355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Скатов » Некрасов » Текст книги (страница 25)
Некрасов
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:35

Текст книги "Некрасов"


Автор книги: Николай Скатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)

Злополучный каракозовский выстрел немедленно стал и зловещим.

Для наведения порядка в стране был хотя и не формальным, но зато фактическим диктатором назначен граф М. Н. Муравьев, парадный подъезд которого и описал в свое время Некрасов. Наверное, он мог бы даже ничего не делать в этой роли: общество снизу доверху затрепетало от одного имени Муравьева: здесь порядок в самом ближайшем будущем обеспечивало уже одно только, совсем недавнее, прошлое.

Это Муравьев жестоко – с виселицами – подавил польское, 1863 года, восстание. Признанное за Муравьевым многими в России звание героя сопроводилось в России же и названием – «вешатель». А самый чистокровный русский патриотизм не мог не осложняться ощущением человеческого ужаса и сочувствия жертвам. И само русское общество в этом смысле раскалывалось не столько по горизонтальному принципу: «верхи – низы», сколько по вертикали: «снизу доверху».

Только в апреле 1865 года, в частности, долгими многоходовыми интригами либеральной части ближайшего окружения царя Муравьев был отправлен на покой.

И вот снова: 1866 год – Муравьев. Первой приготовилась к закланию литература. Первым в литературе – «Современник». Оно и понятно: ведь после покушения почти немедленно стали, по обычаю, искать «идейных» вдохновителей. Речь шла уже не о предупреждениях и выговорах, а о запрещениях и – возможно – заключениях. По городу же пошли повальные обыски и аресты. Попытаться спасти свой журнал мог только сам Некрасов.

В сущности, он был единственным крупным, тем паче из связанных с демократическими кругами, литератором, кому был открыт доступ и в круг Муравьева.

Некрасов срочно объезжает своих добрых знакомых и приятелей, как иногда называли в народе, «графьев»: будущего министра двора графа Адлерберга, близкого ко двору егермейстера графа Сергея Шереметева, который был зятем самого Муравьева (тоже – после польских событий – графа), очень близкого ко двору шталмейстера графа Григория Строганова, одного из цензурных столпов – Феофила Толстого, тоже «своего» человека: Некрасов держал за ним в журнале что-то вроде штатной должности музыкального обозревателя. Шли советы и консультации.

На 16 апреля в Английском клубе должны были состояться торжественный обед и чествование по случаю выдающегося в жизни клуба события: в ряд немногих почетных членов его (Кутузов, но и Аракчеев, Ермолов, но и Бенкендорф) был избран и Муравьев. Это давало некий – и последний – шанс. Граф Григорий Строганов, бывши старшиной клуба, предлагал Некрасову приветствовать Муравьева стихами, дабы на него, как позднее вспоминал сам поэт, «подействовать и укротить».

Почти накануне торжества Некрасов получил тревожную записку от Феофила Толстого: «Мужайтесь, драгоценный Николай Алексеевич. Я только что узнал из вернейших источников, что участь «Современника» решена, и спешу поделиться с Вами этой печальной новостью. Вчера я проработал весь день, защищая Вас в Комитете, но не успел, хотя Ваши истинно-патриотические стихи произвели впечатление своею искренностью и задушевностью. Заезжайте ко мне, если можно, сейчас, но еще раз прошу Вас, не говорите об этом никому».

«Истинно-патриотические стихи» – это стихи, посвященные Комиссарову. Оставалась надежда на «истинно-патриотические» стихи, обращенные к Муравьеву (с которым поэт был довольно давно знаком, как, кстати, и с его сыном), и на то, что они «произведут впечатление». И Некрасов решился.

Никто еще не знал, что судьба журнала решена. Он уже знал и, видимо, попробовал эту судьбу переломить: за двадцать лет ведения «Современника» Некрасов попадал в разные переплеты и все же выходил из самых сложных положений и журнал спасал.

Один из очевидцев, барон А. И. Дельвиг, вспоминает: «После обеда, когда Муравьев сидел со мной и другими членами в галерее при входе в столовую залу, к нему подошел издатель журнала «Современник», известный поэт Некрасов, об убеждениях которого правительство имело очень дурное мнение. Некрасов сказал Муравьеву, что он написал к нему послание в стихах, и просил позволения его прочитать. По прочтении он просил Муравьева о позволении напечатать это стихотворение. Муравьев отвечал, что, по его мнению, напечатание стихотворения было бы бесполезно, но так как оно составляет собственность Некрасова, то последний может располагать им по своему усмотрению. Эта крайне неловкая и неуместная выходка Некрасова очень не понравилась большей части членов клуба».

Вероятно, Некрасов просчитал – не мог не просчитывать – какие-то ситуации, положения и варианты: в частности, возможно, предусмотрел сам факт обращения в наименее официальной (после обеда) обстановке при минимальном количестве людей. Но просчитался. Может быть, как раз официальность и в этом смысле формальность торжественного обращения более бы его оправдала. Здесь же все произвело впечатление чуть ли не личной искательности, «холопского недуга», если вспомнить стих самого Некрасова. Правда, в этих чтениях он был вторым после некоего Мейснера, с удовольствием выслушанного.

Что началось в обществе, в литературных кругах! На поэта набросились почти все: левые, правые, средние, верхние и нижние... Реакционный публицист Катков был единодушен с революционным публицистом Худяковым, а друг и сподвижник Муравьева, генерал П. Н. Черевин, с бывшим другом и соратником Некрасова либералом И. С. Тургеневым.

 
Конечно, по обычаю, заерничали пародисты, например:
Братством, Истиной, Свободою
Спекулировать забудь.
Лишь обеденною одою
Надрывай больную грудь...
(Д. Минаев)
 

и.т.д.

«Вы делите хлеб-соль с человеком, выступившим с прославлением нашего гнусного режима?» – громко выговаривал хозяевам один честный стихотворец Щиглев на вечере, где присутствовал бесчестный, по его мнению, поэт Некрасов.

«Ха-ха-ха», – комментировал из Лондона печатное сообщение об обеденном инциденте Герцен.

Именно тогда Некрасов и напишет такую звериную картину человечьей охоты, в которой он, охотник, очень ощутит положение жертвы:

 
Какие слышатся аккорды
В постыдной оргии тогда!
Какие выдвинутся морды
На первый план! Гроза, беда!
Облава – в полном смысле слова!
Свалились в кучу – и готово
Холопской дури торжество,
Мычанье, хрюканье, блеянье
И жеребячье гоготанье —
Ату его! ату его!..
 

Что же сказал Некрасов на клубном обеде, какие стихи он там прочитал? Мы не знаем ничего, кроме того, что сам он называл их «мадригалом»: стихи же были сразу поэтом уничтожены. Одно время с конца XIX века в ходу были выдававшиеся за «Муравьевскую оду» Некрасова стихи совсем другого человека. К. И. Чуковский после революции вводил их (в раздел «Приписываемое») в собрания сочинений Некрасова. Не был услышан и слабый голос протеста подлинного автора этих стихов И. А. Никотина, публично их читавшего Муравьеву, но раньше, в другом месте и по иному поводу.

Возможно, если бы акция Некрасова оказалась удачной, и реакция на нее была бы другой: победителей не судят. Говорили бы о необходимости компромисса, о мужестве риска, о готовности претерпеть во имя дела и т. п.

Пожалуй, наиболее объективно (не сказалась ли точность и трезвость юриста?) оценил ситуацию А. Ф. Кони.

«Некрасов жестоко ошибся... но несомненно, что он не преследовал никаких личных целей, а рисковал своей репутацией, чтобы спасти передовые органы общественной мысли от гибели».

Действительно, чего там не было, так это личных целей.

Во-первых, никакой личной корысти в собственном смысле слова. Недаром впоследствии, в связи с цензурными хлопотами по «Отечественным запискам», прямой и хорошо знавший журнальную кухню изнутри М. Е. Салтыков (Щедрин) скажет, что Некрасов богат и, значит, уже даже поэтому, смысл хлопот такого рода в чем-то ином, нежели денежный расчет.

Во-вторых, никакой личной трусливости. «Хуже трусости ничего быть не может, – говорил Некрасов одному из приятелей, – как только человек струсил, он погиб».

А в апреле 1866 года, когда доносы, допросы, аресты приобрели повальный характер, страх охватил буквально всех. «Обвинялся, – писал об этом времени тот же Щедрин, – всякий: от коллежского регистратора до тайного советника включительно...» Соредактор «Современника» Г. 3. Елисеев вспоминал, как в течение двадцати пяти дней и – особенно – ночей он постоянно ждал ареста: «Каждый день и почти всегда утром приносили известие: сегодня ночью взяли такого-то и такого-то литератора, на другое утро взяли опять таких-то и таких-то. Мало-помалу чуть ли не половина известных мне литераторов была взята... Всеми этими слухами, беспрестанно возраставшим тревожным состоянием я до того был занервирован, так близок был к полной прострации, что подумывал сам идти просить, чтобы меня заключили в крепость». Идти Елисееву не пришлось, за ним пришли 27 апреля. «На другой день после моего ареста Некрасов храбро явился в мою квартиру, чтобы осведомиться: что случилось и как. Я говорю храбро потому, что ни один из моих товарищей и вообще из сотрудников «Современника» не решился этого сделать... Некрасов прибыл на мою квартиру как раз в тот момент, когда там присутствовал гвардейский офицер, тот самый, который арестовал меня и который теперь отбирал показания у моей жены и прислуги. Гвардейский офицер, при появлении Некрасова, немедленно арестовал его...» Императорская гвардия работала на полицейском подхвате: профессиональных жандармов уже не хватало.

Отпущен поэт был только после того, как елисеевские домочадцы открестились чуть ли и не от знакомства с ним.

В 1912 году в статье «Еще один поход на демократию» Ленин писал, что Некрасов «грешил нотками либерального угодничества, но сам же горько оплакивал свои грехи и публично каялся в них...» «Неверный звук» — вот как называл сам Некрасов свои либерально-угоднические «грехи».

И называл совершенно правильно. Но при чем здесь «либеральное угодничество»? «Неверный», то есть неточный, ошибочный, неверно просчитанный. Кстати сказать, а если бы он не сделал того же «муравьевского» шага, очень может статься, что его бы упрекали за то, что он не сделал его, не использовал шанс, не рискнул: ведь он единственный, кто этот единственный шанс получал. Он рискнул и – проиграл: а, как известно, непобедителей судят.

Некрасов тяжко до конца дней переживал всю эту историю. И перед концом, как вспоминает тот же Елисеев, если физические страдания Некрасова усугубляются нравственными, то это происходит от того, что он «преувеличивает значение некоторых проступков, совершенных им в жизни, проступков до того малозначащих, что при том уровне нравственности, который существует в обществе, еще остается вопрос, проступки ли это...».

Некрасов чувствовал и думал иначе и не считал ту же историю с Муравьевым – именно ее – малозначащей. И был прав.

Дело в том, что риск действительно оказался слишком большим. И отнюдь не только личным. Накал скандала, взрыв страстей и потрясений лишь подтвердили, чем стал Некрасов в русском обществе. «Ведь имя Некрасова, – свидетельствует современница, – было окружено таким ореолом, что каждый из нас, людей тогдашнего молодого поколения, жаждал хоть издали взглянуть на любимого поэта».

«Портреты его, – вспоминает один из государственных чиновников, – висели в квартирах всех образованных либеральных людей столицы, на литературных вечерах огромные залы битком наполнялись публикою; его выход, чтение и уход сопровождались овациями». «...Мы, – рассказывает писатель Г. Мачтет, – выстаивали иногда целые часы, чтобы уловить его выход на улицу или хоть один силуэт за стеклом оконной рамы».

Он был властителем если не дум, то чувств и настроений, во всяком случае, символом скорби, неприятия и непримиренности, знаком печали и гнева.

Так что «муравьевские» стихи не были личной ошибкой. Этот могущий показаться чуть ли не частным эпизод стал буквально всех захватившим событием: общественным поражением одних и общественным торжеством других. Совестливейший Глеб Успенский до конца дней переживал его как собственную драму. У Некрасова были все основания не считать свой «проступок» малозначащим, я, проиграв, он почти немедленно, как говорится, охватил мысленным взором всю картину:

 
Ликует враг, молчит в недоуменьи
Вчерашний друг, качая головой,
И вы, и вы отпрянули в смущеньи,
Стоявшие бессменно предо мной
Великие, страдальческие тени,
О чьей судьбе так горько я рыдал,
На чьих гробах я преклонял колени
И клятвы мести грозно повторял...
Зато кричат безличные: «Ликуем!»,
Спеша в объятья к новому рабу
И пригвождая жирным поцелуем
Несчастного к позорному столбу.
 

Это написано сразу по возвращении домой из клуба, в тот же вечер. Впрочем, если отнести, а отнести, безусловно, можно, к «великим страдальческим теням» сибирского ссыльного – Чернышевского, то как раз с его стороны не последовало ни слова осуждения – ни тогда и никогда.

Поэт же нашел такую силу и такой способ искупления, что, право, подчас кажется: для этого стоило согрешить; истинно: не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься. А Некрасов спасался и тем спасал – и, наверное, спас многих.

Отнюдь не сентиментальный Ленин точно формулировал положение «согрешившего» Некрасова: «...грешил... сам же горько оплакивал свои «грехи» и публично каялся в них». Публично каялся

Как бы ни относиться к такому публичному покаянию – возмущаться ли, издеваться ли, умиляться ли, – это ярчайшая национальная особенность, и, кажется, никто в русской поэзии не выразил ее сильнее «кающегося дворянина» Некрасова. Почему-то применительно к Некрасову это давно пустили по дворянской линии. Между тем это был кающийся русский – именно не раскаявшийся, а кающийся. Раскаяние скорее предполагает невозможность повторения и, как бы смягчая ответственность за содеянное («Я больше не буду»), локализуется. Покаяние – постоянно и неотменяемо, оно никогда не снимает и не облегчает ноши ответственности. Раз раскаявшийся и всегда кающийся – разные люди.

Соотнося русский и французский национальные характеры, Волошин писал: «К основным чертам русского характера относится это непреодолимое стремление душевно обнажиться перед первым встречным. ...Становится совершенно понятным, что так поражает французов в русских и почему Жюль Лемэтр, разбирая «Грозу» Островского, писал: «А что произошло дальше, вы себе можете легко представить, так как в России каждый муж, задавивший своего ребенка («Власть тьмы»), каждый студент, убивший процентщицу («Преступление и наказание»), каждая жена, изменившая своему мужу («Гроза»), ждут только удобного случая, чтобы, выйдя на людную площадь, стать на колени и всем рассказать о своем преступлении».

Это смелое обобщение Лемэтра перестанет казаться наивным, если проникнуть глубже и шире представить основные черты французского духа, диаметрально противоположные духу славянскому».

Смелое, да и чуть ли не с издевкой, обобщение Леметра, наверное, выглядело бы и еще более смелым, если бы он добавил к своему русскому списку поэта, который, прочитав неудачные стихи неблаговидному, по мнению многих, лицу, чуть ли не ждал их как удобный случай, чтобы, выйдя на журнальные площадки, стать на колени и всем рассказать о своем преступлении. Любопытна эта тяга к публичному покаянию у лично как раз очень сдержанного и закрытого Некрасова. Когда-то в письме Тургеневу, пытаясь сказать нечто существенное о его повестях, Некрасов признается, что не может этого сделать в личном письме: «Нет, просто мне надо написать статью о твоих повестях – тогда я буду свободнее (!), я буду писать не для тебя, а для публики и, может быть, скажу что-нибудь, что тебе раскроет самого себя как писателя...»

Свободнее у Некрасова пишется не «для себя», не «для тебя», а для публики. Душевно каялся он именно публично: на публике. Но не перед публикой, не перед толпой:

 
Зачем меня на части рвете,
Клеймите именем раба?..
Я от костей твоих и плоти,
Остервенелая толпа.
 

Если принять формулу Волошина, то у поэта проявляется «непреодолимое желание душевно обнажиться» не перед первым встречным, а перед страной.

В этом смысле характерный сюжет разыгрался в жизни и в поэзии Некрасова как раз в середине 60-х годов, так разогретых муравьевской историей.

Конечно, все наветы и сплетни, беспочвенные и не совсем беспочвенные, которые обрушились на Некрасова в связи с «муравьевской» одой, принялись тем сильнее, что легли на уже хорошо унавоженную почву наговоров, обсуждений и осуждений, где и карты, и деньги, и вино, и лицемерие...

Все это Некрасов знает и, по своему обыкновению, молчит.

И вот, незадолго до каракозовского выстрела и, соответственно, до муравьевского апрельского обеда, он получает по почте письмо со стихами «Не может быть» (Н. А. Некрасову):

 
Мне говорят: твой чудный голос – ложь,
Прельщаешь ты притворною слезою
И словом лишь к добру толпу влечешь,
А сам, как змей, смеешься над толпою,
Но их речам меня не убедить:
Иное мне твой взгляд сказал невольно...
Поверить им мне было б горько, больно...
Не может быть!
 

Так начиналось это довольно длинное стихотворение, сопровожденное рефреном: «Не может быть». Некрасов никогда не узнает, кем написано это стихотворение: «Не выдуманный друг, но точно неизвестный мне...»

«Друг этот, – писала в 1878 году, уже после смерти поэта, его сестра, – так и остался неузнанным. Жив ли он или нет? Ничем себя впоследствии он не заявил».

Между тем друг этот был жив, и Некрасов, не подозревая в нем автора стихов, знал его. Вернее ее. Уже после войны – Великой Отечественной – объявился дневник Ольги Васильевны Мартыновой, матери «друга», пожелавшего остаться неизвестным, – Ольги Петровны Мартыновой, писавшей стихи и прозу под псевдонимом Ольги Павловой (она же П-а Ольга, Ольга П.). Очень образованная (знала четыре языка), очень бедная, очень скромная, очень религиозная, глубоко чтившая Некрасова, она вместе с матерью несколько раз была у Некрасова. Вот кусочки материнских дневниковых записей.

«1865

Сентябрь, четверг, 30. Ясно. Холодно. Ходили к Некрасову, не застали его дома.

Октябрь. Понедельник, 4. Облачно. Холодно. Ветрено. Замечательный день! Мы решились идти сегодня к Некрасову, много мыслей перешло у меня через голову: как-то он примет, про него говорили много дурного, что он кутила, что он девушек любит, что он близко не подпустит соперника, что он Розенгейма за то ненавидит, что у него стих хорош».

И вот прием состоялся. (Слуга, «огромная комната, убранная с изящной простотой», «Матерь Божия, помоги», «его бледный и изнеможенный вид поразил...»)

Поэт был добр и внимателен к молодой поэтессе.

«Я, – продолжает мать, – вышла от него как в чаду, мы наняли извозчика, и я чуть не сказала ему, что мы были у Некрасова и что он нас так очаровательно принял. Приехали домой, сели обедать, я по обыкновению не могла ничего в рот взять, мне казалось, что мы от земли отделились.

Понедельник, 11. Опять важный день в нашей летописи! Ездили опять к Некрасову и очаровались им еще более. Он такой человек, какого я в жизни еще не встречала. Мы пришли к нему за ответом об Олюшиных стихах... Он принял нас как и прежде, очень учтиво и с своей обыкновенной грустью во взоре. Сказал, что читал ее стихи, что они хороши, что их можно напечатать... Сказал, что будет у нас на днях... Прощаясь, подал и мне руку, и я была так счастлива. Когда мы вышли на улицу, я долго не могла опомниться. Шатаясь, едва передвигала ноги, взяла Олюшу под руку, мою милую, мою драгоценную, блаженство и счастие моей жизни... Неужели Некрасов, первый наш поэт и человек с такой душой, освятит своим присутствием наш скромный уголок?

Среда, 13. ...Все ждали Некрасова. В 12 часов позвонил кто-то. Мы думали он, засуетились, но это был папа.

Воскресенье, 17. Дождь... Все ждем Некрасова.

Ноябрь

Пятница, 5. Мороз, тихо... Ездили к Некрасову, не застали его дома.

Понедельник, 8. Ясно, тихо. Ездили к Некрасову. Он нас принял холодно, отнял почти надежду, что приедет. Он был занят или не в духе, я думаю, что вернее последнее. Мне очень сделалось грустно в первую минуту. Мне блеснула мысль: «Ну, и в этом обманулись, опять Олюше горе...» Он дал записку, по которой она может получить 20 руб. за два стиха. Это ее не обрадовало, и она тут же сказала: «Я пришла к вам не за этим». Верно, суждено ей быть не понятой, Бог с ними, мы точно отверженные.

Пятница, 12. Ветер, пасмурно. Ходили за сапожками... По дороге разговорились об Некрасове. Олюша огорчена его приемом, не может забыть, слезы брызнули. Она мне сказала: «Я не смотря на это, я его люблю».

Понедельник, 15. Мрачно, дождь, вечер, лунный свет. Только открыла глаза, первая мысль была, что сегодня неделя, как были у Некрасова, как он дал нам записку для получения денег за стихи... Ей очень грустно и мне также, но по временам меня надежда оживляет, думаю, что он приедет, что на земле, то еще не потеряно, только бы он был жив и здоров, наш дорогой поэт.

Февраль, 1866

Понедельник, 7. Большой мороз. Первый день поста. Олюша на 6 число, т. е. воскресенье написала стих Некрасову. Заставила меня плакать от восторга. Вот этот стих:

НЕ МОЖЕТ БЫТЬ

Н. А. Некрасову

 
...Скажи, скажи, ужель клеймо стыда
Ты положил над жизнею своею?
Твои слова и я приму тогда
И с верою расстануся моею.
Но нет! И им ее не истребить,
В твои глаза смотря с немым волненьем,
Я повторю с глубоким убежденьем:
Не может быть!..»
 

Так заканчивалось это довольно длинное стихотворение с рефреном: не может быть. Оно надолго вошло в жизнь Некрасова и навсегда в его творчество.

Первая реакция – раздражение. Видимо, немедленно и даже прямо на этом же присланном листке карандашом набрасывается ответ – так ни во что и не сложившиеся строки:

 
Чего же вы хотели от меня,
Венчающие славой и позором
Меня. Я слабый человек,
Сын времени, скупого на героя,
Я сам себя героем не считаю.
По-моему, геройство – шутовство.
Придет пора – улягусь я во гроб,
И ты же, душа, скорбящая о моей славе,
Которую я, впрочем, не изжил,
Скажешь: хорошо он делал, что
Брал с жизни, что мог,
Что не был аскетом.
 

В сущности, словам не может быть! это почти вызов: может быть! Он еще не знает, какой год каких испытаний и искусов ему приготовлен: покушение на царя и стихи Комиссарову, клубный обед с «муравьевской» одой и арест сотрудников его журнала, наконец, уничтожение самого журнала. И – долгая, тотальная, облавная травля.

После такого-то года и образ неизвестного друга повернулся иной стороной, показавшись и оказавшись одной из немногих и последних опор, залогом чьего-то понимания. А анонимность придала этому дружескому заклинанию обобщенный характер. Удержавшая от обозначения авторства скромность Ольги Павловой сослужила большую службу русской поэзии, как бы обязав и Некрасова к общему обращению – вроде бы к невидимке: ни к кому и в то же время ко всем, а в конце концов – к родине. На место брюзгливого ответа у поэта пришел смиренный отчет. На место первичного раздражения – конечное разрешение в покаянии.

Набросок-отписка сменился стихотворением-посвящением («Посвящается неизвестному другу, приславшему мне стихотворение «Не может быть»):

 
Умру я скоро. Жалкое наследство,
О родина! оставлю я тебе.
Под гнетом роковым провел я детство
И молодость – в мучительной борьбе...
Каких преград не встретил мимоходом
С своей угрюмой Музой на пути?..
За каплю крови, общую с народом,
И малый труд в заслугу мне сочти!
 

Так начинается это довольно длинное стихотворение с чуть варьируемым рефреном:

 
За каплю крови, общую с народом,
Прости меня, о родина! прости!..
 

Уже рефрен устанавливает перекличку с рефреном к стихам «неизвестного друга».

Образовался почти неразрывный поэтический диалог. Сам Некрасов ясно понимал это. «Где-нибудь в бумагах найдите эту пьесу, превосходную по стиху, – писал он, почти завещая, в справке к изданию, которое станет посмертным, – ее следует поместить в примечании». «Стихи «Не может быть» посылаю, – сообщает издателю, найдя их в бумагах уже после смерти поэта, его сестра, – они должны войти в примечания или в приложения».

И с тех пор они действительно входят, в сущности, во все собрания сочинений Некрасова, так сказать, живьем вплетаются в саму поэзию Некрасова – стихи «неузнанного друга», которого он хорошо тем не менее знал. Действительно, оказалось, что она пришла к нему «не за этим» – не за 20 рублями, торопливо выписанными. Она пришла за этим: припасть, прилепиться и, может быть, навсегда остаться. И осталась. Навсегда.

 
Я призван был воспеть твои страданья,
Терпеньем изумляющий народ!
И бросить хоть единый луч сознанья
На путь, которым Бог тебя ведет,
Но жизнь любя, к ее минутным благам
Прикованный привычкой и средой,
Я к цели шел колеблющимся шагом,
Я для нее не жертвовал собой,
И песнь моя бесследно пролетела,
И до народа не дошла она,
Одна любовь сказаться в ней успела
К тебе, моя родная сторона!
За то, что я, черствея с каждым годом,
Ее умел в душе моей спасти,
За каплю крови, общую с народом,
Мои вины, о родина! прости!..
 

Конечно, «капля крови» здесь выглядит литературным образом, так сказать, поэтической фигурой. Суть же дела заключена действительно в том, что у крови Некрасова и его донора – народа одна, общая группа. Собственно, только ее постоянным вливанием он и жил. «Как Вам умирать! – пишет ему Островский. – С кем же тогда мне идти в литературе? Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и без детского славянофильства».

Нет, стихи: «За каплю крови, общую с народом, Мои вины, о родина! прости!» – не литературный образ, не поэтическая фигура. Это точная формула, определившая положение Некрасова, его эволюцию, его отношение к народу.

Как настоящий народный поэт Некрасов во время нарастания революционных настроений и ожиданий мучается своим обращенным к народу вопросом: «...иль духовно (!) навеки почил?»

В момент, когда такие настроения и порывы и у «теоретиков» и у «практиков» «народной» революции достигают пика, настоящий народный поэт вроде бы неожиданно, но решительно заявляет – «ничего не будет».

Но зато после того, как действительно ничего не было, в пору многих в народе разочарований у многих, настоящий народный поэт опять-таки вроде бы неожиданно, но с лозунговой уверенностью провозглашает: «...грудью дорогу проложит себе».

Любопытно, что приблизительно в одно время в русской литературе создаются два «Пролога». Чернышевский в своем мрачном отдалении пишет роман «Пролог», главный тезис которого: «Нация рабов. Снизу доверху все рабы». Некрасов пишет «Пролог» к поэме, главный смысл которой: «Клейменый, да не раб».

А раз так, то...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю