Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Один из перемышльских священников, Петр Александрович Лихачев, тотчас после Октябрьской революции подстригся (но не расстригся), сменил рясу на партикулярное платье и поступил сперва в Наробраз, потом в «Единую трудовую». Он ухитрился не снять сана, как на него ни наседали, он все увиливал и изворачивался. На одной из первых учительских конференций он с пафосом перебежчика громил интеллигенцию, как не громили ее самые ярые большевики. Вскоре после него взял слово Александр Михайлович и с присущим ему внешним спокойствием начал так:
– Священник Лихачев утверждает…
После этого выступления громовержец стал бочком пробираться к выходу.
Надо заметить, что Лихачеву то и дело наступали на любимую мозоль. Как-то по поручению матери я, еще дошкольник, зашел к тете Саше в Наробраз. В той же комнате, где и она, сидел Лихачев.
– Поздоровайся, Коля, – сказала тетка, – это Петр Александрович Лихачев.
Лихачев приятно осклабился и протянул мне руку.
– А я вас знаю, – заявил я.
– Откуда же ты меня знаешь? – выразил удивление Лихачев.
– Я помню вас, когда вы были священником во Фроловской церкви, – без всякой задней мысли, звонким детским голосом ответил я.
Лихачева перекосило.
Отравленные интеллигентской щепетильностью, учителя, дежурные по раздаче хлеба, лишний хлеб, оставшийся после раздачи потому, что не все ученики являлись, между собой не делили, хотя каждый ломтик порадовал бы их детей, малость подкрепил бы их самих. Учителя запирали этот хлеб, а на другой день ученики получали крохотные довески. Как-то дежурили моя мать, Александр Михайлович и Лихачев. По окончании раздачи Лихачев взял краюху оставшегося хлеба, не торопясь завернул ее в газету и сунул ее себе под мышку.
– А это что за хлеб? – спросил Белов.
– Ржаной, Александр Михайлович! – озорно сверкнув глазами и тряхнув головой, отвечал Лихачев.
– A-а, вот теперь я понимаю, – с видом полного удовлетворения закончил разговор Александр Михайлович.
Еще одна, последняя черта из жизни Лихачева: при НЭПе он счел для себя выгодным снова надеть рясу, но и тут выбрал путь наиболее безопасный: стал «обновленцем», «красным попом».
Как и моя мать, Александр Михайлович был непрактичен, беззащитен в звериной борьбе за существование. И его тянуло к моей матери отвести душу.
– У меня такое чувство, – сидя у нас вечерком за стаканом морковного чаю, говорил он, не повышая голоса, не ускоряя темпа речи и не жестикулируя, но с холодным отчаянием в глазах, – будто я потерпел кораблекрушение и очутился в открытом море, а ко мне со всех сторон подплывают акулы…
Александр Михайлович был холостяк. Он жил со своей старушкой матерью. В 18-м году мать умерла от «испанки». С ним поселилась его младшая сестра, Елизавета Михайловна. Она только что окончила в Москве учебное заведение, выпускавшее специалистов по дошкольному воспитанию, и взяла бразды правления в открывшемся перемышльском детском саду.
Старожилы помнили, что Александр Михайлович одно время ухаживал за учительницей Анной Николаевной Брейтфус. Анна Николаевна была натура скрытная, замкнутая, и все-таки постороннему глазу было заметно, что и она неравнодушна к Александру Михайловичу. Но почему-то дело расклеилось. И вот, когда они оба были уже немолоды, чувство и у того и у другого вспыхнуло с новой силой. Друзья Александра Михайловича и Анны Николаевны мечтали о том, чтобы эти два одиноких существа соединились.
Но тут вмешалась взбалмошная старая дева Елизавета Михайловна. Непохожие друг на друга внешне, брат и сестра были не дружны. Александр Михайлович придерживался порядка во всем. В мыслях и настроениях Елизаветы Михайловны безраздельно царил ералаш. До революции кто-то спросил Александра Михайловича, правда ли, что Елизавета Михайловна либерального направления. Александр Михайлович с полным основанием ответил: «Она бестолкового направления». Александр Михайлович рассуждал, точно теорему доказывал. Елизавета Михайловна перескакивала с предмета на предмет. Александр Михайлович говорил размеренно. Елизавета Михайловна лотошила. У Александра Михайловича был от природы хорошо поставленный бас. Елизавета Михайловна гнусавила. Александр Михайлович был, что называется, «интересным мужчиной», корректным, подтянутым чистюлей. Елизавета Михайловна была обрубковата, коротконога, с короткими руками, с широкими, короткопалыми, по-рабочему грубыми кистями. На ее мужеподобном толстоносом лице болталось пенсне с длинным черным шнурком. В любое время года от нее несло потом.
Пока Александр Михайлович не думал о перемене своей судьбы, Елизавета Михайловна жаловалась своим знакомым на его невыносимый будто бы характер, говорила, что жизнь с ним – не жизнь, а каторга. Как только Александр Михайлович порешил устроить свою судьбу иначе, Елизавета Михайловна объявила ему, что живет на свете только ради него, что если он женится, то ее жизнь потеряет смысл и она утопится. Ей удалось запугать Александра Михайловича. Она, как на аркане, потянула его к родным, в приволжское торговое село Лысково, откуда они были родом. Не дав ему проститься не только с Анной Николаевной, но и с друзьями, она увезла его из Перемышля ранним осенним утром.
С моей матерью Александр Михайлович переписывался до конца жизни. Все его письма были полны тоски по Перемышлю – по его духовной родине. На Волге он снова попал в купеческую среду, от которой давным-давно, еще мальчиком, оторвался. «В Перемышле чужие люди были мне как родные, а здесь меня окружают люди, родные по крови, но они мне чужие по духу», – писал он. В другом письме, вспоминая своих друзей, он приводил строчку из «Евгения Онегина»: «Иных уж нет, а те далече». Так, в духовном одиночестве, докоротал он свои унылые дни…
С пятого класса у нас начиналась предметная система.
Моя мать давно уже была моей учительницей. Она играла со мной во французское лото, и я шутя выучился болтать по-французски. Потом она стала регулярно заниматься со мной французским, арифметикой, потому что этот предмет давался мне трудно, и законом Божьим, потому что в советской школе его не преподавали. Теперь у меня появилась возможность наблюдать, что собой представляет моя мать не как домашняя, а как школьная учительница.
Иностранные языки – не первая скрипка в школьной программе. Но моя мать добивалась того, что иностранные языки для иных становились одним из любимых предметов. Дисциплина на ее уроках была идеальная, хотя я не помню такого случая, чтобы она кого-нибудь выгнала из класса или хотя бы повысила голос. Терпением она обладала неистощимым. Даже кряжистые дубы начинали у нее с грехом пополам изъясняться по-французски и по-немецки и получали заслуженную «удочку» – так она с ними возилась. Особенно лихой бедой было для нее начало. На одном из первых уроков немецкого языка в пятом классе мама, указывая на стену, спросила тихого, добродушного верзилу, под потолок ростом, Егоришу, как все его звали, Мысина, старшего брата того самого Коли, который чередовал катанье на санках с катаньем на собственной мягкой части:
– Was ist das?
– Кажись, die Wand, – после тягостного раздумья ответил Егориша.
Другой закоренелый двоечник, Витя Дёшин, изо всех сил старался получить «удочку» по-немецки, но все, бедняга, путал «в» с «фау». Читал он по слогам, каким-то утробным голосом и, к великому удовольствию всего класса, выговаривал так:
– Дас Цим-мер дэс Ва-тэрс…
Моя мать не подозревала, что один из ее приемов воспитывает во мне переводчика. Она говорила отличным русским языком, сочетая литературность с озорной сочностью и дерзкой свежестью просторечия. Живым русским языком переводила она тексты, предлагавшиеся в учебниках, таким же языком приучала переводить и нас, все время действуя методом сравнения, методом оттенения. Она была врагом того, что много лет спустя будет мне особенно ненавистно в художественном переводе.
– «Я имею хорошие отметки по всем предметам», – бойко переводит ученица.
Моя мать прерывает ее:
– Кабанова! Ведь вы же не скажете своим родителям: «Я имею хорошие отметки по всем предметам». Как вы им сообщите это приятное известие? Подумайте!
– «У меня хорошие отметки по всем предметам».
– Ну вот, так и надо было перевести.
Уже на первых уроках моя мать, в сущности, учила нас переводу художественно точному.
«Quelle date sommes-nous aujourd’hui?»
Моя мать добивалась, чтобы ученик понял, что в данном случае «date» по-русски означает не «дату», а «число»; далее, она добивалась, чтобы ученик правильно расставлял слова, правильно интонировал фразу:
– Какое у нас сегодня число?
На простейших примерах моя мать доказывала, что буквальный перевод – не только перевод тяжеловесный, неуклюжий, корявый, дубовый, ранящий наше эстетическое чувство – это бы еще полбеды, – что буквальный перевод сплошь да рядом искажает смысл.
– «Ces enfants travaillent trop».
– «Эти дети работают слишком», – не задумываясь, переводит Груша Замулаева.
Моя мать останавливает ее и объясняет, почему по-французски здесь стоит слово «ces», почему по-французски без него тут нельзя обойтись, а почему при переводе на русский язык в данном случае это слово оказывается лишним, и его не только можно, но и должно опустить. Да, глагол «travailler» означает прежде всего «работать, трудиться». Но нет ли в русском языке значения, более подходящего именно к данному случаю? Конечно, есть. Какой же это глагол?
– Заниматься! – отвечает сразу несколько голосов.
При переводе легчайшей, обиходной фразы моя мать заставляла ребят призадуматься над одной из основных проблем художественного перевода – проблемой слова в контексте, проблемой многогранности слова, проблемой синонимики. И, наконец, моя мать объясняла ребятам, если только они сами не догадывались, что по-русски нельзя сказать: «Дети занимаются слишком», – что по-русски после «слишком» требуется еще какое-нибудь слово – «много», «усердно» и т. д. Моя мать приучала нас при переводе французской или немецкой идиомы подыскивать соответствующую ей русскую. Она показывала на примерах, к чему приводит буквальный перевод идиоматики.
– «Il а le coeur gros». Если мы переведем это выражение слово в слово: «У него толстое (или жирное) сердце», – можно будет подумать, что речь идет о болезни сердца. Но и болезнь называется иначе: «ожирение сердца». А здесь о чем идет речь?
– О настроении.
– Правильно. Значит, как лучше это перевести?
– Ему тяжело!
– Ему грустно!
– У него на сердце тяжесть!
Исподволь моя мать подводила нас к положению, что как для перевода «Wer reitet so spät» [16]16
«Кто скачет так поздно…» (нем.) – начало баллады Гёте «Лесной царь».
[Закрыть],так и для перевода «Ich frage die Maus»», – в разной, понятно, степени – требуется творческийподход, что переводить – это значит не «перепирать», как выразился Тургенев в применении к переводам Кетчера из Шекспира, а перевыражать.Не только мы, но и моя мать не сумела бы привести наши наблюдения в стройную систему теории перевода (да и существует ли, впрочем, такая теория?), но на практике мы – ее воспитанники – были антибуквалистами.
Чего же достигала этим моя мать?
Для ответа на этот вопрос воспользуюсь еще одной русской поговоркой: она убивала двух зайцев. Во-первых, она оказывала немаловажную услугу преподавателю русского языка: мы и на уроках французского и немецкого языков приучались облекать свою мысль в литературную форму. Перевод литературный обостряет чувство родного языка, перевод буквальный притупляет его. Но это еще только один «заяц». При творческом подходе к переводу учащиеся гораздо лучше улавливают и схватывают тонкости изучаемого ими иностранного языка, глубже проникают в его суть, в «esprit de la langue» [17]17
«Дух языка» (франц.).
[Закрыть], как часто говорила на уроках моя мать. На фоне родного языка резче выступают особенности языка чужого.
Я останавливаюсь – и останавливаюсь подробно – только на одном из приемов моей матери потому, что этот прием пошел мне потом «на потребу».
Моя мать была учительницей по призванию. Она любила почти всех учеников, по-своему любила даже оболдуев и остолопов – ей нравилось высекать из этих кремней искры. Она жила интересами школы. Непорядки в школе она переживала как непорядки в собственном доме. И все-таки ее нравственное влияние на учеников, ее содействие их общему развитию было важнее того, что она давала им на уроках. Связующим звеном между нею и учениками служил я. Ко мне постоянно приходили товарищи – и «просто так», и для коллективного чтения изучаемых произведений, имевшихся в крайне ограниченном количестве экземпляров. Так, например, я прочел вслух моим приятелям «Ткачей» Гауптмана, «Обломова». Мать беседовала с моими товарищами о литературе, рассказывала им о своих московских театральных и музыкальных впечатлениях. Она создавала им атмосферу радушной простоты. Ребята не боялись ходить в дом к учительнице. Они только конфузились, когда моя мать угощала их. Ей всякий раз стоило труда перебороть их деликатность. Но она добивалась своего и хоть чем-нибудь да подкармливала их. Особенно заботилась она о крестьянских детях: они жили в городе у чужих людей, и побаловать их было некому.
В 50-х годах, когда моя мать доживала свою жизнь в Калуге, она получала от своих бывших учеников письма. Они сохранились. Привожу отрывки.
Дорогая Елена Михайловна!
Поздравляем Вас с наступающим Новым годом и желаем Вам доброго здоровья и благополучия в жизни.
Нет возможности в письме выразить то чувство глубокой благодарности, которое наполняет наши сердца за все, что Вы своим трудом и теплым вниманием сделали для нас.
Ваша абсолютная честность, истинно христианское человеколюбие и мужество, с которым Вы переносили тяжелые удары судьбы, служат для нас светлым примером всего лучшего, что может иметь человек.
Ваши ученики:
И. Миронов, Л. Линьков, Н. Рубисов, П. Гришечкин, С. Левашкевич.
Из письма Семы Левашкевича:
Дорогая Елена Михайловна!
………………………………………………………………………………….
Прошли долгие годы, но все свежо в моей памяти: и дом с крылечком, где так приятно проходили дни и вечера моего детства, дом, где вечерами мы собирались у самоварчика, и Ваш всегда интересный, а порой веселый и забавный разговор, и лица тех дорогих людей, которых уж нет с нами.
Могу ли я забыть Вас, когда Вы меня, нищего ребенка, волею жестокой судьбы занесенного в Перемышль [18]18
Левашкевича были беженцы из Западной Белоруссии.
[Закрыть], приблизили к своему дому, к своему сыну и сделали из меня человека? Тем, что я честный человек, я обязан только Вам.
………………………………………………………………………………….
Крепко целую Вас.
Ваш Семен.17 марта 1959 года
Из письма Семена Левашкевича ко мне от 13 февраля 1978 года: «Да, счастливые были эти тяжелые годы детства. Был голод, тяжелая нужда, постоянная тревога за братьев, которые сражались на фронтах гражданской войны, было страстное желание учиться, с жадностью тянулись к знаниям, к настоящей культуре. В эти тяжелые годы легко можно было попасть на преступный путь. Но нам и в голову никогда не приходило украсть что-либо, нахулиганить или нагрубить старшим. Этим мы во многом обязаны нашим учителям и особенно твоей маме. Она мужественно прошла свой тернистый путь, не уронив достоинства и чести».
