Текст книги "Некрасов"
Автор книги: Николай Скатов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
Создается ощущение странной заброшенности героев в мире, мотив судьбы открывает стихотворение и закрывает его, соединяясь с мотивом беззащитности:
Друг беззащитный, больной и бездомный...
……………………………………………………
С детства судьба невзлюбила тебя...
Это из начала стихотворения. А вот конец:
...И роковая свершится судьба?
Кто ж защитит тебя?
(Курсив мой. – Н. С.)
Романтизм у Некрасова является и способом преодоления рационалистического взгляда на мир, в общем так характерного для натуральной школы, где сами категории социальности, среды предстают как очень непосредственные и потому узкие. У Некрасова социальные определения даны. но они не стали окончательными. Жизнь воспринята сложнее и шире. Ничему не дано последних объяснений. Зло, не переставая быть социальным, воспринято и как более универсальное. Всеобщий характер определений (горемычная нищета... злая борьба... роковая судьба...) как бы преодолевает исключительность ситуации, не давая ей остаться случаем, казусом, вовлекая ее в широкое движение жизненных стихий. Потому это небольшое некрасовское стихотворение выходит из рамок русской «натуральной школы» к мировой, во всяком случае, к европейской литературе.
Как часто бывает, многое внимательные недоброжелатели понимают лучше благодушных друзей. Уже тогда же П. Капнист писал, что «...сатира г. Некрасова нередко эффектно и неверно применяет к русской жизни несвойственные ей черты французского или английского пауперизма», и назвал именно «Еду ли ночью по улице темной...», где «поэт применяет к нам картину, напоминающую крайности манеры Виктора Гюго и ему подобных». Позднее, уже в наше время, дотошное литературоведение доказало, что некрасовские стихи действительно восходят к некоторым стихам и образам Гюго.
Что же до «английского пауперизма», то, очевидно, речь должна идти прежде всего о Диккенсе. Видимо, его, как раз в сороковые годы ставшего очень популярным, и имеет в виду Капнист. Тем более что именно у Диккенса, замечательного деятеля так называемой «блестящей плеяды» английских романистов, сам реализм тесно связан с романтизмом. Следует сказать, однако, что Некрасов здесь не только близок Диккенсу, но и отличен от него резко, даже в принципе. Позднее, в пятидесятые годы, Некрасов-критик сформулирует то, чем явно жил Некрасов-поэт уже в сороковые годы: «В романе Диккенса вы постоянно чувствуете преобладание той положительности, против которой он сам ратует; эта положительность, фактичность пустила в самом авторе слишком глубокие корни. Даже защищая идеальные стороны человеческой природы против так называемых фактов, против фактического воспитания, стремящегося к подавлению их, Диккенс счел нужным привести положительную материальную причину, почему сохранение нежных стремлений сердца необходимо для человечества... Тонкий любитель искусства насладится превосходными характерами, меткой наблюдательностью в романе Диккенса... но никогда не подействует подобное произведение на сердце, никогда оно не наполнит его таким избытком благородных ощущений и стремлений, такой горячей жаждой деятельности, как то произведение, которое в идеальной стороне человека видит не подспорье его материальному благу, но условие, необходимое для его человеческого существования (курсив мой. – Н. С.}».
Именно во второй половине сороковых годов романтическое, «идеальное» возвращается к Некрасову – и возвращается не как подспорье реалистическому, «материальному», а в своем абсолютном значении как условие человеческого существования. Не потому ли в тесных, казалось бы, рамках лирического стихотворения Некрасов прямо предсказывает и некоторые открытия Достоевского-романиста, тоже ведь романиста-реалиста, но и романиста-романтика: скажем, характер социального изгоя, в котором шевелятся проклятия миру, бесполезно замирающие.
Неоднократно отмечалось, что в «Преступлении и наказании» вся история спасения Сонечкой разночинца Раскольникова, нового человека, полемична по отношению к лирике Некрасова, где «горячим словом убежденья» новый человек спасает «падшую душу» «из мрака заблужденья».
Но, кажется, не отмечено другое: история «вечной» Сонечки Мармеладовой прямо восходит к некрасовскому стихотворению «Еду ли ночью по улице темной...».
В разных углах мы сидели угрюмо.
Помню, была ты бледна и слаба,
Зрела в тебе сокровенная дума,
В сердце твоем совершалась борьба.
Я задремал. Ты ушла молчаливо,
Принарядившись, как будто к венцу,
И через час принесла торопливо
Гробик ребенку и ужин отцу.
Голод мучительный мы утолили,
В комнате темной зажгли огонек,
Сына одели и в гроб положили...
Случай нас выручил? Бог ли помог?
Ты не спешила печальным признаньем,
Я ничего не спросил,
Только мы оба глядели с рыданьем,
Только угрюм и озлоблен я был...
Но дело не только в сюжете: ее физическое падение не просто объяснено, но с высшей идеальной точки зрения и вознесено, ибо за ним страдание, основанное на сострадании, и отвержение, возникшее из самоотверженности.
Любопытно, что цензор Волков возмущался, конечно же, безнравственностью некрасовских стихов: «Нельзя без содроганья и отвращения читать этой ужасной повести! В ней так много безнравственного, так много ужасающей нищеты!.. И нет ни одной отрадной мысли!.. Нет и тени того упования на благость провидения, которое всегда, постоянно подкрепляет злополучного нищего и удерживает его от преступления. Неужели, по мнению г. Некрасова, человечество упало уже так низко, что может решиться на один из этих поступков, который описан им в помянутом стихотворении? Не может быть этого!»
Если вернуться к Достоевскому, то ему окажется близок, собственно, его предварит, и общий мрачный колорит некрасовского произведения, и характер и значимость отдельных деталей, и – особенно – подлинно рембрандтовская освещенность всей картины.
Многозначно освещение и в стихотворении Некрасова. Упомянутые выше стихи Добролюбова внешне вроде бы с той же подсветкой: «В лицо нам грязный свет бросал огарок сальный». Но в них это лишь деталь «интерьера», примета нищего быта. Не то у Некрасова:
Голод мучительный мы утолили,
В комнате нашей зажгли огонек,
Сына одели и в гроб положили...
Здесь свет не только наглядная примета такого быта, но и символ вновь затеплившейся, возрождающейся и продолжающейся (какой ценой!) жизни.
Сюжет некрасовского стихотворения вскоре почти буквально воспроизвел в повести «Запутанное дело» Щедрин.
У Щедрина все обнажено до предела. В повести случай описан и растолкован. В стихотворении нет как раз этой определенности, нигде, ни одним словом не сказано, что она продалась. Лишь чувства героев не оставляют сомнений относительно происшедшего:
Ты не спешила печальным признаньем,
Я ничего не спросил,
Только мы оба глядели с рыданьем,
Только угрюм и озлоблен я был...
Однако самая страшная, казалось бы, по обнаженности и исключительности история у поэта недосказана и как бы скрыта. Самый ужасный образ тот, который не создан, от которого герой сам как бы отводит глаза:
Случай нас выручил? Бог ли помог?
Он, зная и понимая все, не способен сказать об этом даже себе, не может и не должен выразить в словах и образах то, что случилось. Было бы слишком для него – рассказывать об этом.
Здесь есть потрясающая целомудренность умолчания. В стихотворении, когда оно появилось в журнале, еще были слова «жертва разврата»:
Кто ж защитит тебя?
Все без изъятья
Жертвой разврата тебя назовут.
В сборнике эти слова были заменены:
Кто ж защитит тебя?
Все без изъятья
Именем страшным тебя назовут...
Сам он не может назвать этого «страшного имени». Позднее Чернышевский писал, что именно стихотворение «Еду ли ночью по улице темной...» показало: Россия приобретает «великого поэта». Великого!
Но если к середине сороковых годов литературный разнорабочий Некрасов во многом при помощи разночинца Белинского производится в поэтические дворяне, то в издательской сфере он уже сам по себе выходит в состоятельные купцы.
«РАЗЛОЖИЛ ТОВАР КУПЕЦ...»
Как раз в середине сороковых годов, точнее, в 1844-м, в одной из напечатанных в «Литературной газете» статей о «Петербургском народонаселении» Некрасов писал: «...в Петербурге (и вообще в России) несравненно более, чем где бы то ни было, купцов-капиталистов, возникающих нежданно-негаданно из людей беднейшего и, большею частью, низкого класса. Как это делается, объяснять не будем, но только такие явления у нас очень нередки. Без сведений, без образования, часто даже без познания начальной грамоты и счисления приходит иной русский мужичок, в лаптях, с котомкою за плечьми, заключающею в себе несколько рубах да три медные гривны, остающиеся от дорожных расходов – в «Питер» попытать счастия. В течение многих лет исправляет он самые тяжелые, черные работы, бегает на посылках, смекает и – глядишь – через двадцать-тридцать лет делается первостатейным купцом, заводит фабрики, ворочает мильонами, поит и кормит тех, перед которыми во время оно сжимался в ничто, и запанибрата рассуждает с ними о том, как двадцать лет назад босиком бегал по морозцу и ел черствый сухарь...»
В 1844 году Некрасов на себе самом и на собственном недавнем опыте знал, что действительно «такие явления у нас очень нередки». Ведь и он, хотя и с познанием «начальной грамоты и счисления», но, по сути, «без сведений» и «без образованности», прибыл в «Питер» «попытать счастия». Ведь и он в течение ряда лет, хотя и в литературе, но «исправляет самые тяжелые, черные работы, бегает на посылках у первого встречного, за все берется, везде услуживает, замечает, соображает, смекает и...». Это все в прошлом. Но не думал ли он тогда о своем будущем, в котором значительно менее чем через двадцать лет он станет первостатейным «купцом» (издателем), заведет хотя и не фабрику, но журналы, которые в иные года стоили иной фабрики, станет ворочать если не миллионами, то десятками и даже сотнями тысяч. Недаром в 1847 году Белинский проницательно, даже провидчески скажет в одном из писем о некрасовском будущем: «Я и теперь высоко ценю Некрасова за его богатую натуру и даровитость, но тем не менее он в моих глазах – человек, у которого будет капитал, который будет богат, а я знаю, как это делается».
Видимо, образ, намеченный в статье, постоянно волновал Некрасова, пока в 1855 году не получил завершение в стихотворении «Секрет» (опыт современной баллады)».
Несколько строф, вошедших в это стихотворение, Некрасов написал еще в 1846 году. Они, но уже в пародийной форме, рисуют тот же тип купца, что и статья 1844 года. Пародирована романтическая баллада – «Воздушный корабль» Лермонтова.
Пародийные эти строки были опубликованы в 1851 году в «Современнике» в составе панаевских «Заметок нового поэта о русской журналистике» под названием «Великий человек».
Однако пройдет еще несколько лет, прежде чем из просто и только пародии возникнет новое произведение. Не случайно в пору завершения работы над «Секретом» Некрасовым многое перечитывается заново, и прежде всего Жуковский: Некрасов вновь имеет дело как бы вообще с романтической балладой. При этом оказалось, что и сама ситуация с превращением бедного мужичка в могущественного миллионера пародией не исчерпывалась. Вот тогда-то вместо пародии на балладу и явилась «Современная баллада». Если верно, что жанр – это память литературы, то «Секрет» – лишнее свидетельство того, сколь эта память цепка. Жанр, как будто бы и обветшалый и отработанный еще в «Мечтах и звуках», вновь оказался необходим. Он уже не только вел по проторенным дорогам, но и выводил на новые пути. Присмотримся к этим литературным путям. Тем более что они пролегают рядом с путями жизненными и житейскими тоже.
Повествование в «Секрете» начато как баллада:
В счастливой Москве, на Неглинной,
Со львами, с решеткой кругом,
Стоит одиноко старинный,
Гербами украшенный дом.
Здесь образ дома-замка не просто старого, но старинного, звучат мотивы историко-романтические (львы, геральдика), вальтер-скоттовские. Из Лермонтова мотив одиночества: первоначальное в черновике определение «высоко вознесся старинный» сменяется другим – «стоит одиноко старинный», прямо пришедшим из образца, из «Воздушного корабля», где-«Корабль одинокий несется».
Во всей этой первой старобалладной (не без загадочности) романтической строфе лишь первая строка несет иронию, указывающую на то, что у картины, кажется, есть изнанка и что эта изнанка будет вывернута: «в счастливой Москве» – слова значимые (искавшиеся и не сразу найденные), заменили нейтральное обозначение, которое было в черновом варианте: «У Красных ворот, на Неглинной». Появившаяся ирония – запал, который в следующих строфах вызовет взрыв, разрушивший старобалладный романтический и загадочный мир.
Он с роскошью барской построен,
Как будто векам на показ;
А ныне в нем несколько боен
И с юфтью просторный лабаз.
Картофель да кочни капусты
Растут перед ним на грядах;
В нем лучшие комнаты пусты,
И мебель и бронза – в чехлах.
Так просто и обыденно раскрывается первый «секрет» баллады. Потому «секрет», что загадочность и тайна были же обещаны романтическим образом старинного одинокого дома. Но их не оказалось. За старинной поэтической декорацией обнаружилась новая реалистическая проза. Для пародии на старую балладу всего этого было бы и достаточно. Обещание загадки – «секрета», которое вроде бы давалось в начале баллады, оказалось всего лишь ложным ходом. Для пародии достаточно. Но для баллады, пусть и современной, – мало.
Таинственность и «секрет» вновь появились. Но не в том высоком, поэтическом и романтическом мире, а в этом – низком, прозаическом и вроде бы простом. И чтобы рассказать о нем, вновь потребовалась собственно балладная романтическая традиция. Так жанр подчиняет себе поэта и, в свою очередь, подчиняется ему.
Не ведает мудрый владелец
Тщеславья и роскоши нег;
Он в собственном доме пришелец,
Занявший в конуре ночлег.
В его деревянной пристройке
Свеча одиноко горит;
Скупец умирает на койке
И детям своим говорит...
И уже на новой основе опять возникают и нарастают балладные мотивы: умирающий скупец, одиноко горящая свеча (слово «одиноко» возвращает нас к первой романтической строфе). Однако предельная романтическая балладная высокость все же не набирается: скупец умирает не на ложе, скажем, а на койке.
Сам герой предстает сначала в рассказе от автора. Но уже первые строки его рассказа продолжают энергично возвращать нас в балладный мир с его, по-видимому, необычным героем, являющимся вечером, в непогоду, под завыванье ветра:
Огни зажигались вечерние,
Выл ветер и дождик мочил,
Когда из Полтавской губернии
Я в город столичный входил.
Чем не балладный герой, идущий завоевывать столицу? Но, оказывается, герой этот и нищ и ничтожен. Появляется ирония и издевка: хотя бы, например, в сопоставлении – котомка пустая, но зато палка предлинная:
В руках была палка предлинная,
Котомка пустая на ней,
На плечах шубенка овчинная,
В кармане пятнадцать грошей.
Ни денег, ни званья, ни племени,
Мал ростом и с виду смешон...
Так ход с вновь было появившейся таинственностью опять оказался ложным, как будто бы значительность – обманувшей.
И вдруг неожиданное и ошеломляющее – миллион!
Да сорок лет минуло времени —
В кармане моем миллион!
Вот где настоящий центр «современной баллады». Да, «Секрет» не только пародия на.«Воздушный корабль». А герой «Секрета» не просто пародия на героя лермонтовского «Воздушного корабля» – Наполеона. Оказывается, что некрасовская баллада о том же, о чем и баллада Лермонтова, – о герое, завоевателе и победителе, о Наполеоне. Только о Наполеоне – русском и современном.
Так устанавливается глубокое внутреннее единство исторического времени и – соответственно – единство двух баллад, этим временем рожденных: «Секрета» и «Воздушного корабля». Некрасов мог бы смело рифмовать «Наполеон» и «миллион»: эти слова рифмуются не только фонетически, но – исторически. Эпоха, взметнувшая безвестного корсиканца на трон французского императора, превратила в миллионера человека без денег, без званья, без племени, человека, в котором как будто бы ничто не предвещало ни Наполеона, ни миллиона. Вот здесь мы действительно вступаем в настоящий мир чудес и секретов, с которыми обычно и имеет дело баллада.
«Чудо» и «Секрет» превращения нищего в миллионера баллада не раскрывает, хотя старик о них и рассказывает:
«...Квартиру я нанял у дворника,
Дрова к постояльцам таскал;
Подбился я к дочери шорника
И с нею отца обокрал;
Потом и ее, бестолковую,
За нужное счел обокрасть.
И в практику бросился новую —
Запрягся в питейную часть,
Потом...»
Здесь рассказ обрывается. И не случайно. Как мелкое мошенничество, так и большой разбой совсем не обязательно предполагают миллионерство, хотя последнее, по-видимому, редко обходилось, особенно в русских условиях, без большого мошенничества и хотя бы малого разбоя.
Загадка осталась неразгаданной, «секрет» остался нераскрытым, и современная баллада осталась хотя и современной, но балладой.
Так что загадочность, «секретность» и у Некрасова – совсем не литературный прием, не аксессуар балладной поэтики. Причины ее лежат глубоко. Белинский писал: «В основе всякого романтизма непременно лежит мистицизм, более или менее мрачный». Баллада Некрасова, хотя и баллада особого типа, но – именно баллада, потому что в основе ее все же «лежит мистицизм» – мистицизм общественных отношений. Недаром поэт отнюдь не сосредоточивается на выяснении индивидуальных ухищрений героя, на объяснении «секрета» только ими, ибо «секрет» не только в них. И хотя баллада навела на такой «секрет», главный «секрет», «великий секрет» не выдан, да и не мог быть выдан.
Многие характеристики в балладе сатиричны. Но это опять-таки не фарс, не комедия и не пародия. Здесь не только смешное, но и страшное, «мистичное». Скажем более того: чем смешнее, тем страшнее, чем ниже, тем выше, чем пошлее, тем значительнее. Чем ничтожнее и гаже герой, тем чудовищнее силы, вознесшие его и могущие действительно показаться мистическими.
Здесь еще нет обезличенного социального зла. Некрасов совсем не отказывается от права суда над личностью. Наоборот, этот суд совершается и в сюжете: родные дети грабят отца. Этот суд вершит и поэт. Баллада заканчивается суровым и опять-таки высоким приговором:
Но брат поднимает на брата
Преступную руку свою...
И вот тебе, коршун, награда
За жизнь воровскую твою!
К образу своего героя в «Секрете» поэт шел долго, в частности, и через «анализ»-прозу. В романе «Жизнь и похождения Тихона Тростникова», который писался в середине 40-х годов, герой «знал, как один купец, накопивший миллион разными плутнями и обманами и весь век питавшийся кислой капустой и дрожавший над гривной, вдруг так пожелал одного почетного украшения, что прикинулся даже благотворительным и пожертвовал несколько тысяч в пользу какого-то богоугодного заведения...». А в романе «Три страны света», который создавался вместе с Панаевой почти тогда же, есть некий эпизодический Дорофей, сумевший за тридцать лет из пятисот рублей сделать до двухсот тысяч, и предсмертная сцена с подобием покаяния, правда, без всякой уголовщины.
Так что, казалось бы, в стихотворении создан поэтом, так сказать, эпический, глядя со стороны, объективный тип купца, предпринимателя, миллионера.
Между тем тип этот не только объективный, «эпический», но и субъективный, «лирический», в том смысле, что многое здесь у поэта и о себе.
Такую на первый взгляд неожиданную личную ноту именно в этом стихотворении отчетливо услышал, понял и с предельной откровенностью о ней сказал, кажется, один Достоевский сразу после смерти поэта в 1877 году:
«Сам я знал «практическую жизнь» покойника мало, а потому приступить к анекдотической части этого дела не могу, но если б и мог, то не хочу, потому что прямо окунусь в то, что сам признаю сплетнею. Ибо я твердо уверен (и прежде был уверен), что из всего, что рассказывали про покойного, по крайней мере половина, а может быть и все три четверти, – чистая ложь. Ложь, вздор и сплетни. У такого характерного и замечательного человека, как Некрасов, – не могло не быть врагов. А то, что действительно было, что в самом деле случалось, то не могло тоже не быть подчас преувеличено. Но приняв это, все-таки увидим, что нечто все-таки остается. Что же такое? Нечто мрачное, темное и мучительное бесспорно, потому что – что же означают тогда эти стоны, эти крики, эти слезы его, эти признания, что он «упал», эта страстная исповедь перед смертью матери? Тут самобичевание, тут казнь? Опять-таки в анекдотическую сторону дела вдаваться не буду, но думаю, что суть той мрачной и мучительной половины жизни нашего поэта как бы предсказана им же самим, еще на заре дней его, в одном из самых первоначальных его стихотворений, набросанных, кажется, еще до знакомства с Белинским (и потом уже позднее обделанных и получивших ту форму, в которой явились они в печати). Вот эти стихи:
Огни зажигались вечерние,
Выл ветер, и дождик мочил,
Когда из Полтавской губернии
Я в город столичный входил.
В руках была палка предлинная,
Котомка пустая на ней,
На плечах шубенка овчинная,
В кармане пятнадцать грошей.
Ни денег, ни званья, ни племени,
Мал ростом и с виду смешон,
Да сорок лет минуло времени, —
В кармане моем миллион.
Миллион – вот демон Некрасова!»
Очевидно, демон этот вполне овладел Некрасовым к середине 40-х годов (хотя подлинную его «мрачную и мучительную» суть сам он осознал, видимо, постепенно и позднее): вспомним данную себе в недавнюю, самую тяжкую пору клятву – не умереть на чердаке. А время идет, и нужно же действовать: не рецензиями же и – иногда – стихами «миллионы» делаются.
Естественно, лирика прямо на биографию не проецируется, но и отвлечься от биографии вряд ли можно, а иногда и просто нельзя. В 1846-м, может быть, и в 1845 году, то есть почти тогда же, когда создавались и первые строфы «Секрета» и прозаические характеристики возносившихся из небытия в миллионеры мужичков, Некрасов написал стихи: «Я за то глубоко презираю себя...» Это страстное раскаянье в бездействии и – в этом смысле – сплошной призыв к делу.
Я за то глубоко презираю себя,
Что живу – день за днем бесполезно губя;
Что я, силы своей не пытав ни на чем,
Осудил сам себя беспощадным судом
И, лениво твердя: я ничтожен, я слаб! —
Добровольно всю жизнь пресмыкался как раб...
В прижизненных изданиях стихи печатались под заголовком «Из Ларры» (в беловом автографе еще уточнение – «с испанского»). Позднее поэт объяснял эту маскировку только желанием пройти цензуру: испанского языка, как, впрочем, и никакого другого, Некрасов не знал (был, как сказал о нем однажды Белинский, «в этом случае человек безгласный»), а Ларра стихов никогда не писал.
Уже перед смертью Некрасов дал к стихотворению маленький комментарий: «Приписано Ларре по странности содержания. Искреннее. Написано во время гощения у Герцена. Может быть, навеяно тогдашними разговорами. В то время в московском кружке был дух иной, чем в петербургском, т. е. Москва шла более реально, нежели Петербург».
«Гощение у Герцена»: Некрасов дважды – в 1845 и в 1846 годах гостил у Герцена под Москвой в Соколове.
«Навеяно тогдашними разговорами» – никак не означает, что это отражение разговоров. Тогдашние побуждающие к «более реальному» разговоры лишь спровоцировали очень личное и очень сложное тогдашнее настроение, владевшее Некрасовым: «Искреннее».
«Искреннее» – в данном случае звучит как «очень личное». Что же он так лично и так искренне сказал?
Что, доживши кой-как до тридцатой весны,
Не скопил я себе хоть богатой казны,
Чтоб глупцы у моих пресмыкалися ног,
Да и умник подчас позавидовать мог!
Я за то глубоко презираю себя,
Что потратил свой век, никого не любя,
Что любить я хочу... что люблю я весь мир,
А брожу дикарем – бесприютен и сир,
И что злоба во мне и сильна и дика,
А хватаясь за нож – замирает рука!
Здесь три круга его настроений. Пройдем по ним, и лучше в обратном порядке. Итак, третий круг. Обычно пишут о политическом смысле заключительных некрасовских стихов. Тем более что последний стих из-за цензуры заменялся: «А до дела дойдет – замирает рука!» Правильнее все же говорить – применительно к Некрасову и здесь и в целом – не о «политическом», а о каком-то более общем социальном, даже народно-социальном пафосе. Тем паче что стихи эти имели свой поэтический источник (и странно, что Некрасов его не назвал) , но не в испанском Ларре, а в совсем уж русском Кольцове, у которого:
Жизнь! Зачем ты собой
Обольщаешь меня?
Почти век я прожил,
Никого не любя.
Кстати сказать, московские спорщики герценовского кружка Грановский и особенно А. Станкевич – были людьми сравнительно недавно умершему Кольцову очень близкими, и уж не они ли «навеяли» его стихи Некрасову?
Круг второй. Как раз тогда Некрасов подошел к решающему этапу своего становления как поэт, «смысл и цель» которого – любовь. Этот колоссальный эмоциональный напор («что люблю я весь мир»), сокрушаясь собственной постоянной и святой неудовлетворенностью и нереализованностью, уже рвался в стихи и иногда вырывался: «В дороге».
Наконец, круг первый: «не нажил я себе хоть богатой казны». «Хоть» звучит здесь как – «хоть что-нибудь» или – «на худой конец».
Пройдут годы. И если не к тридцатой, то к сороковой весне у Некрасова будет казна, а к пятидесятой (впрочем, уж скорей не к «весне», а к «осени») – и очень богатая казна. Так что и глупцы будут у ног пресмыкаться, да и умники подчас смогут позавидовать.
Десятки со всех сторон писем к Некрасову – редактору и издателю – это, так сказать, сплошной вопль о деньгах. Конечно, часто и естественно писем деловых – о расчетах и расплатах, но очень часто – умоляющих, требующих, униженных, шантажирующих (один шантаж обернулся-таки и реальным самоубийством) – о займах, авансах, одолжениях и чуть ли не просто так – «Христа ради».
В конце 60-х годов в наброске одного из писем Некрасов отметил: «Я не был точно идеалист (иначе прежде всего не взялся бы за журнал, требущий как коммерческое предприятие расчетливости и устойчивости, выдержанности в однажды установленном плане практических качеств)...»
Но в коммерческих предприятиях, да еще в русских условиях, сами «практические качества» должны были приобретать особый характер.
В середине-то 50-х годов – время продолжения и окончания «Секрета» – Некрасов уже вполне ощущал, что такое тяжкая власть денег, «миллиона», к какой она обязывает устойчивой компромиссности и – часто – к каким бескомпромиссным уступкам, и какой жесткой воле взывает тогда, когда так хочется проявить мягкость. Каких изначально и фатально заложенных «неблагородных» способов требует ведение «дела».
И для того, чтобы это ощущать, осознавать и мучиться этим, совсем не обязательно было иметь за плечами какую-нибудь прямую уголовщину – подбиться к дочери шорника и с нею отца обокрасть, потом... и т. д. Впрочем, «потом» Некрасову на многое пришлось идти.
Ну, скажем, трудно представить Белинского ли, Добролюбова ли, Тургенева ли дающими вульгарные «низкие» взятки благородным, «высоким» лицам, иногда взятки завуалированные, иногда прямые, цинические, изощренные, смотря по калибру берущего.
А Некрасов давал.
В 1869 году один из влиятельнейших цензоров, член Главного управления по делам печати, член Совета МВД и один из самых близких министру Тимашеву в самом МВД чинов, В. М. Лазаревский, одно время большой приятель Некрасова, записывает в дневнике: «21 декабря. Сегодня Некрасов сообщил мне чрезвычайно любопытные сведения о Турунове (М. Н. Турунов – тоже член Главного управления по делам печати. – Н. С.). Оказывается, что Некрасов дал ему деньги на поездку летом за границу.
– То есть занял? – спрашиваю я.
– Какое занял. Просто дал 1500 р., но вчера, – продолжал он, – представьте этакое свойство, он опять просит 1500 рублей, иначе не может давать вечеров. Я отказал, т. е. не отказал совсем, а обещал, когда уплатит мне долг барон Врангель.
Турунов порядочная скотина, но все-таки я не думал, что Некрасов просто платит ему, чтобы быть спокойным от III Отделения и от цензуры».
Самому Лазаревскому Некрасов просто не платил, но не просто был готов и, видимо, пытался. Чуть более ранняя запись в том же дневнике Лазаревского:
«17 декабря 1869 года. У Еракова мы играли с Салтыковым [Щедрин ] в пикет. Подле сидел Некрасов. Было выпито. Некрасов предложил мне ни с того, ни с сего:
– Хотите, Василий Матвеевич, я устрою у себя карточный вечер собственно для Вас? Я расхохотался:
– Что я за игрок!
– Ну, хотите играть со мной вообще в доле? Для чего и вручите мне 1000 рублей.
Я отвечал, что если он имеет в виду, чтобы я не был при этом в проигрыше, так я, разумеется, на это не согласен, рисковать же тысячью рублями не вправе и не могу.
Он приставал ко мне раз пять-шесть с тем же предложением. Я отказал наотрез. Он затем уехал на игру.
– Что ему пришло в голову, – заметил я Салтыкову, – делать мне подобные предложения?
Замечательно, что Салтыков, вообще очень порядочный господин, заметил между прочим:
– Отчего это он мне никогда подобного не предложит? Я бы согласился».
Ясно, что значило быть «в доле» с Некрасовым-игроком, в коммерческие игры почти не проигрывавшим. Лазаревский чуть ли не перед самим собой стремится выглядеть непонимающим, но в то время в отношениях с Некрасовым он был уже во многом ему обязан и им повязан.
Так что, рисуя в середине 50-х годов в «Секрете» вышедшего из ничего «миллионщика», Некрасов писал и о себе и о своем опыте прошлом, настоящем и – уже ясно каком – будущем. Но о себе же он писал и за десять лет до этого в середине 40-х годов, делая в характеристиках петербургского народонаселения первый прозаический набросок «миллионщика», возникшего из беднейших людей купца-капиталиста.
Собственного опыта еще было немного. И потому объяснения того, почему возникают такие явления и почему именно в России они возможны, давались достаточно упрощенные и вполне оптимистичные. Отсылая к рецензируемой им «Панораме Петербурга» Г. Башуцкого, Некрасов цитирует его: «Потому, что русские одарены чрезвычайными способностями: им даны вполне сообразительность и расчетливость, которые необходимы торговцу, они постоянны в действиях, упорны в достижении предназначенной цели и богаты уменьем жить малым и пользоваться счастливым стечением обстоятельств».
Молодой Некрасов, коренной русак, мог и должен был, примеряя, увидеть себя в этом портрете, чтобы приступать к делу. При нем были и сообразительность и расчетливость, которые необходимы торговцу, постоянство в действиях, упорство в достижении цели, умение жить малым. Счастливо стеклись и еще некоторые обстоятельства; он сумеет ими воспользоваться. «Что я, силы своей не пытав ни на чем, осудил сам себя беспощадным судом» – такой он напишет стих. Но силу свою он попытает. Точка приложения ей найдется. Характер дела к этому времени, к середине 40-х годов, по всему его опыту, по его способностям, умениям и желаниям мог и должен был определиться: книга, журнал, альманах – в общем, издательское дело.