355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Скатов » Кольцов » Текст книги (страница 18)
Кольцов
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 16:49

Текст книги "Кольцов"


Автор книги: Николай Скатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

Итак, Кольцов, позавидовавший губернскому рецензенту Дацкову. Но ведь сам Кольцов писал Белинскому: «Глупое положение нашей братьи-рифмачей: вот теперь и хочется написать о Павле Степановиче статейку, а чертовы размеры не дают хода прозе».

За этим признанием действительно стоят серьезные вещи, но уж никак не желание блеснуть рецензией у Грабовского в «Губернских ведомостях», считая Дацкова своим соперником. Да и самая «статейка» о Мочалове вряд ли бы стала обычной театральной рецеизийкой. Кольцов действительно был большим театралом. И в пору пребывания в столицах, и в Воронеже. «Театр у нас есть, да такой гадкий, что тошно в нем быть: мужчины бесталанные, а женщины и безобразные. Играют все одни и те же трагедии, драмы, комедии, водевили, оперы, мелодрамы, балеты и всякие другие вещи. „Ревизоры“ свои и „Гамлеты“ – нипочем. И сборы идут хорошие. Как можно звонким риском да и в пору у нас много выигрывать!»

Да, Кольцов, научись он бойкому рецензентскому перу, вряд ли бы преуспел в роли воронежского театрального критика.

Весной 1840 года появился в Воронеже Мочалов: «Двадцать третьего апреля приехал к нам Павел Степанович Мочалов с женою и раз уж, вчера, двадцать восьмого, играл „Скопина-Шуйского“, тридцатого будет играть „Коварство и любовь“, второго мая – „Смерть или честь“, шестого – „Гамлета“, потом „Отелло“, „Короля Лира“, „Ненависть к людям“. И у нас в Воронеже большой праздник; у театра шум и давка. Он собой пробудил наш сонный город. Я не был на „Скопине-Шуйском“, не буду и на „Коварстве и любви“, а потом все раза буду и вперед уверен, что он мою холодную натуру разогреет… Мука жить в тихом матерьяльном городе одному, сиротой».

Кольцов и на игру самого Мочалова мог смотреть резко критически, и его оценки не были простым дифирамбом, как не была таким дифирамбом и статья о Мочалове в роли Гамлета, которую написал Белинский, проследивший за игрой великого актера (из девяти представлений Белинский был на восьми) с точностью стенографа и рассказавший о ней со страстью соратника и соучастника, то негодующего, то восхищающегося. Крайне неровная игра почти всегда отличала Мочалова. «Осенью, 26 сентября, – писал Белинский в своей статье, – мы в седьмой раз увидели Гамлета, но едва могли высидеть три акта, и только по уходе короля со сцены были вознаграждены Мочаловым за наше самоотвержение, с каким мы долго дожидались от него хоть одной минуты вдохновения».

В 1841 году Кольцов дожидается в Москве бенефиса Мочалова, хотя, кажется, минут истинного вдохновения так на этом бенефисе и не дождался: «Ромео и Юлия» на бенефис Мочалова, наконец, сыграли, и я видел. Мочалов был нестерпимо дурен, из крайности переходил в другую; на бедного Ромео натягивал и Карла Моора, и Гамлета, и бог знает что, – хоть бы одно место было хорошо. Наконец, и роли не знал. Юлия – Орлова была в кой-каких сценах очень хороша: в окне с няней, в первый раз, и в другой – с Ромео, у Лоренца в склепе. Чудо как хороша! А в других сценах изысканна, неестественна и но хороша. Орлов – Лоренцо был гадок. Няня до подлости гадка. Самарин в Меркуцио очень хорош. Славин в Парисе – дерево. Усачев в Бенволио – пень. Щепкин – отец Юлии, кой-где был хорош, но горячился – и роль сошла плохо; и он решительно от нее отказался навсегда. И все другие были гадки. Театр был полон».

Кольцов тем более пристрастен, что «Ромео и Джульетта» – любимая его шекспировская вещь, а в Мочалове, как и в Щепкине, он видит не просто хорошего актера, но одно из самых коренных явлений искусства. Во всяком случае, когда он пишет о главных залогах столичной жизни-, то называет именно их: «И самый Питер и Москва много своим величеством способствуют силам человека: а о театре уж и говорить нечего: здесь Мочалов и Щепкин люди необходимые».

Кольцов был в дружбе со Щепкиным и ощущал особую близость к Мочалову, может быть, потому, что видел немало схожего в своей с ним судьбе и в характере дарования. Невольно думаешь о двух типах поэтов (непоэтическом облике Кольцова – «мещанского поэта», каким его долго полагали те же земляки, на фоне «поэтического» Серебрянского), когда видишь у Белинского сравнение двух типов актеров: Каратыгина и Мочалова: «Да, Моча-лов все падал и падал во мнении публики… ей представился другой идол – изваянный, живописный, грациозный… Вот тогда-то раздались со всех сторон ее холодные возгласы: Мочалов – мещанский актер, – что за средства – что за рост – что за манеры – что за фигура – и тому подобные».

Потому-то, очевидно, демократ Белинский и шел на бенефис Мочалова – Гамлета с особым чувством: «Нас занимал интерес сильный, великий вопрос вроде – „быть или не быть“. Торжество Мочалова было бы нашим торжеством, его последнее падение было бы нашим падением. Мы о нем думали и то, и другое, и худое, и хорошее, но мы все-таки очень хорошо понимали, что его так называемые прекрасные места в посредственной вообще игре были не просто удачею, не проискриванием тепленького чувства и порядочного дарования, но проблеском души глубокой, страстной, волканической, таланта могучего, громадного, но нимало не развитого, не воспитанного художническим образованием, наконец, таланта, не постигающего собственного величия, не радеющего о себе, бездейственного. Мелькала у нас в голове еще и другая мысль, что этот талант, сверх всего сказанного нами, не имел еще и достойной себе сферы».

Нет, конечно, не обычную театральную рецензию из зависти к Дацкову или на зависть Дацкову имел в виду Кольцов, когда думал о «статейке», посвященной Мочалову. Недаром и думалось о ней во время бесед Кольцова с самим актером в пору, когда окончательно расходились пути критика Гамлета – Виссариона Белинского и переводчика Гамлета – Николая Полевого, людей, с которыми был так близок исполнитель Гамлета – Павел Мочалов. Ведь уже наступали тоже в своем роде «сороковые роковые» годы прошлого века и уже шел первый из них. «Я объяснил Павлу Степановичу, – пишет Белинскому Кольцов, – что эта ссора началась совсем не по личностям, как он думал, а лишь из раздора внутренних интересов, на чем одно остановилось, с того другое пошло писать и что пора прошла неопределенности, намеков, восклицаний и недоумений; что настало время решительных положений внутренних интересов, – какие они в настоящую пору, как их толкнут и каковы они быть должны». Вот в каком контексте думал о своей «статейке» Кольцов.

Письма, то есть прежде всего письма к Белинскому, оказались той лабораторией, в которой происходило становление новых начал. Они и создаются, по сути, уже как литературные произведения: «…о чем собирался говорить, сказал на страничке, и совсем не так сказал, как хотел. А если бы вы знали, сколько было сборов писать к вам: сперва бумаги купил, перо час чинил, комнату запер, чтоб никто не помешал, и вот чем кончаются эти сборы – пустяками. Хоть врать бы что-нибудь еще – и того не умею. О музы! дайте хоть вы своих небесных слов и мыслей, чтобы кончить это начатое с такой заботою письмо и так веденное печально кончить не смехом, а чем-нибудь другим: возвышенным, выспренним и важным. Не стыдитесь, музы, прилететь в вонючее Зарядье: теперь ночь, и никто из людей солидных вас не увидит…»

Кольцов в шутку, но не случайно, создавая вроде бы частное письмо, обращается к музам. И уже не только поэтическая Эрато должна была бы помогать ему в письмах, но и драматические Мельпомена с Талией, и муза – хранительница критиков, если бы такая была предусмотрена античностью, и, наконец, покровительница эпоса Каллиопа. Да, Некрасов не случайно называет письма Кольцова драгоценным памятником рукописной нашей словесности. Трудно не увидеть в письмах Кольцова и эпическую гоголевскую манеру в ее прямом, высоком значении и в обратном – ироническом, с тягой и в том и в другом случае к развернутому «гомеровскому» эпическому сравнению.

Особенно часто появляется у Кольцова что-то вроде маски, своеобразный, чисто гоголевский народный сказ с экивоками, отступлениями и повторами. Речь совсем уже не пушкинская.

1841 год. Письмо Белинскому: «Вот когда, наконец, собрался я к вам писать. Некогда было, скажете, недосуг, занят; ничего не бывало: ничего почти не делал, ничем не был занят, время все проходило как-то глупо, сквозь руки. Какая-то лень холодная, пустая, убийственная овладела мной. Скука, пустота, грусть и черт знает что еще не лежит во мне. Какое-то состояние самое несносное, самое гадкое, ничего не делаешь – и делать ничего не хочется. Движешься, ходишь, бродишь, смотришь на все равнодушно, спокойно – и только ищешь двери, чтоб скорей вон».

Проще предположить прямое влияние Гоголя. Надежда увидеть Гоголя питала Кольцова, когда он предпринимал и последнюю поездку в Москву: «Гоголь в Москве, – пишет он в апреле 1840 года в Петербург Белинскому, – однако Павел Степанович (Мочалов. – Н.С.) его не видал. Досадно, черт возьми, если он скоро опять улетит в Италию и я его не увижу; а уж если он поедет туда – скоро не воротится». И уже перед самым отъездом в Москву: «Да если б бог дал увидеть Гоголя! Застану ль? Нету ль в Москве? И не знаком, а уж пойду к нему: хочется быть у него, да и только».

Увидеть Гоголя так Кольцову и не пришлось, а Гоголь был предметом любви и надежд Кольцова. Но само влияние Гоголя на Кольцова было особым. Творчество обоих художников возникало на почве очень органичного восприятия народной жизни, обоим очень близко лиро-эпическое, народно-песенное начало. И еще одно. Известно, что творчество Гоголя порубежно: Гоголь, особенно ранний, вяжет в одну две славянские струи, две русские стихии, как раньше говорили – великорусскую и малоросскую. Не столь отчетливо, но и кольцовское творчество многое приняло в себя от украинской жизни, быта, поэзии. Надо думать, что кольцовская поэзия, в частности своими стихотворными размерами, которые обычно возводят к классической поэзии, и характером внутренних рифм, созвучий, которые тоже обычно связывают с русской песней, многим обязана и песне украинской. «Стихосложение малороссийское, – писал Гоголь, – самое выгодное для песен: в нем соединяются вместе и размер, и тоника, и рифма. Падение звуков в них скоро, быстро; оттого строка никогда почти не бывает слишком длинная. Рифмы звучат и сшибаются между собою как серебряные подковы танцующих. Верность и музыкальность уха – общая принадлежность их. Иногда встречается такая рифма, которую, по-видимому, нельзя назвать рифмою, но она так верпа своим отголоскам звуков, что нравится иногда более, нежели рифма, и никогда бы не пришла в голову поэту с пером в руке». Вот характеристика, многие стороны которой не имеют отношения к русской народной песне, но очень подходят к песне кольцовской. Кольцов, конечно, не совсем поэт с пером в руке, он – песенник.

Но, естественно, не только эта русско-украинская стихия роднит его с Гоголем. Кольцов недаром собирал не только русские, но и украинские песни и даже сам, видимо, пытался писать в духе украинских народных песен. Ведь целые районы Воронежской губернии были украинскими. Любопытно, что само воспоминание о воле жило здесь у сравнительно позднее закрепощенного крестьянства сильнее; недаром крестьяне-украинцы здесь, даже находясь в крепостной зависимости, называли себя подданными.

Позднее Кольцов явно встает на гоголевский путь во многих своих исканиях, духовных и художественных, и идет по этому пути не только за Гоголем, но и вместе с ним.

Весь этот мощный опыт, уже заявленный в письмах Кольцова, требовал иных форм, нежели песня или даже дума. И Кольцов остро ощущал, какие опоры здесь нужны, какая основа здесь должна быть подведена, каким требованиям здесь должно ответить. «Все всего сила создать не может… Будь человек гениальный, а не умей грамоте, ну – не прочтем и вздорной сказки. На всякое дело надо иметь полные способы». Талант Кольцова для своего выражения в новой сфере, куда он так устремился, хотел иметь такие «полные способы». Отсюда его тяга уже не просто к литературному, так сказать, образованию, но к энциклопедической осведомленности, к универсальному освоению мира. Отсюда этот кольцовский разворот: «Нет голоса в душе быть купцом, а все мне говорит душа день и ночь, хочет бросить все занятия торговли – и сесть в горницу, читать, учиться. Мне бы хотелось теперь сначала поучить хорошенько свою русскую историю, потом естественную, всемирную, потом выучиться по-немецки, читать Шекспира, Гёте, Байрона, Гегеля, прочесть астрономию, географию, ботанику, физиологию, зоологию, библию, евангелие». Наконец, нужны были совсем иные и новые жизненные впечатления. Не воронежские или околоворонежские, даже не московско-петербургские. Речь идет о замахе на всю Россию: «…И потом два года поездить по России, пожить сначала год в Питере». И в другом письме: «Если б воля – поехал бы по России, проездил бы хоть год. Вот чего всей душой хотел бы я». Через много лет ищущий свой и новый путь Александр Блок скажет: «Нужно любить Россию, „нужно проездиться по России“, писал перед смертью Гоголь…» Для Кольцова новый его духовный путь прямо связан и с новым реальным путем – «по России».

«Вот мои желания и, кроме их, у меня ничего нет». Кольцов вступал в ту пору пушкинской мудрости, о которой поэт сказал: «На свете счастья нет, а есть покой и воля». «Мне уж нужен больше покой, а не жизнь разнообразная», – напишет Кольцов Белинскому.

И в Петербург он отправился не для того, чтобы заниматься делами книготорговли или обеспечить место заведующего журнальной конторой у Краевского. Делалась решительная попытка полностью изменить свою жизнь и добиться «покоя и воли». И только для этого и во имя этого, завершив ряд операций, отцовских и собственные, получить по договоренности с отцом постоянное обеспечение. «Если успею себя обеспечить, – пишет он Белинскому, – то я житель Питера, а не успею, то без средств я никуда не ездок. Суждено чему быть – пусть будет, а назначено сиднем сидеть – сяду: я не виноват – доля. И хотелось – да не смогнулось».

Дел было, собственно, два: одно в Петербурге. Оно и было, очевидно, таким, которое он вел сам, и деньги, в случае выигрыша которого, он получал как собственные. Уже подводя итоги поездки в марте 1841 года, Кольцов пишет Краевскому: «Дела мои через поездку в Москву и Петербург на этот раз нисколько не улучшились, а значительно похужели. Дело, которое было в Питере, я проиграл, и с ним проиграл я все, как оказалось теперь. Дело, которое было в Москве, я выиграл, но оно ничего мне не дало, кроме только улучшило отношения мои с полицией, – по крайней мере она меня теперь не будет теснить. Иск был в пять тысяч: он на время сложен. А выиграй я дело в Питере, я бы за него сейчас в Воронеже взял денег десять тысяч; дело мое и деньги были бы мои». Находясь в Воронеже в руках Карачинского, оно уже совсем потеряло шансы на выигрыш: «То дело, – сообщает Кольцов Одоевскому, – по которому я ездил в Петербург и которым беспокоил вас много раз, совершенно изгажено… Можно было бы его и теперь еще поправить, если б в нашей палате был управляющий хороший человек. А то, вы знаете уж его. Что я об нем вам говорил; он таков и есть; и дела идут по-прежнему; не лучше, а хуже. Шаль, что я не выпросил у вас к нему письмо; я б сходил бы к нему раз шесть, посмотрел бы этому праведнику в глаза поближе. Но, знать, бог им судья. Кто болен от природы, того вылечить видно совсем нельзя».

С проигрышем петербургской тяжбы не приходилось рассчитывать ни на мало-мальски независимое положение, ни на поездки по России, ни на занятия, ни на жизнь в Петербурге. «Проигрыш дела, – объяснит Кольцов Белинскому из Москвы свое восемнадцатидневное молчание, – также сильно подавил меня, хоть я и молчал, и он-то был больше причиною моего молчания. У меня, вы знаете, было другое дело в Москве. С первых дней приезда я занялся им, оно переменило было свой ход. Надо приложить силы и время, – и десять дней как не было. Теперь оно кончено, и, слава богу, хорошо. Письма князя Вяземского имели полный успех: без них я бы ничего не сделал: и хлопоты и труды пропали бы напрасно».

Эта успешная московская операция улучшила общесемейное положение Кольцовых, но лично Кольцову мало что давала, во всяком случае, вне Воронежа. Вне Воронежа он находился полностью в руках отца, который оставил его без средств. Почему?

Отец, видимо, никогда ранее в деньгах, судя по всему, не отказывал: деньги эти были как бы общими. Потому-то отказ на этот раз буквально потряс сына. «Да, нынче отец и мать, видно, хороши по расчетам. Однако ж эта новость и особенно эта непризнательность меня срезала глубоко». До Воронежа разными путями, очевидно, дошли слухи о том, что Кольцов намерен порвать со старым образом жизни и хочет уехать из Воронежа, слухи доходили разнообразные, в том числе, видимо, и нелепые. В семье возникла большая настороженность. «Ты, друг мой, ужасно меня обидела, – объясняется Кольцов с младшей сестрой Анисьей, – говоря, что я куда-то определился и тебе не сказал. Отцу и матери извинительно так судить, – я им сам много подал примеров так думать; но тебе грех, сестре, думать, чтобы я от тебя скрывался».

«Я, – сообщает Кольцов Белинскому, – писал к отцу по окончании дела (которое кончилось, как вы знаете, хорошо), чтобы он прислал мне денег. Старик мой говорит: „Денег нет тебе ни копейки, а что дело кончилось хорошо, мне все равно – хоть бы кончилось и дурно. Мне шестьдесят восемь лет, и жить осталось меньше, чем вам. Я даже слышал, что ты хочешь остаться в Питере: с богом, во святой час, благословенье дам, а больше ничего“. Я прочел сии радостные строки и сказал: „Вот те, бабушка, и Юрьев день!“

Разрешая остаться без денег в столице, отец, в сущности, категорически потребовал возвратиться в Воронеж. В пору, когда дух поэта созревал для выхода на иные и высшие круги, все возвращалось на круги своя: семья, Воронеж, торговля.

С е м ь я: «Вот пришло время: и дом, и родные невзлюбились наконец».

Т о р г о в л я: «Проклятое звание, как я узнал его короче. Что я? Человек без лица, без слова, безо всего просто. Жалкое создание, несчастная тварь, которая годится лишь на одно: возить воду да таскать дрова – вот и все. И что еще хуже: жить дома, в кругу купцов решительно я теперь не могу, в других кругах – тоже».

В о р о н е ж: «Боже сохрани, если Воронеж почему-нибудь меня удержит у себя еще надолго – я тогда пропал».

Как загнанный в угол тосковал Кольцов в Москве, не зная, что делать: «Хочешь забыться – и не можешь, о чем-то думаешь – и ничего не думаешь в то же время. Собираешься писать, сядешь, возьмешь перо и держишь его в руках, как дурак палку. Не то чтобы хотел письмо написать получше, нет, хоть бы как-нибудь, и слово с пера нейдет; до чего это доведет, не знаю, а только жизнь проходит невыносимо тяжело. Прежде пилось, а теперь и пить не хочется: гадко, все потеряло интерес…»

Кольцов возвращался в Воронеж тогда, когда и в столицах-то ему уже тяжело становилось жить, и совсем не только материально. «Конечно, – пишет он Белинскому, – есть люди, с которыми я сошелся и у которых порою я могу быть свободно. Жить могу с вами и еще кой у кого бывать – и только. Да, и только. А другие люди, и их много, – они, по-своему, добрые люди, их винить нельзя, – и быть у них тоже нельзя».

Интересно то, что и Кольцов оказался чуть ли не единственным человеком, с которым мог ужиться Белинский. В 1840 году почти полтора месяца пребывания Кольцова в Петербурге (он находился там с 5 октября по 26 ноября) это подтвердили. «Кольцов, – пишет Белинский Боткину в письме от 25 октября, – живет у меня – мои отношения к нему легки, я ожил немножко от его присутствия. Экая богатая и благородная натура!» И после отъезда Кольцова почти в перекличку с его словами, хотя и не к нему, а опять-таки к Боткину, скажет: «Многих людей я от души люблю в Петербурге, многие люди и меня любят там больше, чем я того стою; но, мой Боткин, я один, один, один! Никого возле меня… Когда приехал Кольцов, я всех тех забыл, как будто их и не было на свете. Я точно очутился в обществе нескольких чудеснейших людей… И вот опять никого со мною, опять я один, – и пуста та комната, где еще недавно мой милый Алексей Васильевич с утра до ночи упоевался чаем и меня поил». «Кроме тебя, – скажет он Боткину в 1842 году, уже после смерти Кольцова, – я мог бы жить с Кольцовым. Да где его взять?»

В 1842 году Кольцова уже негде было взять. А зимой 1840 года он возвращался в Воронеж. «Если б вы знали, как не хочется мне ехать домой – так холодом и обдает при мысли ехать туда. А надо ехать. Необходимость – железный закон».

И в другом – последнем – московском письме Белинскому: «Я еду домой. И эта поездка много похожа на ловлю сурков, их из земли выливают водой, а меня нужда посылает голодом».

Первого февраля 1840 года Кольцов на занятые деньги отбыл в Воронеж.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю