Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Мальчики да девочки
Свечечки да вербочки
Понесли домой.
Огонечки теплятся,
Прохожие крестятся
И пахнет весной.
Георгий Авксентьевич прочитал мне «В голубой далекой спаленке…». Мне не мог не запомниться карлик, откуда-то вылезший, остановивший часы и держащий в руке маятник. После опочившего в спаленке мальчика и сказочного карлика, после синего сумрака, окутавшего спаленку, меня три года спустя огорошили Ваньки, Катьки, Андрюхи и Петрухи на фоне завьюженного Питера. Впрочем, вся перемышльская интеллигенция, до которой «Двенадцать» дошли с большим опозданием, уже после кончины Блока, восприняла эту его поэму по-бунински – как пьяный бред хулигана.
Читал мне Георгий Авксентьевич и Брюсова: сначала Брюсова-пейзажиста, потом, когда я подрос, Брюсова-урбаниста.
Были же основания у Гумилева говорить о брюсовской нежности! [19]19
См. статью Н. С. Гумилева «Жизнь стиха, III» (вошла в его книгу «Письма о русской поэзии». Пг., 1922).
[Закрыть]И я узнал сначала нежного и певучего Брюсова, звуками дорисовывающего зримость осенних далей:
Ранняя осень любви умирающей!
………………………………………………
Ветви прозрачны, аллея пуста,
В сини бледнеющей, веющей, тающей
Странная тишь, красота, чистота.
(«Умирание любви»)
А когда я стал «старшим школьником», Георгий Авксентьевич прочел «Офелию» Брюсова, и она показала мне, далекому от городских «происшествий» провинциалу, страшный лик большого города, равнодушно топчущего людские судьбы.
И еще он прочел тоже ведь печальногобрюсовского демона – «Демона самоубийства»:
Своей улыбкой, странно длительной,
Глубокой тенью черных глаз,
Он часто, юноша пленительный,
Обворожает, скорбных, нас.
В ночном кафе, где электрический
Свет обличает и томит,
Он речью, дьявольски-логической,
Вскрывает в жизни нашей стыд.
Он в вечер одинокий, – вспомните, —
Когда глухие сны томят,
Как врач искусный в нашей комнате,
Нам подает в бокале яд.
Он в темный час, когда, как оводы,
Жужжат мечты про боль и ложь,
Нам шепчет роковые доводы
И в руку всовывает нож.
Он на мосту, где воды сонные
Бьют утомленно о быки,
Вздувает мысли потаенные
Мехами злобы и тоски.
В лесу, когда мы пьяны шорохом
Листвы и запахом полян,
Шесть тонких гильз с бездымным порохом
Кладет он молча в барабан.
Он – верный друг, он – принца датского
Твердит бессмертный монолог,
С упорностью участья братского,
Спокойно-нежен, тих и строг.
В его улыбке, страннодлительной,
В глубокой тени черных глаз,
Есть омут тайны соблазнительной,
Властительно влекущей нас…
Самым близким Георгию Авксентьевичу поэтом-символистом был Федор Сологуб. Стихи Сологуба взяли меня за сердце. И с тех пор Сологуб – один из самых дорогих мне русских поэтов.
Георгий Авксентьевич прочитал мне «Чертовы качели»:
В тени косматой ели,
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
………………………..
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
– Попался на качели,
Качайся, черт с тобой! —
………………………..
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах!
Качай же, черт, качели,
Все выше, выше… ах!
Символический смысл «Качелей» не дошел тогда до меня, но черт, раскачивающий качели, так и впился когтями в мое воображение.
Другие стихотворения Сологуба, которые Георгий Авксентьевич читал мне летним вечером в темноте (летом мы из экономии огня не зажигали), я тоже воспринимал поверхностно. Пока еще они были для меня однопланны.
Я острой детской жалостью жалел заблудившегося и выбившегося из сил путника:
В поле не видно ни зги.
Кто-то зовет: – Помоги!
Что я могу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал,
Как помогу?
Кто-то зовет в тишине:
Брат мой, приблизься ко мне!
Легче вдвоем.
Если не сможем идти,
Вместе умрем на пути.
Вместе умрем!
Я острой жалостью жалел ребенка, замученного отцом с матерью, и в то же время упивался изысканной простотой, как бы нечаянной красотой сологубовского стиха с его сложным рифмическим узором:
Ангельские лики,
Светлое хваленье,
Дым благоуханий,
– У Творца-Владыки
Вечное забвенье
Всех земных страданий.
Навеки приворожила меня колдовская «Лунная колыбельная» Сологуба с ее словесно-ритмико-инструментальным изображением расходящихся по воде кругов, с ее убаюкивающей однострунностью, оттеняемой переборами внутренних рифм, с шепотной» усыпляющей звукописью последних ее строк:
Я не знаю много песен, знаю песенку одну,
Я спою ее младенцу, отходящему ко сну.
Колыбельку я рукою осторожною качну,
Песенку спою младенцу, отходящему ко сну.
Тихий ангел встрепенется, улыбнется, погрозится шалуну,
И шалун ему ответит: – Ты не бойся, ты не дуйся, я засну.
Ангел сядет к изголовью, улыбаясь шалуну,
Сказки тихие расскажет отходящему ко сну.
Он про звездочки расскажет, он расскажет про луну,
Про цветы в раю высоком, про небесную весну.
Промолчит про тех, кто плачет, кто томится в полону,
Кто закопан, зачарован, кто влюбился в тишину.
Кто томится, не ложится, долго смотрит на луну,
Тихо сидя у окошка, долго смотрит в вышину, —
Тот поникнет, и не крикнет, и не пикнет, и поникнет в глубину,
И на речке с легким плеском, круг за кругом пробежит волна в волну,
Я не знаю много песен, знаю песенку одну,
Я спою ее младенцу, отходящему ко сну.
Я на ротик роз раскрытых росы тихие стряхну,
Глазки-светики-цветочки песней тихою сомкну.
Вглядываясь в родную даль и ширь, я повторял строки из сологубовских «Гимнов Родине»:
Милее нет на свете края,
О Родина моя!
………………………………….
…русское сердце тоскует
Вдали от родимой земли»
«Конечно, у Сологуба видны декадентские наросты, – думалось мне, – но сердцевина у него здоровая. Трухлявому декаденту так бы не написать».
И, наконец, сухим стуком комьев земли о крышку гроба отдалось у меня в ушах стихотворение Сологуба, которое было напечатано в 18-м году, в еще не прихлопнутой большевиками газете «Утро России». Конечно, оно не вошло ни в один из послереволюционных сологубовских сборников. Мне запомнилось его начало:
Пляшет пляску нестройную
Над гробовою доской
И поет над Россией покойною:
«Со святыми упокой…»
Когда я был в пятом классе, Георгий Авксентьевич принес нам «Белую стаю» Ахматовой. Меня тогда же изумило уменье поэтессы просто разговаривать с читателем, просто о чем-то ему рассказывать, но так, что этот непринужденный рассказ, этот свободный разговор не теряет музыкальной прелести стиха. Наиболее сильное впечатление произвели на меня два ее стихотворения, в которых звучит мотив материнства:
«Где, высокая, твой цыганенок,
Тот, что плакал под черным платком,
Где твой маленький первый ребенок,
Что ты знаешь, что помнишь о нем?»
«Доля матери – светлая пытка,
Я достойна ее не была.
В светлый рай растворилась калитка,
Магдалина сыночка взяла.
Каждый день мой – веселый, хороший,
Заблудилась я в длинной весне,
Только руки тоскуют по ноше,
Только плач его слышу во сне.
Станет сердце тревожным и томным,
И не помню тогда ничего.
Все брожу я по комнатам темным,
Все ищу колыбельку его».
И второе:
Буду тихо на погосте
Под доской дубовой спать,
Будешь, милый, к маме в гости
В воскресенье прибегать —
Через речку и по горке.
Так что взрослым не догнать,
Издалека, мальчик зоркий,
Будешь крест мой узнавать.
Знаю, милый, можешь мало
Обо мне припоминать:
Не бранила, не ласкала,
Не водила причащать.
Это стихотворение по-особенному меня волновало. Моя мать была совсем не такой, как в стихотворения Ахматовой: она хоть и редко, но бранила меня, часто ласкала и водила причащать. Но вше почему-то до боли отчетливо представлялось, что и я скоро буду бегать – так, что взрослым не догнать, – на могилу моей матери по извилистой тропинке, ведущей на могилы моего отца и няни. И еще потому, наверно, именно эти два стихотворения Ахматовой так полюбились мне, что их сначала прочитал вслух Георгий Авксентьевич, а читал он стихи хорошо.
Георгий Авксентьевич обладал приятного тембра баритоном, слух же у него оставлял желать лучшего. Но Вертинского он мне напевал верно.
Я ни тогда, ни после не улавливал в песнях Вертинского пошлости. Мне и в дореволюционных его песнях слышалась в детстве, как слышится и теперь, боль душевно ранимого человека, впоследствии слившаяся с тоской по родине. Вертинский пел о мечтах и надеждах, застывающих на ледяном ветру, о жестокой насмешливости судьбы, о горечи непонятых и неразделенных чувств, о разбитых жизнях, о девушке, «кокаином распятой в мокрых бульварах Москвы», о любимой женщине, покончившей с собой, о смерти, как о спасительном забвении «всех земных страданий», И детская душа моя отзывалась на музыку Вертинского, надтреенутость которой выражала его душевный надлом, музыку, родившуюся в том же обреченном, еще до осенних ветров облетавшем мире, что и поэзия Сологуба, Брюсова, ранней Ахматовой, и похожую то на шелест листопада, то на придушенные рыдания:
Ваши пальцы пахнут ладаном
А в ресницах спит печаль.
Ничего теперь не надо нам,
Никого теперь не жаль.
И когда Весенней Вестницей
Вы пойдете в синий край,
Сам Господь во белой лестнице
Отведет вас в светлый Рай.
Тихо шепчет дьякон седенький,
За поклоном бьет поклон
И метет бородкой реденькой
Вековую пыль с икон.
Ваши пальцы пахнут ладаном,
А в ресницах спит печаль.
Ничего теперь не надо нам,
Никого теперь не жаль.
В пыльный маленький город, где Вы жили ребенком,
Из Парижа весной Вам пришел туалет.
В этом платье печальном Вы казались «Орленком» —
Бледным, маленьким герцогом сказочных лет.
В пыльном маленьком городе, где балов не бывало,
Даже не было просто приличных карет,
Годы шли, Ваше платье увяло,
Ваше дивное платье «Maison Lavalette».
Но случайно сбылися мечты сумасшедшие
Платье было надето, фиалки цвели,
И какие-то люди, за Вами пришедшие,
В катафалке по городу Вас повезли.
На слепых лошадях колыхались плюмажики,
Старый попик усердно кадилом махал,
– Так весной в бутафорском, смешном экипажике
Вы поехали к Господу Богу на бал.
Много лет спустя я рад был узнать, что Вертинского, как создателя особого песенного жанра, в котором ему и как автору, и как композитору, и как исполнителю не было равных, высоко ценил Шаляпин.
Итак, дверь, ведущую в мир русской предреволюционной поэзии, отворил мне естественник»
Любитель и знаток поэзии, Георгий Авксентьевич был поэтом в педагогике. Оттого, вероятно, я, не испытывавший тяготения к точным наукам, увлекся химией и естествознанием.
Химия рисовалась мне сказкой-былью, и она цвела, эта сказка, и она звучала.
– Ацидум ни́трикум фу́манс! – гремел весь наш класс, и Георгий Авксентьевич улыбкой поощрял эту нашу хоровую декламацию, как поощрял он ее и на уроках кристаллографии (в мое время программа средней школы включала в себя не только ботанику и зоологию, но и кристаллографию, минералогию и геологию);
– Окта́эдр! Ромбический додека́эдр!
Химия проникала и в наш речевой обиход, вплеталась в житейскую прозу. Если у кого-нибудь из учеников обувь весной или осенью просила каши, он говорил: «Сапоги мои – того: пропускают Н 2О». И даже бранились мы, прибегая к химическим эвфемизмам: «Ангидрит твою перекись марганца!»
Рассказ Георгия Авксентьевича о геологической праистории нашего края оборачивался пейзажной поэмой, точной в каждой своей подробности. Исчезал Перемышль, исчезали деревни на том берегу Оки, исчезали луга и озера, между отвесными берегами пустынно, раздольно несла свои воды река… Мы ходили с Георгием Авксентьевичем на ботанические экскурсии и пополняли школьный гербарий. Вылавливали из озер жуков-плавунцов. Жуки поселялись на подоконниках нашего класса в стеклянных банках. Мы каждый день меняли им воду, кормили их и вели дневник, куда заносили события жучиной жизни.
Держал себя с нами Георгий Авксентьевич не как строгий ментор, а как взыскательный старший товарищ. Но мы не забывались. Он над нами подтрунивал. Но мы не обижались. Он редко сердился на тупиц – он умел свое раздражение растворить в шутке…
Сын перемышльского сапожника Слонковский, дурошлеп, невесть какими судьбами перескочивший в пятый класс, отвечает на заданный ему вопрос, как происходит опыление у таких-то растений:
– Ета… утета… он летить…
Продолжительное молчание.
– Дальше, сэр! – невозмутимо обращается к незадачливому ботанику Георгий Авксентьевич.
Болезнь не вытравила из Георгия Авксентьевича жизнерадостности. Время от времени на него находила хандра. Он и в мрачном расположении духа приходил вечерами к нам… На людях и смерть красна… Мы его не трогали, не пытались разговорить, занимались своими делами. Он молча курил, молча пил чай, потом уходил. С годами приступы тоски сошли на нет. Георгий Авксентьевич словно свыкся со своей бедой. Да и продолжались эти приступы тоски недолго. Вот опять перед нами прежний Горочка, словоохотливый умница и забавник, мастер на прозвища.
В Бога Георгий Авксентьевич верил, но временами в нем поднимался иван-карамазовекий бунт, еще жарче разгоравшийся, когда он думал о своей недоле. В частных беседах он нет-нет да и ругнет попов. Но он был интеллигентом чистой воды, и у него вызывали негодование все виды насилия, в частности – насилие над религией. Играя Сатина, он так произносил его слова, относящиеся к Татарину: «Он – молится? Прекрасно! Человек может верить и не верить… Это его дело! Человек – свободен…», что имевшие уши догадывались без труда, к кому обращен негодующий монолог артиста. Перед войной Георгий Авксентьевич все твердил, что за обезглавленные и поруганные храмы русским людям не миновать возмездия. Теорию Дарвина он излагал нам подробно и внятно, но без сочувственных комментариев и не скрывая от нас расхождений с Дарвином Уоллеса, признававшего вмешательство высшей силы в жизнь на Земле.
Георгия Авксентьевича заставляли выступать с докладами под Пасху. Он делал строго научные доклады, заканчивал их не позднее половины двенадцатого и шел к нам христосоваться и разговляться. В этих докладах не было ни единого слова «против Бога» и «против попов», и все-таки они его тяготили, и он ругал их устроителей непечатными словами.
В первые годы нашего знакомства из слов Георгия Авксентьевича явствовало, что он – ярый противник самодержавия. Но гнет «Совдепии» грубел и наглел, и Георгий Авксентьевич затосковал по ушедшей России.
Я часто от него слышал:
– Ах, какая тогда (то есть до революции) была свобода, Любимов! (Он шутки ради называл меня по фамилии и в домашней обстановке.) Ты себе представить не можешь, какая была тогда свобода по сравнению с тем, что теперь! Оценили мы ее, когда не только крестьян, а и нас всех закрепостили.
Думали: нищие мы, нету у нас ничего,
А как стали одно за другим терять,
Так что сделался каждый день
Поминальным днем, —
Начали песни слагать
О великой щедрости Божьей
Да о нашем бывшем богатстве.
Если бы Георгий Авксентьевич читал «Окаянные дни» Бунина, он, конечно, привел бы и эти всеохватывающие в своей сжатости, сдержанные в своем страстном отчаянии строки: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье!»
В разговоре с тетей Сашей Георгий Авксентьевич дал своеобразное толкование марксистско-ленинской диалектики:
– Вы отказываетесь понять, Александра Михайловна, почему мы одно время носились с купцами, величали их «красным купечеством», а теперь сгибаем в бараний рог? Странный вы человек, Александра Михайловна! Да ведь это же и есть диалектика! Сегодня я у вас в гостях мирно пью чай, вы меня угощаете вареньем разных сортов, а завтра я приду и напакощу на ваш обеденный стол. И когда вы устремите на меня вопросительный взгляд, я вам отвечу: «Ничего не поделаешь, Александра Михайловна! Диалектика!..»
В 30-х годах с учителей начали драть десять шкур. От них требовали все больше и больше общественной работы, понукали их, подстегивали кнутом, но овсом не кормили. Георгий Авксентьевич мрачно острил:
– Скоро нас вместо Васи Грибова (перемышльского золотаря) заставят бочки вывозить. И что вы думаете? Ведь повезем! Да еще и на бочки влезем, если прикажут, а если пообещают прибавить сахару по карточкам, так еще и «Интернационал», сидя на бочках, в благодарность затянем. Это будет художественно… Помните анекдот? К Ленину пришел корреспондент иностранной газеты и сказал: «Вы в короткий срок сумели добиться от граждан беспрекословного повиновения. Почему же вы не потребовали от них, чтобы они поползли перед вами?» А Ленин ему: «Боюсь, что поползут»… Тихий ужас…
Современную литературу Георгий Авксентьевич почти не читал. Советских писателей презирал за мелкотравчатость и подхалимство. Восхищался лишь Сергеевым-Ценским и Есениным. Нравились ему и некоторые рассказы Пильняка, пьеса Катаева «Квадратура круга», пьеса Карташева «Наша молодость» по повести Виктора Кина «По ту сторону» (обе пьесы он видел в Художественном театре). На «Дни Турбиных» он, как ни рвался, так и не попал.
Когда я пытался увлечь его Алексеем Толстым, а из молодых – Леонидом Леоновым, он, прочитав, возвращал мне книгу и кривил губы в пренебрежительной усмешке:
– Что ж, на безрыбье и рак рыба, на бесптичье и жопа соловей.
Георгий Авксентьевич, как и его сослуживцы-единомышленники, высказывался откровенно в тесном кругу добрых знакомых и ни разу не прорвался при учениках.
Только однажды он вышел из себя в учительской, но учеников там не было. Прозвенел звонок. Моя мать с тетрадями под мышкой, в валенках с продранными пятками направилась к выходу.
– Вот, полюбуйтесь: вид на́ море! – возгласил Георгий Авксентьевич, показывая на мамину обувь. – «Учительница, поставленная на высоту», как обещал нам гражданин Ильич!
Георгий Авксентьевич нередко ополчался на русскую революционную интеллигенцию.
– Надо быть вовремя умным, – заключал он свои обвинительные речи.
Особым его нерасположением пользовались делавшие революцию поповичи, как он их называл – «семинары»:
– Я их и в университете не переваривал. Семинара сразу отличишь по выговору и ударениям: любовъ, кровъ, кашля́ю, ката́строфа, композито́р.
Революционную интеллигенцию в целом он называл «Петры Михалычи», пользуясь для этого названия именем и отчеством заведующего нашей школой, сына рабочего, бывшего социал-демократа, к которому как к человеку и товарищу он относился прекрасно. Не менее характерным представителем революционной интеллигенции был для него другой перемышлянин, из духовного звания, ссылавшийся при царе, попович Вячеслав, которого любила моя тетка Евдокия Михайловна. Острякам доставляло удовольствие пародировать сложные фамилии, которыми блистало духовное сословие, как, например, Световостоков, Смиренномудренский. Наибольшую популярность заслужили «Наколокольнестоященский» и «Череззаборвзиранский».
– Господа Ленины пришли на готовенькое, – рассуждал Георгий Авксентьевич. – Кто проторил им дорожку? «Петры Михалычи», «Вячеславы Заборычип «Череззаборы Вячеславичи»…
А Петр Михайлович долго повторял себе в утешение:
– Мы пленники, но не рабы.
Жизнь показала ему, как он заблуждался.
Однажды на уроке Петр Михайлович сказал о себе:
– Я – советский аристократ… Мой отец – рабочий, наборщик. Умер, когда я еще был мальчишкой, от профессиональной болезни наборщиков: от туберкулеза. Наглотался свинцовой пыли… Мать – портниха. Ее игла нас двоих кормила и поила. Благодаря тому, что мать ночей не досыпала, мне удалось окончить перемышльское городское училище.
В Лете Лебедеве, как в выдающемся ученике, принял участие Александр Михайлович Белов. Его стараниями Петю приняли на казенный счет в калужское реальное училище, а потом Лебедев окончил в Москве два института: Учительский и Коммерческий.
С фотографии на меня смотрит высоколобый рабочий паренек. Он стоит «во всем параде»: на нем пиджак, жилет, воротничок и галстук. Рядом с ним в глубоком кресле сидит его мать.
А вот он же, только постарше, с усами, напоминающими цыплячий пух, в батистовой косоворотке, сидит один, сложив руки на груди. По открытому выражению лица видно, что парень стойкий, но не то печаль, не то забота отбросила на его лицо тень. Это Петр Михайлович Лебедев в юности. Мое воображение устремляется от карточек к живому Петру Михайловичу, каким я знал его много лет. Нос у него самый что ни на есть русский: добродушный, точно из теста вылепленный. Тесто расползлось и мешает рассмотреть и без того обидно маленькие, но чистого-чистого, незабудкового цвета глаза. Яко светило, сияет плешь. Всегдашний его наряд – пиджак и косоворотка.
Георгий Авксентьевич носил толстовки, но и в толстовке он выглядел потомственным интеллигентом с примесью барственности. В Пете Лебедеве галстук и воротничок не закрашивают простолюдина.
В раннем детстве я встречался с Петром Михайловичем редко и случайно. И он мне не нравился. Грубоватости черт его лица, на котором росла, как я определил ее после, «социал-демократическая» бородка, соответствовала грубоватость его выражений, грубоватость тона, угловатость движений. Как-то он начал мне внушать, чтобы я поменьше читал, что это вредно для здоровья, оттого я, мол, такой бледный и хилый, – нужно как можно больше бывать на воздухе, кататься на лыжах, на санках.
– Ничего, если и нос разобьешь, – добавил Петр Михайлович.
Образ жизни, который он для меня намечал, мне не улыбался. Оторвать меня от книги можно было только силком. Я не испытывал особой охоты расквасить себе нос. После этого разговора я при встречах поглядывал на Петра Михайловича с опаской: не спросит ли он меня, как выполняю его наставления, и не предложит ли он что-нибудь столь же мало для меня соблазнительное?
С течением времени Петр Михайлович стал ближайшим другом нашего дома, и я полюбил в нем все, даже его неотесанность.
Петр Михайлович отличался не только скромностью, но и небрежностью в одежде. Его пиджак был частенько в собачьей шерсти. За своей наружностью он не следил: его редкие надо лбом волосы топорщились, стояли торчком. Он служил примером своим ученикам во всем, кроме элегантности и изящества манер. В его юнцовско подчеркнутой неряшливости, доставшейся его поколению от Марков Волоховых, выражался плебейский вызов лощеному барству. А после революции, когда невежество стало бонтоном, Петр Михайлович и рад был избавиться от неопрятности и неучтивости, но ничего не мог с собой поделать: мешала рассеянность. Придя на урок, он мгновенно подтягивался, но стоило прозвонить звонку на перемену, и его собранность улетучивалась. За вышедшим из класса Петром Михайловичем двигалась в учительскую целая процессия: один ученик нес забытые им на столе тетради и книги, другой – шапку, третий – папку с делами. Уходя из учительской, он вместо шапки пытался надеть муфту делопроизводительницы и злился, что из его стараний ничего не выходит. Об его рассеянности из уст в уста передавались новеллы, в которых не было ничего вымышленного. Сам главный герой подтверждал их достоверность.
Когда Петр Михайлович преподавал математику в высшем начальном училище, преподаватель закона Божьего, благочинный о. Василий Смирнов, пригласил своих сослуживцев по училищу на именины. Петр Михайлович машинально отправлял себе в рот кулебяку его благочиния кусок за куском и в конце концов умял ее почти всю, так что припоздавшим гостям оставалось только облизываться. С той поры о. Василий зарекся звать к себе учителей.
До женитьбы Петр Михайлович жил в Перемышле с матерью. Однажды по какому-то случаю они наприглашали полон дом гостей. Вдруг, в разгар веселья, Петр Михайлович, показав матери глазами на стенные часы, вскочил.
– Ну, мать, пойдем, – сказал он. – Засиделись мы, пора и честь знать.
Беседует Петр Михайлович у нас на животрепещущую тему. Внезапно, не допив чаю, оборвав себя на полуслове, не простившись, срывается с места – и хлоп дверью!
– Петр Михайлович! Куда же вы?
А его и след простыл.
У Петра Михайловича и Надежды Васильевны не было детей. Отцовскую и материнскую любовь они перенесли на животных. По комнате у них летали галка и грач. Полеты пернатых над столом портили гостям аппетит: того и гляди, сверху шлепнется в тарелку или в чашку нечто постороннее.
У Петра Михайловича были собака Дружок – не собака, а собачища – и рыжий кот – не кот, а котище. Когда ждали гостей, то Дружка по причине его лютой злости загоняли в четырехугольник, который образовывали стена дома, где жили мать и сестра Надежды Васильевны, стена флигеля, где жили Петр Михайлович с Надеждой Васильевной, стена галереи, соединявшей оба здания, и забор. Идешь по галерее и содрогаешься: галерея застеклена, и ты видишь, как в четырехугольнике яростно мечется, становится на задние лапы и заглядывает в галерею «собака Баскервилей», и кажется, что от ее лая, как стены Иерихона от трубного звука, вот-вот падут стены дома и флигеля.
Когда Петр Михайлович, гуляя с Дружком, покорно следовал в том направлении, какое избрал пес, перемышляне говорили:
– Во-он Дружок пошел гулять с Петром Михайловичем! Характерную особенность кота составляла шкодливость. Его кормили досыта, но он так и норовил у кого-нибудь что-нибудь слизнуть или стянуть. Однажды к Петру Михайловичу явился его сосед и сказал:
– Ваш рыжий кот всю сметану у меня слизал. Дайте мне его – я его удавлю.
Петр Михайлович побагровел. Волосы у него встали дыбом.
– Я вас самого удавлю за рыжего кота! – вскричал он.
Сосед пулей вылетел из лебедевского флигелька.
Подобно многим волевым; натурам, Петр Михайлович пылил в сравнительно мелких случаях жизни и не терял выдержки и присутствия духа в сколько-нибудь важных.
Он неоднократно предупреждал учеников, чтобы они не боялись его вспышек. Если он кричит на ученика, это, дескать, значит, что он еще возлагает на него надежды, а вот если он на вид бесстрастен – это дурной знак. И в самом деле: когда одна ученица заявила, что из одной точки можно опустить пять перпендикуляров, Петр Михайлович побледнел, но даже не сказал ей «Садитесь», – он все же не мог не объяснить ей, в чем корень ее заблуждения» и, только объяснив, вкатил ей «неуд.» (двойку).
В юности Петр Михайлович вступил в Российскую социал-демократическую рабочую партию (РСДРП) и примкнул к меньшевикам. Он участвовал в съездах меньшевистской партии, был знаком и не раз беседовал с Даном и с Мартовым. В 21-м году Ленин кликнул клич: «Хватайте бывших меньшевиков и эсеров!» До Перемышля этот клич докатился только в 23-м году. В октябре этого года Петра Михайловича, только что назначенного заведующим школой, арестовали и в сопровождении уполномоченного ОГПУ увезли на телеге в калужскую тюрьму. Это было в воскресенье. По дороге Петр Михайлович встретился с Большаковым, который тогда учительствовал в Корекозеве и шел домой, чтобы провести воскресенье с семьей.
– Куда это вы? – крикнул Петру Михайловичу Большаков.
– В Калугу! – ответил Петр Михайлович.
– Вернетесь скоро?
– Наверное, скоро. Как только управлюсь.
На сей раз ему удалось «управиться» действительно скоро: ровно через месяц он вернулся в Перемышль и приступил к исполнению обязанностей заведующего школой и преподавателя математики. От него только потребовали, чтобы он кратко оповестил читателей «Коммуны», что в партии меньшевиков он больше не состоит.
Петра Михайловича знал педагогический мир Москвы и Калуги. В нем жил талантливый, прирожденный учитель. Неправильный ответ ученика, в особенности – хорошего, Петр Михайлович воспринимал как личное оскорбление.
Сначала шло crescendo возмущенное недоумение:
– Что такое?.. Что такое?!
– Ну куда вы лезете! Куда вы нос дерете! – уже с отчаянием в голосе кричал он на ученика, стоявшего у доски и безуспешно пытавшегося разобраться в чертеже.
Сбрендил – с места – и другой ученик.
– М-м-м! – мычит Петр Михайлович и с остервенением трет рыхлый свой нос или столь же немилосердно скребет плешь.
Как и Траубенберг, Лебедев не обвел себя смолоду чертой своей специальности. Я терпеть не мог математику, даже Лебедев не сумел пристрастить меня к ней. Но зато как же я любил «отступления», которые Петр Михайлович довольно часто позволял себе на уроках. Наибольшей притягательной силой обладали для него история и литература. А мы, бывало, еще «подначиваем», «заводим» его, засыпаем вопросами. Рассказывая о царствовании Елизаветы Петровны, он приводит на память язвительную характеристику царицы, которую слышал из уст Ключевского на его публичной лекции в Москве, да еще изобразит манеру говорить Ключевского, слегка заикавшегося, но научившегося заикаться на лекциях вовремя, не на самом важном слове во всей фразе, а перед самым важным словом, чтобы тем резче его подчеркнуть.
Окончив школу, я осмелился сказать Петру Михайловичу:
– Лучшее, что было на ваших уроках, это ваши уходы в области, чуждые математике.
Петр Михайлович довольно усмехнулся.
Прочел он на своем веку уйму книг по математике, физике, астрономии, социологии, истории, философии, географии, теории словесности, стихосложению, не пропустил ни одного заметного явления в русской и западной художественной литературе. Куда только ни проникал его пытливый умственный взгляд. Из русских писателей он больше всего любил Льва Толстого, из иностранных – Мопассана. Он мог пересказать почти любую новеллу автора «Пышки». Уже в 30-х годах он вновь взялся за изучение основательно забытого им французского языка – взялся, чтобы читать в подлиннике Мопассана и «Боги жаждут» Анатоля Франса.
После того как я перестал быть учеником Петра Михайловича, мы вели с ним многочасовые беседы и у нас, и у него, и в лугах. Я скоро подметил его особенность: он обращал внимание в жизни в книге, в газете на то, мимо чего проходили другие Он опускался в самую глубину явления и, утвердившись на этой глубине, либо освещал его снизу, либо взрывал. В одном из юношеских своих стихотворений, посвященных родному городу, я писал:
Петр Михайлович – Архимед:
Миры потрясает он с точки опоры.
Петр Михайлович сочетал в себе учителя и воспитателя. Я позабыл, кому принадлежит изречение, которое настойчиво пытался вычеканить на нашей памяти Петр Михайлович, но самое изречение помню: «Посей поступок – вырастет привычка, посей привычку – вырастет характер, посей характер – вырастет судьба».
Беседуя с нами, Петр Михайлович «милость к падшим призывал». Когда мы постановили исключить из школы Дубового Носа, Петр Михайлович потратил пол-урока (это он-то, жадный на школьное время, входивший в класс со звонком, задерживавший нас на целую перемену, до тех пор, пока не входил другой преподаватель!), чтобы убедить нас, что мы проявляем опрометчивую жестокость. Не оправдывая поступок Дубового Носа, он утверждал, что в его поведении виноваты и мы.
– В школе его дразнят, на улице его дразнят. Он озлоблен. Это кот, которого постоянно дергают за хвост.
Обрисовав незавидное положение нашего одноклассника, Петр Михайлович задал нам вопрос: подумали ли мы о том, что из него выйдет, если его исключат из школы, куда и на что мы его толкаем? Сидевший в нас бес молодого упрямства тогда одержал победу. Мы все-таки ходатайствовали перед школьным советом об исключении Дубового Носа – так он нам насолил. Но беседа Петра Михайловича не раз приходила нам на память потом. И если мы в отношениях с людьми не всегда рубили с плеча, если мы, охватив человека изучающим взглядом, иной раз смягчали приговор, а иной раз и отпускали его вину, это в нас говорило былое; это значило, что не высох еще тот источник, который некогда выбил в нашей душе воспитатель…