355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Скатов » Кольцов » Текст книги (страница 16)
Кольцов
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 16:49

Текст книги "Кольцов"


Автор книги: Николай Скатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

Но все это Дружинин напишет уже в 1860 году. В тридцатые же и сороковые годы, особенно в Воронеже, осуждение Кольцова неизменно подкреплялось и усиливалось обвинениями в адрес Белинского, и наоборот, а уж после 1848 года тем более. К осуждениям Кольцова добавлялось многое такое, чего, может быть, в иных условиях и не добавилось бы. Тем не менее об отрицании Кольцовым «всех основ русской жизни» вспоминается, очевидно, верно. Ведь здесь уже действительно на первый план выступали личные впечатления. Отсюда и точное ощущение такого отрицания, как «страсти», и слова о том, что Кольцов «не стеснялся при этом ни местом, ни временем».

Нужно иметь в виду только, что когда речь в связи с Кольцовым идет об отрицании «основ», то вряд ли стоит говорить о политическом радикализме как таковом. Это было именно отрицание самых «основ», «основ» в гоголевском смысле как отрицание всего уклада жизни пошлой, бездуховной, «материальной», по постоянному слову самого поэта.

«В нашем материальном городке, – рассказывает Кольцов князю Вл. Ф. Одоевскому о вечере, проведенном у графини Евдокии Петровны Растопчиной, известной в свое время поэтессы, – после этой пошлой толпы людей и дрянных женщин, такая встреча невольно погружает душу в сладкое упоительное забвение; заботы, горе, нужды как-то принимают другой образ, волнуют душу, но не рвут, не мучат ее».

Потому же так близки Кольцову лермонтовские утверждения и лермонтовские отрицания. Ведь такие отрицания и у Лермонтова, как и у Гоголя, оказались отрицанием «основ». Следовательно, дело здесь было не в Белинском, а прежде всего в самом Кольцове. И ие только критик влиял на поэта, но и поэт на критика. Появлялись взаимодействия, взаимовлияния, взаимоотдачи.

Надо сказать, что Кольцов раньше понял и принял Белинского, чем Белинский Кольцова: «Я ваш давно, но вы мой (!) еще недавно». Ясно, что теперь уже не только Белинский владеет Кольцовым, но и Кольцов овладел Белинским.

Еще в 1837 году критик писал своему родственнику Д.П. Иванову, что он готов назвать в обществе своим другом «какого-нибудь» Кольцова.

Теперь, в 1840 году, он называет себя другом Кольцова прямо, ему самому. «Во втором письме вы назвали меня своим другом, – спрашивает поэт, – не насмешка ли это? Верю от души, что вы надо мной смеяться не захотите; но, Виссарион Григорьевич, надо быть здесь особенно откровенным… Друг – дело великое: я только сознаю все значение этого слова, но овладеть и усвоить его у меня в духне сил таких и столько нет… Если бог мне даст устроить свои дела, приеду в Петербург, поживу с вами; тогда увидите лучше, и я уж покажусь вам весь в распашку, с хорошими и дурными сторонами». Замкнутый Кольцов готов был показаться Белинскому «весь в распашку». И потому он принял Белинского «всего в распашку».

Принял, может быть, в отличие от всех, кто с Белинским когда-либо имел дело, раз и навсегда, в целом.

Тургенев недаром называл Белинского центральной фигурой эпохи. Естественно и справедливо, мы видим наследников Белинского и продолжателей дела Белинского прежде всего в Чернышевском и Добролюбове. Сами они это осознали отчетливо и подтверждали горячей пропагандой идей Белинского, его имени, его образа – достаточно вспомнить цикл статей Чернышевского «Очерки гоголевского периода русской литературы», который отведен в большей своей части именно Белинскому.

Но вот – критик другой позиции, другого лагеря, других журналов – Аполлон Григорьев. По сути, единственным русским писателем, к которому он прилагал слово «гениальный», был Пушкин. И единственным критиком – Белинский: «гениальный человек», «призванный».

Примечательна, однако, не только широта творческого диапазона Белинского, по, может быть, еще более сам характер развития его, неостановимость стремления. Наверное, лучше всего характеризуют Белинского собственные же его такие слова: «Благо тому, кто, отмеченный Зевеса любовью, неугасимо носит в сердце своем Прометеев огонь юности, всегда живо сочувствуя свободной идее и никогда не покоряясь оцепеняющему времени или мертвящему факту – благо ему…» «Ты любишь горестно и трудно»: Пушкин для меня написал этот стих», – не раз говорил Белинский. Недаром так часто прилагали к нему слова – «великий искатель».

В этом постоянном движении вперед Белинский был близок разным людям, сходился и противостоял, сближался и расходился часто как раз вследствие характера каждого очередного этапа этого движения. Герцен одну из главок своей книги «Былое и думы» назвал «Ссора с Белинским и мир». Из-за чего? Из-за того, что «Белинский – самая деятельная, порывистая, диалектически-страстная натура бойца, проповедовал тогда индийский покой созерцания, теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни перед каким моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные, в нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста»,

Речь идет у Герцена как раз о самом конце 30-х годов, о периоде примирения с действительностью.

«Знаете ли, что с вашей точки зрения, – сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, – вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать.

– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский и прочел мне «Бородинскую годовщину» Пушкина.

Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Я прервал с ним тогда все отношения».

Рассказал Герцен и о восстановлении отношений, и о том, как и почему это произошло: Белинский отказался от примирения: «Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург в 1840 году приехали и мы туда (Белинский уехал туда в октябре 1839 года, Герцен приехал в мае 1840 года. – Н.С.). Я не шел к нему. Огареву моя ссора с Белинским была очень прискорбна, он понимал, что нелепое воззрение у Белинского была переходная болезнь, да и я понимал, наконец, он натянул своими письмами свидание… в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о «Бородинской годовщине», Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне: Ну, слава богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор… С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука об руку».

Все это говорит о последовательности Герцена в отстаивании своей позиции, но отнюдь не о понимании Белинского именно тогда в его целом, в его движении.

Да, в ту пору его «воззрение» действительно было «переходным», но «нелепым» не было, и сам Белинский никогда «вздором» его не считал.

Одним из наиболее близких Белинскому людей в конце 30-х годов был Константин Аксаков. Все меняется с начала 40-х годов, с новым периодом в деятельности Белинского, с переездом его в Петербург для сотрудничества в «Отечественных записках». Уже в январе 1841 года Кольцов сообщал Белинскому из Москвы в Петербург: «Аксаков приехал из Питера и говорит, что подписка на „Отечественные записки“ идет хорошо и равняется подписке на „Библиотеку“. Дай-то бог! Я был третьего дня у Аксакова. Он мне говорил, что Павлов Николай Филиппович получил от кого-то письмо из Питера, в котором пишут к нему, что вы от сотрудничества в „Отечественных записках“ отказались; почему – неизвестно… Кажется, это сказки; но для чего они выдуманы, не знаю. Аксаков это сказал мне с какой-то тайной радостью. Друзья, друзья! Сердечные друзья!..»

А ведь Аксаков действительно мог быть твердым и верным в дружбе, мог решительно отстаивать Белинского перед своей недолюбливавшей того семьей. Но и в дружбе здесь все решали непосредственно общественные позиции и взгляды… В 1842 году раскол между К. Аксаковым и Белинским вылился и в острую журнальную полемику.

Кольцов был единственным человеком, который с самого начала принял Белинского в целом, со всей его эволюцией, с кризисами и взлетами, с остановками в пути и новыми движениями вперед. Понял в его безусловности, то есть безотносительно к тем или иным взглядам и мнениям в узком значении этого слова, к которым часто сводился для иных своих друзей Белинский и которыми он для них ограничивался. Кольцов и здесь понял великого критика Белинского, как он понял великого поэта Пушкина – в качестве некоего космоса, целого мира, могучего и даже стихийного явления, в качестве откровения и пророчества: «Апостол вы, а ваша речь – высокая, святая, речь убеждения».

Был ли хоть один человек во всей России, который мог сказать и сказал бы тогда и так о Белинском?

Но именно такой поэт, как Кольцов, должен был и здесь увидеть и увидел не срывы, метания и противоречия, а цельность, последовательность и безусловность. Именно это, а никакое не «раболепие» позволяло ему всегда и на каждом следующем этапе становления Белинского, па каждом очередном витке развития великого критика принимать его, его понимать и отдаваться в его власть. Вполне, впрочем, сохраняя и трезвость ума, и способность критического подхода.

Показательно и то, что сближение с Белинским Кольцова произошло именно в 1838—1839 годах. Конечно, играли свою роль и внешние обстоятельства: новый приезд, как раз в 1838 году, Кольцова в Москву, смерть Серебрянского и т. д. Но, думается, главными были причины внутренние, духовные и, так сказать, философские. Характерно также, что непосредственные предельно дружеские отношения и откровения уясняются опосредованно, при всей эмоциональной отдаче, теоретически и очень в духе 30-х годов – в переписке.

Именно в конце 30-х годов сам Белинский предстал перед Кольцовым во всем величии философской мысли. Для сравнительно ограниченного взгляда на первый план выступало тогда примирение Белинского с действительностью, мешая видеть тот умственный переворот, который оно действительно сопроводило. Много лет прошло, пока Плеханов показал, что искания Белинского этой поры в их целом были громадным шагом вперед в развитии всерусской мысли: «…в лице нашего гениального критика русская общественная мысль впервые и смело взялась за решение той великой задачи, которую поставил девятнадцатый век перед всеми мыслящими людьми Европы… Белинский является центральной фигурой во всем ходе развития русской общественной мысли. Он говорил о своих единомышленниках: „Наше поколение – израильтяне, блуждающие по степи и которым не суждено увидеть обетованной земли. И все наши вожди – Моисеи, а не Навины“. Он был именно нашим Моисеем, который если не избавил, то всеми силами стремился избавить себя и своих ближних по духу от египетского ига абстрактного идеала… Белинский был самой замечательной философской организацией, когда-либо выступавшей в нашей литературе…» Может быть, как никогда ранее оказался критик готов и к прочтению самых великих созданий мирового искусства. Достаточно сказать, например, что в 1838 году написана статья «Гамлет. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета». Понимание вселенского значения Шекспира у Белинского было и раньше, например в «Литературных мечтаниях», но это было именно ощущение, проявившееся в самых общих характеристиках: «Шекспир – царь поэтов» и т. п. Статья Белинского о Гамлете – новое слово в мировом освоении Шекспира. Почему?

Вначале сам Белинский отправляется от того определения Гамлета, которое дал еще Гёте в своем «Вильгельме Майстере» и без которого с тех пор, кажется, не обходится ни один разговор о Гамлете: сознание долга при слабости воли. Но Белинский поставил свой анализ Гамлета на совершенно иные, философские основания. Он увидел в Гамлете этап в развитии абсолютного духа, стадию на пути движения мировой идеи, реализующейся в лучших представителях человечества, и потому же дал совсем иную психологическую характеристику Гамлету: «Слабость воли, по только вследствие распадения, а не по его природе. От природы Гамлет человек сильный».

Замечательный советский шекспировед, профессор М. Морозов, писал, что именно Белинский первый ощутил не только распадение героя, но и обретение им новой мужественной силы: «…со времени статьи Белинского, сумевшего впервые почувствовать динамику образа Гамлета, старый и, пользуясь шекспировским эпитетом, „покрытый плесенью“ вопрос о том, слабый или сильный человек Гамлет, получил совершенно иное решение. Да, слабый в начале трагедии, но сильный в ее конце».

Здесь точно отмечено, что образ Гамлета рассмотрен Белинским в его динамике. Неточно лишь одно: для Белинского развитие Гамлета – это не развитие слабого человека в сильного, а развитие сильного человека: «Его страстные выходки в разговоре с матерью, гордое презрение и нескрываемая ненависть к дяде – все это свидетельствует об энергии и великости души». Сама слабость Гамлета – это слабость сильного человека: «Он велик и силен в своей слабости, потому что сильный духом человек и в самом падении выше слабого человека в самом его восстании». Вообще философ Белинский удивительно умел схватывать и объяснять именно диалектику характеров, слабость сильного человека, как он это сделал с Гамлетом. И силу слабого человека. Так он вскоре сделает с лермонтовским Грушницким, показав, как последний вроде бы сильный поступок этого человека прямо вытекает из слабости его характера. Наконец, следует сказать, что вряд ли бы Белинский так проникся духом шекспировской трагедии без великого русского Гамлета – Павла Степановича Мочалова, который вскоре станет одним из самых преданных друзей и самых горячих поклонников Кольцова. Ведь уже название статьи Белинского есть некое уравнение: «Гамлет. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета».

«…Благодаря Мочалову, – писал критик, – мы только теперь поняли, что в мире один драматический поэт – Шекспир, и что только его пьесы представляют великому актеру достойное его поприще и что только в созданных им ролях великий актер может быть великим актером».

Таким образом, Кольцов именно тогда получил от Шекспира потрясение громадной силы. Явно не было человека, кроме Кольцова, чьи впечатления от Гамлета, от игры Мочалова в этой роли, от статьи Белинского об этой драме так наложились бы друг на друга и слились в некую цельность. А Кольцов узнал статью еще до напечатания и, по поручению Белинского, всячески пытался устроить ее в журнальном Петербурге, вводя Белинского в дела с большим умом, тактом и удивительной проницательностью. Когда осенью 1840 года выяснилась возможность для приехавшего в Москву Кольцова побывать и в Петербурге, Белинский откликнулся на нее восторженно и с нетерпением. «Как приедет в Москву Кольцов, скажи, – просит он Боткина, – чтобы тотчас же уведомил меня; а если поедет в Питер, чтобы прямо ко мне и искал бы меня на Васильевском острову, на Малом проспекте, около 4 и 5 линии, в доме Алексеева, из ворот направо, во 2 этаже. У меня теперь большая квартира, и нам с ним будет просторно». Все это отнюдь не простое приглашение погостить, да и не способен был Белинский на такие, из вежливости, приглашения. «Кольцова расцелуй, – пишет он Боткину же через месяц, – и скажи, что жду не дождусь его приезда, словно светлого праздника». Вот чем становился к этому времени для Белинского Кольцов, о котором он еще несколько лет назад, еще в 1837 году, писал – «какого-нибудь Кольцова». «Словно светлого праздника» ждет он его теперь. И не он один. «Катков, – продолжает критик свое письмо, – умирает от желания хоть два дня провести с ним вместе. Скажи, чтобы приезжал прямо ко мне, нигде не останавливаясь ни на минуту, если не хочет меня разобидеть». И снова настойчиво объясняет: «Мой адрес: на Васильевском острове, на Малом проспекте, между 5 и 6 линиями в доме Алексеева, из ворот направо, во втором этаже направо».

Но прежде чем Кольцов действительно появится на Малом проспекте, чтобы, сворачивая направо, разыскивать в доме Алексеева петербургское жилье Белинского, он двинется в Москву. В столицы вели разнообразные тяжебные дела, продолжающиеся и новые. Но и литературные тоже. Маленькая книжка стихов Кольцова, вышедшая в 1835 году, давно разошлась. Да ведь и представлен он был в ней скупо. С той поры немало написано. К новому изданию побуждали много и многие. И сам поэт подходит к такому изданию по-новому. Оно для него уже не первое робкое появление «мещанина-поэта» под крылом стороннего покровительства, а ответственное заявление поэта-человека. «Несмотря, что я осенью буду в Питере, – сообщает Кольцов Белинскому еще в весеннем письме 1840 года, – однако ж поспешу Вам послать мою тетрадь и, как вы желаете, напишу все – худое и доброе: они что у меня, что у вас – все равно; а может, из них еще сыщется и путное. Вышлю вам письмо, какое вы говорили. Но только буду вас просить при сборе книги выбирать вещи одни добрые, а кой-какие слабые, хотя бы они и были напечатаны, в книге не печатать; и надобно смотреть на них не со стороны мещанина, а со стороны обыкновенного человека. Людям немного толку, что я мещанин, а надо, чтобы книга стояла сама за себя».

Стоял «сам за себя» Кольцов и еще в одном отношении. Ведь к началу сороковых годов литературный доход становился все более обычным делом. Тем не менее Кольцов отвергает возможность действовать через книгопродавца, а хочет издать книгу полностью на свой счет. «Другая моя просьба: подождать продавать ее книгопродавцу. Больно мне бы не хотелось ее продавать с молотка; авось, бог даст, я соберусь с деньгами и тогда пошлю или привезу вам их. На свои деньги без поклонов напечатать лучше; будет польза – хорошо, не будет – не беда. Книга же, думаю, теперь соберется порядочная, листов в пятнадцать печатных. А к осени-то еще что-нибудь напишу».

На этот раз Кольцов явно должен был поехать в Москву и Петербург в гораздо более спокойном и свободном положении по отношению и к оставляемому дому, и к предстоящим делам. И собирался он там пробыть в этом положении довольно долго. Так рассчиталось еще в апреле. «Видите ли, – пишет он Белинскому в конце этого месяца, – у меня вышли перемены: вместо апреля я поеду в Москву к сентябрю. Поживу там осень, и к вам. Время будет свободнее, и дела торговли в ту пору у нас меньше, и я могу побыть дольше, даже до масленой, а если б уехал в апреле, то лишь в одной Москве я лишь хлопотал бы поскорей о деле – и вон».

Конечно, это пишет человек достаточно независимый, располагающий для жизни в обеих столицах и временем (речь идет почти о полугоде: от сентября до масленицы, то есть до весны) и деньгами (помимо прочего, он безотносительно к собственно коммерческой стороне дела хочет на свой счет издать книгу в пятнадцать печатных листов).

Вообще положение его в доме по масштабам и характеру ведения дел, ответственности и самостоятельности принимаемых решений фактически было положением как бы второго хозяина. Потому-то на вопрос: «Получал ли он жалованье?» – хорошо знавший семью Кольцовых современник (И. Авсенев) удивился: «Помилуйте, какое жалованье? Да он сам всем распоряжался». Тем более что по складу характера, практическому уму, силе воли с течением времени он не только умел противостоять отцу, но и, очевидно, ломать сопротивление того. А Василий Петрович Кольцов был человеком старорежимных правил, строгих и жестких, и, конечно, ничуть не изменял им в угоду литератору-сыну.

Характерен относящийся еще к 1837 году эпизод, о котором рассказал математик воронежской гимназии Степан Яковлевич Долинский, входивший в кружок молодых гимназических преподавателей, в котором нередко бывал и Кольцов. Кружок этот чаще других собирался у общительной и гостеприимной супружеской пары Добровольских, Ивана Антоновича и Эмилии Егоровны: читали, танцевали, музицировали, но в основном все же играли в карты. Любопытно, что Кольцов решительно предпочитал таким сборам персональное общение, навещая ли других, принимая ли у себя. Однажды под предводительством Добровольского компания явилась к Кольцову. «Поэт их принял в большой передней комнате, обставленной простыми окрашенными стульями, и усадил их в передний угол, уставленный образами. Гости и хозяин уселись, вооружились трубками и начали беседу. Неизвестно, долго ли и о чем беседовали они, окруженные фимиамом Жукова табаку, наполнившего всю комнату, но беседа их была прервана появлением Василия Петровича. – „Мой батенька!“ – сказал поэт, обратясь к гостям. Взглянув на последних, Кольцов-отец громко проговорил: „Вот с рожнами забрались под иконы!“ – отвернулся и, не сказав более ни слова, прошел в следующую комнату. Алексей Васильевич сконфузился и сказал в оправдание отца: „Извините, господа, старика, – у него свои взгляды“.

Ничто не говорит за то, что Василий Петрович хоть в какой-то мере принадлежал к тому типу купцов-безобразников, которых так хорошо знала русская жизнь я знает русская литература от Островского. Но это был типичный, вполне в духе Островского, патриархальный глава семьи во всем строе домашней жизни, властный я нетерпимый. «Он, – позднее напишет сын, – самолюбив, хвастун, упрям, хвастун без совести. Не любит жить с другими в доме человечески, а любит, чтобы все перед ним трепетало, почитало и рабствовало».

Надо сказать, что Кольцов-младший не трепетал, не боялся, а если и почитал, то уж никак не рабствовал. Очевидно, суммируя многие рассказы очевидцев, в частности и сестер Кольцова, об отношениях отца и сына, да Пуле рассказывал: «Старик чудил и подчас дурил. Вздумалось ему однажды купить партию свиней, откормить их или продать на убой. „Батенька! не покупай свиней, – говорит Алексей Васильевич отцу, – дело выйдет дрянь“. – „Молчи! Это мое дело, а не твое, ты знай обрабатывать свои дела, а я стану свои“. Долго спорили, по отец настоял на своем, – и операция со свиньями, дорого стоившая, принесла громадный убыток. Она была тем неприятнее для Алексея Васильевича, что ему же пришлось ее и разделывать: Василий Петрович к ней охладел по слабости ли сил, или же увлекся чем другим, – неизвестно. Долгие и горячие споры происходили между отцом и сыном. Сын был уже не подросток, знал дело, был человек с большим умом и известностью; старик это понимал, а потому сам вызывал сына на дела, на совет и на спор, хотя и не всегда поступал по совету сына. В этих совещаниях или столкновениях сходились почти две равные силы, две крепкие натуры… Поэт наш не раболепствовал перед отцом, а когда нужно, говорил ему не только правдивое, но и резкое слово. „Что твои дела! – не раз укорял он отца, – твои дела только заедают мой барыш“. Конечно, эти укоры не сладки были отцу, но он их выслушивал, зная, что поставит все-таки на своем, или же отделывался ворчаньем и такими фразами: „Как же! вашему брату нельзя не поспорить! Вы все по-книжному, по-печатному, народ грамотный – ума палата!..“ Крепко поспорят отец с сыном, не без уязвления один другого, но потом ничего, опять лад. По-прежнему зовет отец сына Алексеем, иногда даже Алексеем Васильевичем, даже говорит ему „вы“, хотя это последнее случалось тогда, когда Василий Петрович был еще не в духе».

Когда Кольцов-младший отправлялся осенью 1840 года в Москву и Петербург, то имел в виду и литературные дела. И их же имел в виду Кольцов-старший, отправляя сына и горячо поддерживая его. Увлекающийся, с гонором, старик хотел утвердить положение и удовлетворить самолюбие. Ведь вся история предшествовавшего литераторства сына, помогавшего в нелитературных тяжбах, за это говорила. «Приняв дела, уладил их, – прокомментирует сын, – и как был Жуковский, он дал мне большой вес, и старик ради дел, по необходимости, дал мне больше свободы, нежели хотел».

И, снова отправляя сына в столицы, старик давал ему большую свободу, в частности, очевидно, и материальную. По сообщению ближайшего приятеля Василия Петровича купца Мелентьева, отец поэта рассказывал тогда, что сын «написал такой важный песенник, за который вызывают его в Питер и обещают ему царскую награду, и что хотя поехать в Питер и отпечатать там песенник будет стоить немалых денег, да их и не жаль, потому что такое дело, что даст большой капитал». Собственные дела Кольцова-отца в Воронеже не были в таком уж хорошем состоянии, но все же (особенно после того, как в результате поездки в Москву сына завершится еше одна тяжба) сравнительно укрепились в положении, которое позднее поэт так опишет Белинскому: «Отец мой от природы с сильною физическою природою человек, жил в приказчиках, приобрел кое-что, сделался хозяином, наживал капиталу семьдесят тысяч рублей три раза и проживал вновь, в последний раз прожился – и осталось у него много дел. Он их кое-как затушил, а окончить было нечем. Они пали на меня; в восемь лет я их поуладил… Выстроил дом, приносит доходу до шести тысяч в год, да еще у нас девять комнат, за собой. Кроме того, у него осталось до двадцати тысяч».

Младший Кольцов достаточно уверенно ехал в Москву и Петербург наследником своего отца, уверенно писал и об издании своей книги. Вряд ли он повез с собой большую денежную наличность. Если верить де Пуле, то все обстояло следующим образом: «Старик говорил о необходимости денежной помощи сыну, но в это время не только денежные, но вообще торговые дела его находились не в блестящем порядке. Мы уже не раз говорили, что кредит его был не мал, но не в такой степени было его умение вести свои дела, или точнее – доводить их до конца. Во всяком случае, торговые обороты можно считать десятками тысяч (недаром в другом месте де Пуле, сравнивая Кольцова с такими литераторами-купцами, как журналист Николай Полевой или поэт Иван Никитин, говорит, что перед ними Кольцов был богачом, а ведь де Пуле был близким приятелем Никитина. – Н.С.), но наличных денег никогда у него не было и десяти тысяч. Постройка же большого дома и бесконечные тяжебные дела в соединении с разными взысканиями но долговым обязательствам на значительную сумму окончательно потрясли финансовые фонды Василия Петровича. Книжка, обещавшая принести капитал, являлась как нельзя более кстати».

Вряд ли Кольцовы рассчитывали на книжку как источник капитала, недаром Кольцов-сын и пишет Белинскому: «На свои деньги без поклонов напечатать лучше: будет польза – хорошо, не будет – не беда». Очевидно, точнее де Пуле, когда сообщает о форме материального обеспечения сына – очень уж она наглядна: «У Василия Петровича не было наличных денег, но была возможность другим путем помочь сыну, – и он действительно ему помогает. В сентябре 1840 года Алексей Васильевич собрался ехать в столицы. Отец отпустил его и поручил ему продать в Москве два гурта (300 голов) быков, стоимость которых, по тогдашней ценности, составляла двенадцать тысяч рублей».

Так началось последнее путешествие Кольцова в российские центры: Москва – Петербург – Москва. Началось осенью. А вот как оно заканчивалось через несколько месяцев. Уже в январе Кольцов сидит в Москве без денег. Войдя в житейские отношения Белинского, в частности занимаясь делами его оставленного в Москве брата Никанора, которому Белинский, сам почти постоянно нуждавшийся, не мог помогать регулярно, Кольцов пишет: «Дарья Титовна больно нуждается в деньгах и просит вас прислать ей хоть двадцать пять рублей. Я бы дал свои, да теперь у меня денег нет; я живу кой-как займом, а отец не шлет ни копейки». В январе же, сообщая, почему он не может еще раз «махнуть» в Питер, пишет: «Как прохватил меня голод, я и присел – и хорошо сделал».

Насчет голода, конечно, сказано фигурально, так как незадолго до этого он сообщает младшей сестре Анисье о покупках книг и нот: «Все ли получили посылки? Я послал с Карпом Петровичем Капканщиковым (воронежским купцом. – Н.С.): «Герой нашего времени», две книги; Пушкина, 3 часть, «Ламермурскую невесту» Вальтер Скотта; «Гец» Гёте, драму; писанную (то есть рукописную. – Н.С.) драму Шекспира «Ричард Второй». Боткин послал ноты; тетрадь, музыка Шуберта; мой «Соловей», из Питера кое-какие разные, не помню, сколько нот, трубкою сверток. Ноты посланы, обе посылки, на имя Андронова (то есть мужа сестры Александры. – Н.С.). Теперь еще для тебя купил песни Пушкина, «С богом в дальнюю дорогу» и «Лесной царь» Гёте, музыка Шуберта и еще кой-какие пустяки. Хотел купить школу для пения Варламова, да дорога: 28 рублей просят, а денег нет; выпишу из Воронежа».

Вряд ли это сообщает прямо голодающий человек, но, во всяком случае, 28 рублей на музыкальное пособие для него сейчас уже невозможны. «Вы спросили, – пишет он Белинскому через две недели, – зачем, имея крайность, не обратился я к Боткину? Обращался и взял. Но, Виссарион Григорьевич, ненадежны чужие деньги, горько душе быть в долгу. Не с наслаждением берешь их и с грустью тратишь. Отравлены они ядом, и он уничтожает в них всякое значение. О, я выразумел теперь качество чужой монеты, займа чужого обеда: да, я знаю теперь, отчего он плохо в желудке варится и расстраивает здоровье».

Что же произошло в эти несколько месяцев – с тех пор, как Кольцов в сентябре отправился во главе стада в 300 бычьих голов в Москву?

Мы почти ничего не знаем об осеннем пребывании там Кольцова, но случилось что-то такое, что помешало ему с действительной выгодой совершить эту торговую операцию. Де Пуле подозревает даже и какой-то падеж скота. Так или иначе, предполагаемых сколько-нибудь больших денег у поэта явно не оказалось. Возможно, их отсутствие помешало начинать и продолжать затею с изданием книги. К тому же нужно было на протяжении многих месяцев жить в Москве, переезжать из нее в Петербург и обратно, да и тяжебными хождениями заниматься и там и там. «…Ухнуло разом 12 тысяч – громадный капитал в тогдашнем положении Кольцовых! Как бы то ни было, но старик Кольцов дал полный простор своему негодованию и бранил сына чуть ли не на каждом перекрестке. Он упрекал его в неумелой продаже и в кутеже» (де Пуле). В кутежи, наверное, отец и сам не верил. Кольцов-сын был не из кутил. Хотя при случае и сам выпить мог и других подпоить умел. Что до неумелой торговли, то, кажется, к 40-м годам привычная торговая хватка действительно все больше изменяла Кольцову, и это его все меньше огорчало. «Вы думаете, – пишет Кольцов Белинскому, возможно удивившемуся или могущему удивиться некоторым кольцовским хозяйственным неладам, – я теперь и сам дрянной хозяин, занимаюсь любимым мне делом. Не делай упущений по торговле, а много, много посвяти себя я одной торговле, – и у меня давно уж был бы большой капитал: но сам бы я ни к черту не был уж годен. Я, верно, приобретаю часть, а четыре упущаю – и не жалею, бог с ними!»

Кольцов был замечательно цельный человек. Но его цельность все больше диктовала другое – посвятить себя делам одной литературы. Нет, не для торговли и не для кутежей рвался Кольцов из Воронежа. В 1840 году окончательно назрел кризис, перелом, готовилось решение о разрыве со все более нестерпимым Воронежем. Разрыве полном, окончательном, бескомпромиссном. Разрыве внешнем и разрыве внутреннем. Во всем и со всеми. В Белинском Кольцов как раз и видел того человека, который все отринул во имя высших целей: «Счастливы вы, Виссарион Григорьевич, что вошли в этот мир прекрасный и святой и живете в нем широко и раздольно, и выносите с собою из него так много святых божественных истин, и так одушевленно передаете их нам». И видимо, потому же Белинский Кольцова мог к такому разрыву призывать и побуждать: прежде всего вон из Воронежа – в Москву, в Петербург.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю