаданная истина» прямо следует за той довольно пессимистической «философией истории», что набросана героем «Ночи первой» Одоевского. Но затем у Кольцова появляется картина нового утверждения жизни, на которую у Одоевского нет и намека: единственное в стихотворении многоточие отчетливо отделяет у Кольцова эту другую часть, иную жизнь.

 
Где пройдет коварство
С злобою людскою, —
Там, в обломках, царство
Зарастет травою…
 
 
Племена другие
На них поселятся;
Города большие
Людьми разродятся.
 
 
Сторона пустая
Снова зацарюет,
И жизнь молодая
Шумно запирует!
 

Заканчивается же стихотворение сомнениями в возможностях разума, у Кольцова действительно частыми, а в данном случае и как бы смыкающимися снова с горьким скепсисом, которым проникнута у Одоевского «Ночь первая». Вообще как-то не учитывается, что сомнения в силе разума, которыми проникнуты думы Кольцова (и которые потому-то и вызывали критику просветителей, начиная с Белинского, Добролюбова, Щедрина и т. д.), связаны не только с необразованностью Кольцова, но и с образованностью: в этих думах тоже отражалось общее разочарование в идеях Просвещения, столь характерное для 30-х годов, сомнения по поводу разума в том виде, в каком эпоха Просвещения передала его.

«Просвещение! Наш XIX век называют просвещенным. Везде вражда, смешение языков, казни без преступления и преступления без казни, а на конце поприща – смерть и ничтожество. Смерть народа – страшное слово!

Закон природы! – говорит один.

Форма правления! – говорит другой.

Недостаток просвещения! – говорит третий.

Излишество просвещения!

Отсутствие религиозного чувства!

Фанатизм!

Но кто вы, вы, гордые истолкователи таинства жизни? Я не верю вам и имею право не верить!.. Не вам, дряхлые сыны дряхлых отцов, просветить ум наш… Мы знаем ваше прошедшее… но знаем ли свое будущее?» Так замыкается цепь размышлений у Одоевского.

А вот как заканчивается дума Кольцова о «таинстве жизни», о неразгаданной истине:

 
Подсеку ж я крылья
Дерзкому сомненью,
Прокляну усилья
К тайнам провиденья!
 
 
Ум наш не шагает
Мира за границу;
Наобум мешает
С былью небылицу.
 

И все же истоки скепсиса в очерке Одоевского и в думе Кольцова различны по сути. Недаром у Кольцова он и возникает после картины нового утверждения жизни; нового ее развития и торжества. Скепсис в очерке Одоевского идет от ощущения изжитости жизни, скепсис в думе Кольцова – от ощущения ее избыточности. В первом случае этот скепсис адресован разуму, неспособному объяснить ее распад, во втором он обращен к разуму, не могущему вместить ее полноту.

Было бы нелепо, конечно, искать у Кольцова философскую систему как таковую, «метафизику» (скажем, Н. Станкевич писал работу «Моя метафизика»). Но именно потому философские вопросы Кольцова выходят за пределы какой бы то ни было системы и оказываются роковыми для любой из таких философских систем.

Насколько решительно мог Кольцов такие вопросы ставить и сколь самостоятелен он был в постановке их, открывает один характерный эпизод. Летом 1838 года Кольцов пишет Белинскому: «…Я понимаю субъект и объект хорошо. Но не понимаю еще, как в философии, поэзии, истории они соединяются до абсолюта». Биограф поэта М. де Пуле, выражая, впрочем, довольно общее мнение, писал, что по таким словам можно судить о «беспомощном, ученическом положении Кольцова. Надо сказать, что, будучи вынутыми из контекста времени, обстоятельств, отношений и просто из текста самого письма, слова эти действительно могут произвести впечатление неловкого и произвольного употребления философских терминов. Важно, однако, уяснить, что скрывается по существу за этой внешней неумелостью».

Конец 30-х годов – особое время в развитии мировоззрения Белинского. Важный этап в понимании и освоении действительности сопровождался у критика примирением с нею, непродолжительным, но очень глубоким, тем более что Белинский пытался такое примирение обосновать философски. 1838 год – пик такого примирения. Белинский учил тогда, что в жизни нет «относительного добра и зла, но… все – безусловное благо…». Отрицательное в жизни рассматривалось им в то время лишь как результат недостаточности человеческого о ней знания. Чтобы стать действительной, личность должна отрешиться от своей субъективности и слиться в абсолюте с общим (объектом), что тогда означало для Белинского смириться перед этим общим, каким бы оно ни было. Все существующее во всех его проявлениях критик считал в эту пору закономерным выражением жизни духа, то есть благом, подлежащим приятию.

Это новее мироощущение Белинского, страстно им тогда проповедовавшееся, во многом захватило и Кольцова. И в письме своем поэт явно продолжает тему разговоров, ведшихся в Москве и, очевидно, перешедших в переписку. «В эту пору (то есть в пору пребывания Кольцова в Петербурге и Москве в 1838 году. – Н.С.) я много разрешил темных вопросов, много разгадал неразгаданных прежде истин, много узнал я от вас для души моей святого, чего я целый век сам бы не разрешил и не сделал. Да, я теперь гляжу на себя – и не узнаю. Где эта бессменная моя печаль, убийственная тоска, эта гадкая буря души, раздор самого себя с собою, с людьми и с делами? Нету ничего, все прошло, все исчезло – и я на все гляжу прямо и все сношу и сношу тяжелое без тягости. И всем этим вам обязан… Жалею об одном, что нельзя было жить еще месяц с вами: хоть бы месяц один еще, а то есть еще кое-какие вопросы темные. Я понимаю субъект и объект хорошо, но не понимаю еще, как в философии, поэзии, истории они соединяются до абсолюта. Не понимаю еще вполне этого бесконечного играния жизни, этой великой природы во всех ее проявлениях, и меня ничего на свете так не успокаивает в жизни, как вполне понимание этих истин. Черт ее знает, как худо работает моя голова: что хочется понять, не скоро понимает, а теперь, без вас, я сам собою вовсе не доберусь до этого».

Кольцов сетует, что не может «добраться» до того, из чего сам Белинский вскоре начнет выбираться. Любопытно, что Кольцов тоже вроде говорит о примирении с жизнью. Он даже готов исповедовать его как общий взгляд на мир, согласен принять как житейский принцип. Но именно шаткость философских доказательств (которые, впрочем, он пока готов понять как собственную неспособность к уразумению) его останавливает и удерживает от полного примирения, как и у Белинского, довольно насильственного и очень краткого.

Тяжкие воронежские впечатления (как позднее у Белинского петербургские), конечно, тоже хорошо отрезвляли. Но любопытно, что и в одном из следующих писем, октябрьском письме того же 1838 года, Кольцов опять говорит именно о философских основаниях такого примирения, впрочем, говорит уже между делом, почти как о вопросе внутренне решенном, с оттенком пренебрежения и почти с вызовом: «Субъект и объект я немножко понимаю, а абсолюта ни крошечки, – впрочем, о нем надо говорить долго, – а если ж понимаю, то весьма худо; хорошо тогда понимать, когда сам можешь передать; без этого понятья нет понятья». Здесь ни пиэтета к этим категориям, ни тем более отклика им во внутреннем строе души нет.

Да и не судьба ли Кольцова и его образ, а может быть, и его слова стали для Белинского в ряд аргументов, сокрушавших веру в разумность существующей действительности и необходимость примирения с нею. Во всяком случае, именно о Кольцове вспомнил Белинский, когда в очередной раз бросал в 1840 году вызов всепримиряющему гегелевскому разуму: «Бедный Кольцов, как глубоко страдает он. Его письмо (из Воронежа, от 15 августа 1840 года. – Н.С.) потрясло мою душу. Все благородное страждет. Одни скоты блаженствуют, но те и другие равно умрут: таков вечный закон разума. Ай да разум!»

Мното позднее, в декабре 1842 года, уже после известия о смерти Кольцова, формально еще не подтвержденного, Белинский сообщал Боткину: «Краевский получил еще стихи на смерть Кольцова, но уведомления никакого – когда, как и пр. Все еще как-то ждется чуда – не воскреснет ли, не ошибка ли? Страдалец был этот человек – я теперь только его понял. Мне смешно, горько вспоминать, как перезывал я его в Питер, как спорил против его возражений. Кольцов „знал действительность“. Пишет здесь критик о вещах житейских, в частности о предполагавшемся переезде в Петербург, куда Белинский призывал Кольцова, „спасая душу“, переселиться из Воронежа. Но последняя фраза явно несет смысл гораздо более широкий: стоит за ней и новое отношение к действительности самого Белинского.

В литературе давно уже высказывалось мнение, что думы Кольцова не только нечто второстепенное в его творчестве, но и нечто для него вредное, сыгравшее для его поэзии роль роковую. Как, впрочем, и все его философствования, результатом которых эти думы являлись. «Прасол Кольцов, – писал критик Ап. Григорьев, – умевший ловко вести свои торговые дела, спас бы нам надолго жизнь великого лирика Кольцова, если б не пожрала его, вырвавшись за пределы, та раздражающаяся действительностью, недовольная, слишком впечатлительная сила, которую не всегда заклинал он своей возвышенной и трогательной молитвой:

 
О, гори лампада,
Ярче пред распятьем…
Тяжелы мне думы,
Сладостна молитва.
 

В другой статье он же, говоря о «болезненном действии мысли», указывал на «мучительные думы, так разрушительно подействовавшие на натуру и жизнь нашего высокого народного лирика».

Почти все думы были написаны Кольцовым в период его активных общений с московским литературно-философским кругом в 1836—1837 годах, но и почти все лучшие песни и стихи «нашего высокого народного лирика» написаны одновременно или позднее, то есть период напряженных философских исканий предшествовал поэзии, мысль, устремляющаяся к глобальным проблемам бытия, помогала творческому самоопределению.

Нужно иметь в виду, что Белинский критически оценивал думы в 1846 году. Если воспользоваться четкими философскими определениями, то материалист Белинский оценивал идеалиста Кольцова, а в известном смысле и идеалиста Белинского тоже.[1]1
  Собственно, этот-то идеализм и называет он мистицизмом, не имея в виду, конечно, никакого мистицизма в узком и точном смысле этого слова, с которым связывают веру в возможность непосредственного общения человека со сверхъестественными силами. Никакого мистицизма в этом последнем значении у Кольцова нет, и говорить о нем можно не более чем о «мистицизме», например, того же Белинского в 30-е годы, Н. Станкевича и др.


[Закрыть]

Для Белинского вообще характерно было при анализе тех или иных литературных явлений, типов и образов освобождаться от того, что ему казалось иллюзиями л его собственном прошлом. Его нападки на Шиллера в конце 30-х годов – это и обличение собственного «шиллеровского» прекраснодушия в начале и середине 30-х годов – в пору «телескопского ратования». В статье о Гамлете он пишет и о собственном гамлетизме. В религиозно-философских думах Кольцова критик мог найти и находил свои мысли и настроения тех, уже далеких и иных, 30-х годов. В 1846 году, скажем, вопрос о боге, о бессмертии души и т. п. Белинского просто не трогал, как уже решенный им к тому времени в материалистическом духе. Но Кольцова, как и самого Белинского, в конце 30-х годов он волновал.

Были ли, однако, эти религиозно-философские думы лишь вознесением молитв, одна из которых так умилила Григорьева: «Тяжелы мне думы, сладостна молитва». Еще в конце прошлого века один из критиков писал о Кольцове: «Ум его обыкновенно смолкал под бременем дум и успокаивался или в тихой молитве, или в благоговейном сознании человеческого ничтожества перед вечными тайнами бытия». Но дело в том, что и в рамках религиозного, идеалистического сознания думы эти была «тяжелыми» – и «тяжелыми» для такого сознания. И если в первой из дум, в «Великой тайне» 1830 года, молитва и дума действительно еще были разведены и противопоставлены, то сама «Молитва» года 1836-го названа думой, то есть «тяжелые» думы возникают по поводу ее, вопросов вроде бы не предполагающей. А Кольцов задает один из самых роковых:

 
Спаситель, Спаситель!
Чиста моя вера,
Как пламя молитвы!
Но, боже, и вере
Могила темна!
Что слух мой заменит?
Потухшие очи?
Глубокое чувство
Остывшего сердца?
Что будет жизнь духа
Без этого сердца?
 

Ведь жизнь, по вероучению, есть любовь, ведь бог есть любовь. Но что же жизнь духа, без этого сердца, без любви? Вот какие вопросы ставил Кольцов. «Боже мой, – воскликнул Белинский, – да много ли на свете профессоров и докторов истории, прав, которые бы хоть подозревали и возможность подобных вопросов?!» Недаром Белинский же говорил по поводу этой думы, что «такие стихи могут выходить только со дна души, которая смотрит на жизнь, не зажмурясь», а Станкевич вспомнил их при посещении Михайловского монастыря в Киеве: «Слух онемеет, очи погаснут. И что жизнь без этого сердца?» Думы «Вопрос» и «Человеческая мудрость», образовавшие что-то вроде стихотворной дилогии, есть, наверное, один из первых в нашем поэтическом сознании вопросов о человеко-божеском и богочеловеческом, – проблема, которая получит такое широкое и разнообразное толкование у Достоевского во второй половине XIX века, перейдет к веку XX и станет одной из центральных для молодого Маяковского. Конечно, вопрос этот у Кольцова пока еще только брезжит и в конце концов снимается перед лицом приятия бога; но важно отметить, что он уже поставлен:

 
Что ты значишь в этом мире,
Дух премудрый человека?
Как ты можешь кликнуть солнцу:
Слушай, солнце! Стань, ни с места!
 
 
…Ты не хочешь.
Нет… премудрый, ты не можешь!
Да, не можешь, раб пространства,
Лет и времени невольник.
Будь ты бездна сил, идей,
Сам собой наполни небо.
Будь ты всё, один и всюду.
Будь ты бог, – и слово – дело!
Но когда уж это всё,
Бесконечно и одно,
Есть пред нами в ризе света, —
То другой уж власти нет…
 

Последняя дума Кольцова называлась «Из Горация» и была посвящена П.А. Вяземскому. Начата эта дума с такой заявки:

 
Не время ль нам оставить
Про небеса мечтать,
Земную жизнь бесславить,
Что есть иль нет – желать?
 

Белинский увидел в этой написанной менее чем за год до смерти Кольцова и, по словам критика, «превосходной» думе «решительный выход из туманов мистицизма и крутой поворот к простым созерцаниям здравого рассудка». Мнение это неизменно сопровождает думу и по сю пору. Поскольку «Не время ль нам оставить» – одно из последних стихотворений Кольцова и, во всяком случае, последнее в ряду дум, возникает тем больший соблазн объявить ее для Кольцова итоговой. Следует ли, однако, делать это? В кольцовских стихотворениях-посвящениях остро жило ощущение адресата, другого человека, иного мира.

Мистически-романтическая «Ночь» посвящалась Одоевскому, хотя на этом основании вряд ли стоит приписывать Кольцову мистически-романтическое восприятие мира (впрочем, оно не исключено, но лишь как один из поэтических мотивов – далеко не главных). Но вот представить «Ночь» адресованной Вяземскому трудно. Рационалистическая, воспитанная на просветительстве XVIII века, тесно связанная с принципами классицизма поэзия Вяземского предполагает и включает совсем другое – горацианство. Кольцов почувствовал и выразил именно в такой атмосфере рождающиеся и живущие «созерцания здравого рассудка». Без учета такого отстранения, такой двойной уточняющей локализации (Вяземский – Гораций) вряд ли вполне можно понять и оценить это прославление земной (даже не без эпикурейства) жизни – опять-таки лишь один из мотивов могучей кольцовской музыки, которая могла столь на многое откликаться и столь многое выражать. Совсем незадолго до этой думы Кольцов написал думу «Жизнь»:

 
Умом легко нам свет обнять;
В нем мыслью вольной мы летаем;
Что не дано нам понимать —
Мы все как будто понимаем.
 
 
И резко судим обо всем,
С веков покрова не снимая;
Дошло, – что людям нипочем
Сказать: вот тайна мировая!
 

Вряд ли Кольцов всего через каких-нибудь два месяца «дошел» до того, чтобы сказать «вот тайна мировая» такими стихами:

 
И сердца жизнь живая,
И чувств огонь святой;
И дева молодая
Блистает красотой!
 

Это последние строки думы «Не время ль нам оставить». Кроме того, нужно учесть еще одно обстоятельство. Кольцов, видимо, не считал «Не время ль нам оставить» думой и сам ее так не назвал. Заглавие «Дума» в рукописи поставлено рукою Белинского. Оно довольно точно говорит о философской эволюции самого Белинского, проделанной к 1843 году (стихотворение «Не время ль нам оставить» было напечатано после смерти Кольцова в «Отечественных записках» в 1843 году), но из этого еще не следует, что эволюция Кольцова к 1842 году, когда оно было написано, совершалась подобным же образом. Потому-то последней думой Кольцова, им самим так названной, была дума «Жизнь». Приходится сказать, что и общий характер думы «Жизнь», и обязывающее и обобщающее ее название позволяют именно о ней судить если не как об итоговом, то, во всяком случае, как о программном стихотворении Кольцова – вопросы, в ней поставленные, проходят, начиная от «Великой тайны», по сути, через все думы Кольцова.

 
Как свет стоит, до этих пор,
Всего мы много пережили;
Страстей мы видели напор;
За царством царство схоронили.
 
 
Живя, проникли глубоко
В тайник природы чудотворной:
Одни познанья взяли мы легко,
Другие – силою упорной…
 
 
Но все ж успех наш невелик.
Что до преданий? – мы не знаем.
Вперед что будет – кто проник?
Что мы теперь? – не разгадаем.
 
 
Один лишь опыт говорит,
Что прежде нас здесь люди жили, —
И мы живем, – и будем жить,
Вот каковы все наши были!..
 

«Любовь к жизни, – писал о Кольцове Валериан Майков, – во всей ее обширности составляла основу его личности и выражалась в его поэзии».

Думы Кольцова еще одно яркое и убеждающее подтверждение такой обширности.

Подобно этому можно было бы сказать, что любовь к литературе во всей ее обширности составляла основу личности и выражалась в его письмах.

Из писем Кольцова видно, каким мог бы он быть да, в сущности, и был литературным критиком. Прежде всего Кольцов отчетливо представлял себе движение русской журнальной и литературной мысли своего, и не только своего, времени. «Сын отечества» и «Телескоп», «Московский наблюдатель» и «Современник», «Русский вестник» и «Библиотека для чтения», «Маяк» и «Пантеон», «Москвитянин» и «Отечественные записки»… Пушкин и Гоголь, Лермонтов и В. Одоевский, Константин Аксаков и Белинский, Шекспир и Байрон, Вальтер Скотт и Фенимор Купер – круг его раздумий и оценок.

Здесь в полной мере проявилось то, что определил в Кольцове А. Станкевич как «широкую русскую способность откликаться на впечатления жизни». В Кольцове не было и тени заскорузлости и провинциализма. В литературе второй половины 30-х годов XIX века, кроме Белинского, немного было людей, судивших о литературе столь верно. Самые маститые критики той поры хоть на чем-нибудь да срывались: не на Пушкине, так на Гоголе, не на Гоголе, так на Лермонтове. В своих письмах Кольцов дал десятки критических характеристик – и ни разу не сделал промаха. Так, «в поэзии Жуковского он, – по словам того же А. Станкевича, – уже видел недостаток оригинальной силы и самобытного творчества». И это задолго до известных статей Белинского. И даже Некрасов только в 1855 году напишет: «Перечел всего Жуковского – чудо переводчик и ужасно беден как поэт».

Время подтвердило точность не только тех или иных суждений Кольцова, но всей иерархии его эстетических оценок. Проще всего вроде бы предположить, что такая система его взглядов сложилась под влиянием Белинского. Первым, кто признавал здесь громадное влияние Белинского, был сам Кольцов, но он отнюдь не был наивным, глядящим в рот учителю учеником, решительно мог противостоять отдельным суждениям критика. По поводу повести Кудрявцева «Флейта», неоднократно Белинским хвалимой, Кольцов недоумевал: «Да расскажите, бога ради, почему „Флейта“ хороша, два раза читал – не понял…» Белинский понял позднее, почему «Флейта» не так уж хороша.

Более того, Кольцов не раз высказывал в адрес самого Белинского суждения смелые, категорические и очень проницательные: «Критика Ваша о „Древних стихотворениях Кирши Данилова“ чудо как хороша… Рассказ о Прометее чрезвычаен, только, кажется, вы весьма много отдаете Гёте; у Эсхила он точно такой же, идея та же; разве Гёте облек его в лучшую, свою, немецкую, форму. А если идея во время Эсхила не была так выяснена, как во время Гёте, то здесь, кажется, главное уяснение во времени; человечество – живя и своею жизнью – дало ей такой огромный интерес. Одно нехорошо: ваша эта статья растянулась на четыре номера. Я понимаю эту необходимость, но в другом отношении она вас не оправдывает… С критической статьей, особенно философской, этого делать нельзя».

А вот что пишет поэт критику о том, какой должна быть критика. Речь идет о статье Белинского «Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке»: «Одно мне не понравилось: напрасно вы ее расположили в разговорную форму. Разговорная форма необходима в драме, на сцене, в драматических отрывках, но, кажется, уж никак не в критике и ученой статье. Как-то второе лицо останавливает всегда и охлаждает внимание. Видишь каждую минуту в нем миф, который по приказу первого лица иногда затеет новый интерес, потом либо сейчас же откажется или согласится с первым; тогда как первое ежеминутно все ползет вперед, как жизнь в человечестве. По-моему, критика должна высказываться прямо от одного лица и действовать повелительно и державно».

Много позднее Герцен расскажет о своем разговоре с Белинским по поводу такой статьи-диалога: «…все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог добиться, два часа говорить с человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» – «И в самом деле так, – сказал, помирая со смеху, Белинский. – Ну, брат, зарезал! ведь совершенный дурак!»

Воронежское предупреждение Кольцова прозвучало, может быть, менее категорично, но едва ли не более серьезно: речь шла вообще о том, чем должна быть критическая статья. Трудно сказать, как влияли на Белинского такие предупреждения, но после 1842 года он перестает писать статьи в «разговорной форме».

В 1840 году Кольцов сообщает Белинскому о довольно странных мнениях Константина Аксакова, касающихся Шекспира, Гомера и Гоголя, как бы предваряя бурную журнальную полемику по этому вопросу, которая разразится между Аксаковым и Белинским через два года и станет одной из самых примечательных страниц литературной жизни 40-х годов.

Кстати, именно Кольцов из первых, если не первый, как теперь сказали бы, поставил вопрос об издании – неслыханное тогда дело – отдельной книгой критических статей, а именно статей Белинского: «У нас подобных изданий еще нет, я полагаю, несколько статей прочесть в одной книге разом – для молодых людей было бы полезнее, чем прочесть сто книг… А у нас, кажется, много еще пройдет времени, пока кто-нибудь начнет [читать] подобные вещи, не как критики, но как отдельно ученые статьи, то есть разбирая лучшие произведения домашней словесности и образцовые произведения других литератур. Да когда это будет? Мы не доживем». И не дожил.

Кольцов развивался стремительно и, может быть, поэтому во второй свой приезд в столицы, особенно в Петербург, все более отступал от принятой с самого начала роли, что, очевидно, многих вводило в заблуждение: сдержанный, почти робкий человек, малознающий и малообразованный, которого счастливая судьба свела с людьми многознающими и многообразованнымй. Проницательный П.В. Анненков точно понял эту особенность его поведения. Осенью 1840 года на последнем пароходе, отплывавшем из Петербурга в Любек, Анненков и Катков отправлялись в Германию. До Кронштадта их провожали Белинский, Панаев и Кольцов: «Как теперь смотрю на малорослого коренастого поэта, со скуластой, чисто русской физиономией и с весьма пытливым и наблюдательным взглядом. Все время проводов он молчал, как бы озадаченный и подавленный умными речами, которые выслушивал с покорным вниманием неофита. Это была как будто обязательная маска, принятая им в литературном обществе, которое так много делало для распространения его известности, потому что и ко мне, совершенно безвестному и нимало не влиятельному лицу кружка (кружка, группировавшегося в начале 40-х годов около Белинского. – Н.С.), он подошел после обеда в Кронштадте со словами: «Не забывайте, что вы обязаны нас учить и просвещать». Много было искреннего в его чувстве, которое ему подсказывало подобные слова, но много и в них было также и от привычки, взятой в постоянном обращении с кругом писателей. Она не мешала, однако же, его суждению. По словам Белинского, не было человека более зоркого, проницательного и догадливого, чем Кольцов с его спокойным и покорным видом: он распознавал людей сквозь кору наносной культуры и цивилизации и судил о них очень правильно и самостоятельно».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю