![](/files/books/160/oblozhka-knigi-nekrasov-193992.jpg)
Текст книги "Некрасов"
Автор книги: Николай Скатов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
Все это понятно, так как в отличие от Чернышевского у Некрасова с Дружининым общие исходные. «Дарования, – писал Некрасов Боткину осенью того же, 1855 года, – всегда разделялись и будут разделяться на два рода: одни колоссы, рисующие человека так, что рисунок делается понятен и удивителен каждому без отношения к месту и времени (таковы Шекспир, пожалуй, отчасти наш Пушкин и т. под.), другие: которые не могут иначе понять и изображать человека, как в данной обстановке и т. д.».
Это понятно и еще по одному обстоятельству. Середина и вторая половина 50-х годов для Некрасова время нового творческого самоопределения. В этих условиях Пушкин для него предмет не просто умственных осмыслений, теоретических и исторических осознаний, но – насущнейших собственных творческих. Он сам все более становится общенациональным поэтом, осваивающим Россию в ее целом. Для такого самоосознания и нужно самоопределиться с Пушкиным. Отсюда яростная защита критиком Некрасовым поэта Пушкина от нападок критика Полевого – Ксенофонта: «Мы первые знаем, что Пушкин не нуждается в защите, и пишем эти строки только для успокоения нашего личного негодования... да еще, может быть, с благодарностью прочтут нас люди очень молодые, но успевшие уже полюбить литературу и в ней Пушкина». Очень точны здесь слова о личном негодовании, о личном отношении. Отсюда и на первый взгляд неожиданный у Некрасова призыв, конечно, вроде бы всегда своевременный, но могущий показаться в этот момент не таким уж современным и до того именно Некрасовым так не провозглашавшийся: учиться у Пушкина: «Поучайтесь примером великого поэта любить искусство, правду и родину и, если Бог дал вам талант, идите по следам Пушкина». Как и в случае с Тютчевым пять лет назад, когда писалась статья «Русские второстепенные поэты», за развитием мысли Некрасова-критика стоит внутреннее развитие Некрасова-поэта.
Вся вторая половина 50-х годов в большой мере проходит для него под знаком Пушкина. Пушкин задает истинные масштабы, определяет критерии, выстраивает иерархию – первое условие творческого восприятия мира. Некрасов действительно сам идет по следам Пушкина.
Когда в 1856 году появилась первая поэтическая книга Некрасова, она открылась стихотворением «Поэт и гражданин». Автор едва успел с его завершением, и стихотворение шло, как стали говорить издатели в наше время, «досылом» и, присоединяясь к уже набранному сборнику, набиралось другим шрифтом. Но случайная издательская накладка сработала исторически, воспринялась как глубокий замысел и на самом деле неожиданно и дополнительно подчеркнула значение «Поэта и гражданина» как творческой декларации. Только «декларация» эта особая, сразу требующая кавычек. Недаром она развилась из стихотворения «Русскому писателю». Вот там декларация – без кавычек: иди... служи... веди...
«Поэт и гражданин» (не «поэт-гражданин», как у Рылеева) – и провозглашения, и смятенность, и утверждения, и опровержения. Из монолога, каким было стихотворение «Русскому писателю», стало диалогом, из проповеди – исповедью. Каждый его тезис рождает антитезис: противоречия, так сказать, внутри «поэта», но и противоречия внутри «гражданина», наконец, противоречия между поэтом и гражданином. «Во всем этом водовороте, – отметил Дружинин в статье о Некрасове, не только не опубликованной, но и не законченной, – сильных стихов, поэтических отрывков, непонятных намеков и весьма старых умствований есть некоторая прелесть, но нет мысли практической и отчетливой. Вообще, во многих стихотворениях Некрасова под железным стихом скрыта шаткость поэтического взгляда и недоверия к своему призванию – недостатки эти в «Поэте и гражданине» сильнее, чем где-либо».
А единственный безусловный «синтезис», непререкаемое абсолютное начало, утверждающееся в этих стихах, – Пушкин. И когда «поэт» восклицает – «спаситель Пушкин», то это вопль самого Некрасова, действительно спасавшегося в эту пору Пушкиным. И от упреков и призывов «гражданина» он тоже спасается стихами Пушкина:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Такая апелляция к Пушкину и рассматривалась у нас часто как «колебания» Некрасова в сторону либерализма. Но какие же колебания? Ведь самое замечательное, что истинность этих стихов Пушкина в некрасовском стихотворении признает не только поэт, но и гражданин. Иначе говоря, Пушкин прав и в этих словах, так же как и в восславлении свободы («вслед Радищеву», по известной его черновой записи), прав безусловно, в каждой строке и навсегда. И возражения гражданина, и самовозражения поэта – героя стихотворения, а за ним и автора стихотворения – это не опровержения неопровергаемого Пушкина. Это лишь опровержения поэта, который – «не Пушкин».
Вот как решается здесь для Некрасова проблема Пушкина: так, как для Дружинина, и совсем не так, как для Чернышевского и – позднее – для Добролюбова.
Не то с Гоголем. Кстати сказать, тогда почти одновременно с анненковским Пушкиным вышло первое посмертное Собрание сочинений Гоголя и «Сочинения Н. В. Гоголя, обнаруженные после его смерти», включавшие впервые обнародованные отрывки из второго тома «Мертвых душ» и «Авторскую исповедь». Все это придало дополнительную остроту соотнесениям и иногда – противопоставлениям.
В сентябре 1855 года Некрасов прочитал письмо, в котором Дружинин писал Боткину: «Гоголь, по моему мнению, есть художник чистый. Только его последователи сделали из него какого-то страдальца за наши пороки и нашего преобразователя. Чуть Гоголь сам вдается в дидактику, он вредит себе». Откликаясь на это письмо, Некрасов заявил Боткину: «Дружинин просто врет, и врет безнадежно, так что и говорить с ним о подобных вещах бесполезно».
Многих послегоголевских писателей Дружинин не уставал называть дидактиками, сатириками, даже сентименталистами, каждый раз подчеркивая их тенденциозность, отсутствие подлинной творческой свободы, служение интересам минуты, не упуская малейшей возможности указать на неудачи и просчеты. Надо сказать, что в насмешках над мелким обличительством, внешним подражанием Гоголю, голой тенденциозностью и наивной назидательностью Дружинин был не только прав, но позднее решительно сошелся с издевавшимся над такой литературой Добролюбовым, что не преминул отметить: «В «Современнике», которого, конечно, никто не упрекнет в недостатке сочувствия к сатирическому элементу поэзии, уже высказано несколько дельных мыслей о преувеличении значения сатиры в нашей словесности».
Однако, говоря вроде бы об одном, критики имели в виду разное. Добролюбов жаждал подлинных обличений, а не мелкого обличительства. Дружинину и самое обличительство казалось чрезмерным. Добролюбов ждал «Когда же придет настоящий день?», вкладывая уже в само название своей знаменитой статьи нарочитую аллегорию. Дружинин же с явной тревогой ожидал, что настоящий день уйдет, понимая слово «настоящий» в самом прямом его значении.
«Если мы, – писал он Боткину в августе еще 1855 года, – не станем им (то есть подобным Чернышевскому людям. – Н. С.) противодействовать, они наделают глупостей, повредят литературе, и, желая поучать общество, нагонят на нас гонение и заставят нас лишиться того уголка на солнце, которое мы завоевали потом и кровью».
Все так и случилось. Они действительно наделали глупостей, повредили литературе, нагнали гонения — на себя, пролили пот и кровь — но в основном свою, и лишились места под солнцем — но прежде всего и буквально – сами.
Предварительно, правда, лишив «уголка на солнце» Дружинина: из «Современника» он был вытеснен и в 1856 году ушел в «Библиотеку для чтения». То есть вытеснен не нажимом, не интригами, а, так сказать, самим ходом вещей.
Надо сказать, что вообще вся ситуация в «Современнике» хорошо поясняется тургеневским романом «Отцы и дети». Без драмы, совершившейся в журнале, роман, вероятно, никогда бы не был написан, встреть Тургенев еще хоть двадцать уездных или губернских лекарей, подобных тому, с которым связывают образ Базарова. В журнале были люди, составлявшие самую квинтэссенцию и «отцов» и «детей». «Отцы», в том числе и очень, как Лев Толстой, молодые, болезненно реагировали на уход Дружинина, «Нет, – писал летом 1856 года Некрасову Толстой, – вы сделали великую ошибку, что упустили Дружинина из вашего союза. Тогда бы можно было надеяться на критику в «Современнике», а теперь срам с этим клоповоняющим господином. Его так и слышишь тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности».
Года через полтора Толстой запишет в дневнике: «Пришел Чернышевский, умен и горяч». Может быть, это будет связано и с тем, что к тому времени Чернышевский уже опубликует в «Современнике» свои статьи о Толстом – и они окажутся отнюдь не «тупыми неприятностями».
Были у «либералов» планы привлечь на роль ведущего критика журнала Аполлона Григорьева, который при этом ставил непременным условием освобождение от Чернышевского. Некрасов на это не пошел: впрочем, уже даже чисто практический подход к делу должен был ему подсказать, что талантливый, расхристанный, страстный, хмельной Аполлон Григорьев не сумеет вести журнал.
А журнал нужно вести, не просто помещать в нем время от времени интересные статьи, а изо дня в день делать. В этом смысле идеальный журналист Некрасов нашел в Чернышевском и – позднее – в Добролюбове идеальных журналистов. Не подводит Чернышевский Некрасова и по части человеческого такта и служебной дипломатии, прекрасно понимая, что значат Толстой или Тургенев для некрасовского журнала вообще и лично для Некрасова в частности.
Некрасов все время играет роль объединителя или хотя бы амортизатора при столкновениях. «Особенно мне досадно, что Вы так браните Чернышевского, – пишет он Толстому летом 1856 года. – Нельзя, чтоб все люди были созданы на нашу колодку. И коли в человеке есть что хорошее, то во имя этого хорошего не надо спешить произносить ему приговор за то, что в нем дурно или кажется дурным. Не надо также забывать, что он очень молод...»
«Больно видеть, – пишет Некрасов Тургеневу в конце 1856 года, – что Толстой личное свое нерасположение к Чернышевскому, поддерживаемое Дружининым и Григоровичем, переносит на направление, которому сам доныне служил и которому служит всякий честный человек в России».
Стоит отметить при этом, что «либералы» обнаруживают и нетерпимость, и неприятие, и капризы, и неуступчивость и часто просто бранятся. В письмах, дневниках, мемуарах это постоянно: пахнущий клопами... тупой... неприятный и т. п. Чернышевский же постоянно являет спокойствие, лояльность, доброжелательность и – никогда никакой брани. Не туда обращена его «брань». «Когда надобно, – заверяет он Некрасова, – защищать Григоровича, Островского, Толстого и Тургенева – я буду писать с возможною ядовитостью и беспощадностью...»
Между тем современниковская семья приросла новыми «детьми». Если считать Николаем первым «Современника» Некрасова, а Николаем вторым – Чернышевского, то теперь появился и Николай третий. В 1856 году в журнал «постучался» еще один учитель словесности и опять же с Волги и снова из поповичей – Николай Александрович Добролюбов. С осени 1857 года, после окончания Главного педагогического института, он сотрудник «Современника», а с начала 1858 года уже член редакции и, почти мальчишкой, в еще не исполнившиеся двадцать два года, начинает заведовать критикой и библиографией – извечным мозговым центром всякого хорошего русского журнала, а в данном случае, так и лучшего.
В центре литературных борений и споров того времени наряду с именами Пушкина и Гоголя («пушкинское» и «гоголевское» направления) стояло еще одно, правда, до поры до времени не называвшееся – просто было запрещено – имя: Белинский.
Дружинин, Боткин, Анненков упорно будут именовать себя «кругом Белинского». Как своего предшественника станет толковать Белинского Дружинин. Право, так сказать, наследования он, хотя и скромно, подчеркнет и напоминанием о личном знакомстве, чем молодые деятели «Современника», скажем, тот же Чернышевский, естественно, похвастать уже не могли: «Все мы, в то время только что выступившие на литературную дорогу, любившие ее со всем энтузиазмом юности – по нашей любви к искусству не могли даже хоть сколько-нибудь сравниться с больным и кончавшим свою деятельность Белинским».
Что же, деятели этого «круга Белинского» – ни Дружинин, ни Боткин, ни Анненков – действительно не могли сравниться и не равнялись с Белинским. Тем не менее нашелся человек, который сразу сравнил себя с Белинским. Конечно, человек очень молодой. Когда 18 февраля 1855 года умер император Николай I, то чуть ли не первым его оплакал в «Северной пчеле» писатель и журналист Николай Греч. 4 марта по почте он получил по этому поводу гневное письмо-отповедь. Должно быть, адресата передернуло, когда он увидел фамилию своего как бы вставшего из гроба старого врага: «Анастасий Белинский». Так подписавшему письмо тогда еще студенту Главного педагогического института Добролюбову действительно суждено было стать воскресшим (Анастасий – по-гречески: воскресший) Белинским нашей литературы. «Упорствуя, волнуясь и спеша. Ты честно шел к одной высокой цели», – написал о Белинском Некрасов. Добролюбов упорствовал еще более, еще сильнее волновался и еще скорее спешил: ведь в сравнении с его путем даже краткий тридцатисемилетний век Белинского кажется громадным – долее на целых двенадцать лет.
Подобно Белинскому, Добролюбов стал главным критиком «Современника». Подобно Белинскому; раньше всех и лучше всех оценившему Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Добролюбов быстрее других и сильнее многих воздал Островскому, Гончарову, Тургеневу. Но дело не в том, что какие-то, пусть замечательные, писатели получили достойную оценку.
Сама традиционно поповская православная фамилия – Добролюбов – оказалась для него как бы символом и эмблемой. Много доброго вынес сын из семьи своего отца, честного, образованного и предельно сурового нижегородского священнослужителя. Может быть, прежде всего идею служения, хотя уж, конечно, и не священнического. Во всяком случае, завет «Возжелав премудрости, соблюдай заповеди» не остался для него только темой написанного в семинарии сочинения, но стал неизменно руководительным жизненным принципом.
Александр Блок однажды назвал Добролюбова дореволюционным писателем, то есть предреволюционным. К этому можно было бы прибавить, что Добролюбов оказался революционным писателем до революции, которая так и не произошла. Ни трагедии состоявшейся революции, ни трагедии революции несостоявшейся ему пережить не довелось. Он действительно ощутит ее приближение, но уже никогда не узнает, что она прошла мимо: он умрет осенью 1861 года.
Все остальное у Добролюбова производное от этого. В том числе и литература, и поэзия, и критика. Из чего отнюдь не следует, что литературу можно ломать, подчиняя чему бы то ни было. Добролюбов был наделен каким-то редчайшим чувством правды, талантом ощущать ее, так же как и фальшь, в самом большом и в самом малом: в жизни, в быту, в литературе. Общее чувство правды не только не подавляло правду литературы, но обостряло ее восприятие. Добролюбов никогда не мог бы ни зачеркивать Тургенева, ни отвергать Островского, ни отрицать Тютчева, что тогда постоянно случалось с критиками – и передовыми и не передовыми.
Вообще и в литературе прошлого и в наше время довольно прочно держался взгляд на наших великих критиков как на ниспровергателей, отрицателей и разрушителей – «нигилистов». Между тем это были прежде всего строители национальной культуры. Они действительно побивали в литературе ложное, дурное и бездарное. Они в силу многих причин сумели оценить не все великое в ней. И все же они смогли утвердить себя в литературе, только утверждая: Пушкина и Гоголя (Белинский) , Толстого и Тургенева (Чернышевский), Островского и Гончарова (Добролюбов).
Когда Писарев обращал против Пушкина свои статьи, то он и должен был их назвать так: «Пушкин и Белинский». Попытаться сокрушить Пушкина можно было, только сокрушив Белинского. Когда тот же Писарев захотел «отменить» Катерину как светлое явление русской жизни, погасить этот «луч света», то он должен был сначала попытаться одолеть ее защитника – Добролюбова, ибо Добролюбов и здесь, если вспомнить знаменитый о нем стих Некрасова, «чистоту хранил», охраняя «чистую»: ведь именно так переводится это столь значимое в нашей литературе имя – Катерина. Кстати сказать, как раз в связи с оценкой Островского Писарев недаром и, конечно, обозначая знаком минус, обмолвился: «Во главе эстетиков (!) стоял Добролюбов».
В известном смысле именно Добролюбов стал тогда самым нашим «эстетическим» критиком. И первые свидетели здесь сами художники. Островский говорил, что Добролюбов был первый и единственный критик, не только понявший и оценивший его «писательство», но еще и проливший свет на избранный им путь... Аполлон Григорьев мог сколько угодно называть Добролюбова за его статью об обломовщине «выблядком», но сам-то Гончаров писал тогда П. Анненкову: «Взгляните, пожалуйста, статью Добролюбова об Обломове; мне кажется об обломовщине, то есть о том, что она такое, уже сказать после этого ничего нельзя... Замечаниями своими он меня поразил: это проницание того, что делается в представлении художника. Да как он, не художник, знает это?»
Что уж говорить о свидетельстве своих, сторонников, друзей – Некрасова, Чернышевского... Вот свидетельство чужих, оппонентов, противников. В статье о г.-Бове (г.-Бов – один из псевдонимов Добролюбова) Достоевский писал: «Уж одно то, что он заставил публику читать себя, что критические статьи «Современника» с тех пор, как г.-Бов в нем сотрудничает, разрезываются из первых, в то время, когда почти никто не читает критик, – уже одно это ясно свидетельствует о литературном таланте г.-Бова. В его таланте есть сила, происходящая от убеждения». «Только во времена Добролюбова, – засвидетельствует соратник Достоевского Н. Н. Страхов, – «Современник» был единственным журналом, которого критический отдел имел вес и который вместе постоянно и ревниво следил за литературными явлениями... Если бы он (Добролюбов. – Н. С.) остался жив, мы бы многое от него услышали». «Уже целый ряд русских поколений, – заявит через много лет ученик Н. Н. Страхова «нововременец» В. В. Розанов, – усвоил тот особый душевный склад, тот оттенок чувства и направление мысли, которое жило в этом еще таком молодом и уже так странно могущественном человеке».
«Могущество» это заявлено было в «Современнике» быстро, сильно и просто: как бы незаметно и само собой. Но оно, в свою очередь, столкнулось с «могуществом» – хотя и в другом роде. Сопроводилось все это обстоятельствами на первый взгляд, казалось бы, чисто житейскими, даже бытовыми.
Когда говоришь о писателе, невольно или вольно возникают ассоциации, сравнения и параллели из литературы. Блок сказал о Некрасове: «Это был барин». Мы помним у Гончарова классическую картинку русского барского утра: «В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселение которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов... Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслажденьем, как у лентяя: это было нормальным состоянием. Когда он был дома – а он был почти всегда дома, – он все лежал, и все постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приемной».
А вот уже не роман и не Гончарова, а мемуары и Чернышевского. Действие в том же Петербурге, правда, в Литейной улице: «Двери из передней были с длинной стороны противоположной окнам. В дальней поперечной стороне зала были двери в спальную. Проснувшись, Некрасов очень долго оставался в постели: пил утренний чай в постели; если не было посетителей, то оставался в постели иногда и до самого завтрака. Он и читал рукописи и корректуры и писал, лежа в постели... Одевшись к завтраку или иной раз и пораньше завтрака, Некрасов переходил в зал и после этого вообще уж оставался в этой комнате. Тут вдоль всей стены, противоположной дверям в спальную (вдоль поперечной стены направо от дверей из передней), был турецкий диван, очень широкий и мягкий, а невдалеке от дивана по соседству с окном стояла кушетка, Некрасову было так же удобно валяться на этой мебели в зале, как на постели в спальной, куда он, раз вышедши в зал, ходил только по каким-нибудь делам».
Еще больше, видимо, такая картина «обломовского» утра должна была поразить, например, разночинца писателя Г. Потанина, когда скромным бугульминским учителем он приехал в Петербург со своим романом к Некрасову и к нему же явился с просьбой о содействии в получении казенного места:
«Приемный час для просителей (!), десятый, давно уже прошел, а поэт еще не вставал. Впрочем, ждать мне не пришлось, Николай Алексеевич тут же вскричал:
– Идите сюда в спальню! – и извинился, лежа в постели. Спальня имела другой вид, чем кабинет и приемная. Темно-гранатовые обои на стенах, зеленые занавески на окнах, фонарь на потолке, ковры на полу, низкая ореховая кровать с выдвижными ящиками, комод с овальным зеркалом и полный мужской туалет: щетки, гребенки, щеточки для зубов, пилки для ногтей, бритвенный ящик, склянка одеколона, элексир для полоскания и зубной порошок. У другой стены такой же широкий турецкий диван, как в приемной, и небольшой круглый столик, на котором много бумаги, мелко исписанной карандашом, и только. Сам поэт лежал на кровати, совершенно утонувший в пуховую перину и до половины накрытый малиновым стеганым одеялом, шитым в мелкий узор; голова была обложена многими большими и малыми подушками-думками; ворот расстегнут, грудь нараспашку, руки по локоть обнажены и закинуты за голову.
– Что скажете нового?
– Пришел места просить.
– А! Это казенное дело, полно валяться, – встаем! – Он натянул халат, надвинул туфли и перешел на диван».
В кабинете-спальне русского барина Обломова «лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями, но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели: видно, что их бросили давно: нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжанием испуганная муха».
В кабинете-спальне русского барина Некрасова были развернуты десятки книг на самых горячих страницах, лежали нумера последних газет, а в соседнюю умывальную, как пишет Чернышевский, случалось заходить «тогда, когда надо было отмыть слишком запачканные чернилами руки»: чернила там не переставая лились рекой.
Иначе говоря, барин, валявшийся в Литейной доподлинным Обломовым, работал, если вспомнить романного его антипода, как настоящий Штольц.
Почти постоянно при нем состоял другой барин, совершенно бесцеремонным домашним образом, почти в любое время суток и почти в любом положении, включая и долгое утреннее пребывание в постели. «Тургенев, – свидетельствует Чернышевский, – конечно, не принадлежал к тем посетителям, которые мешали Некрасову оставаться в ней...», он, «разумеется, мог проводить время в той из комнат Некрасова, в какой хотел, он был тут свой человек, вполне свободный делать, как ему угодно и что ему угодно: но он бывал тут собственно для того, чтобы разговаривать с Некрасовым, и потому постоянно держался подле него. Некрасову часто случалось по деловой надобности уходить от Тургенева; Тургенев от Некрасова не отходил, кроме, разумеется, тех случаев, когда бывало много гостей и гости разделялись на группы...» Тургенев, «когда жил в Петербурге, заезжал к Некрасову утром каждый день без исключения и проводил у него все время до поры, когда отправлялся делать свои великосветские визиты; с визитов обыкновенно возвращался опять к Некрасову; уезжал и опять приезжал к нему, очень часто оставался у Некрасова до обеда и обедал вместе с ним; в этих случаях просиживал у Некрасова после обеда до той поры, пока отправлялся в театр <...> Каждый раз, когда заезжал к Некрасову, он оставался тут все время, какое имел свободным от своих разъездов по аристократическим знакомым. Положительно он жил больше у Некрасова, чем у себя дома». До поры до времени.