В пятом классе я стал изучать историю. Историю преподавала у нас перемышлянка, окончившая в Москве Высшие женские курсы, бывшая начальница перемышльской гимназии, в которую с течением лет переросла наша прогимназия, Надежда Васильевна Лебедева, жена преподавателя математики Петра Михайловича Лебедева, который после того, как техникум у нас прикрыли, стал заведующим школой-девятилеткой. (Тогда еще заведовать школами разрешалось и беспартийным; к концу 20-х годов беспартийных «завов» начали постепенно замещать партийцами.)
В пятом классе мы проходили древнюю историю. Народный комиссариат по просвещению (Наркомпрос) приказал изучать ее по учебнику Виппера. Сие пособие было написано как будто нарочно для того, чтобы раз навсегда отбить у тех несчастных, кто будет им пользоваться, всякую охоту углубляться в историю. На совесть бездарный ученый муж ухитрился один из самых увлекательных предметов покрыть пыльными волокнами скуки. Еще и сейчас, когда я слышу фамилию «Виппер», у меня зеленеет в глазах.
Те, что вроде меня обожали историю, взвыли. Мы обратились к Надежде Васильевне с мольбой: нельзя ли чем-нибудь заменить опостылевшего нам Виппера? Надежда Васильевна, в глубине души разделяя наше отвращение к этой мертвечине, пошла нам навстречу. «Зубрилы» довольствовались Виппером. А «бунтарям» Надежда Васильевна предложила записывать ее рассказы и дополнять их чтением художественных произведений на сюжеты, почерпнутые из древней истории.
Надежда Васильевна была наделена даром лектора. Ей бы надо было преподавать в высшей школе. Но у нас в классе подобрались ребята начитанные, развитые, и мы слушали Надежду Васильевну «носом и ушами» и успевали записывать самое главное. А чтобы история представала перед нами вживе, мы обращались к художественной литературе. Доходим до Юлия Цезаря – Надежда Васильевна предлагает нам прочесть трагедию Шекспира. Юлий Цезарь, Брут, Марк Антоний, Кассий, римская толпа, водоворот страстей, столкновение характеров, воль и умов – все это мы видели теперь как бы воочию. Доходим до Юлиана-отступника – Надежда Васильевна советует нам прочесть дилогию Ибсена «Кесарь и Галилеянин». Надежда Васильевна открыла нам доступ к своей библиотеке, кое-что мы выуживали из школьной и Центральной библиотек. Но вот «Спартак» Джованьоли в пересказе для школьников оказался в единственном экземпляре. Всю книгу Надежда Васильевна с пояснениями трудных мест прочла нам во внеурочное время.
Уроков истории нам не хватало. Мы тратили перемену на то, чтобы проводить Надежду Васильевну до другого школьного здания и дорогой как можно больше у нее выспросить. Но эта страница нашей школьной жизни неожиданно быстро перевернулась.
В шестом классе Надежда Васильевна уже познакомила нас с программой, и вдруг новость: история отменяется; вместо нее мы будем проходить «обществоведение», или, как потом стали называть его ребята, «обще́ство», «общество́». Преподавать новый предмет будет приехавший из Калуги питомец Советскопартийной школы («Совпартшколы»), которая горками блинов напекала преподавателей «общественно-политических дисциплин».
Обществоведы у нас почему-то долго не задерживались. Познания их не отличались ни широтой, ни глубиной. Один из них, Семен Алексеевич Стрельцов, корчил из себя оратора и любил для пущей вескости скандировать слова.
– Вот это и есть, товарищи, финансовый ко-пе-тал – заключил он свою тираду.
Итог этой реформы оказался для нас плачевен. Нам преподнесли винегрет из экономики нашего уезда (мы ходили по базарам и ярмаркам и для чего-то записывали цены на товары), политической экономии, обрывков из русской истории, которую нам показывали в кривом зеркале «Рурской истории в самом сжатом очерке» Покровского, истории революционного движения на Западе, истории революционного движения в России (начиная с декабристов) и истории Всесоюзной коммунистической партии, кончая разгромом троцкистов.
Я еще в «первоступенском» возрасте прочел несколько учебников русской истории. Я читал «Тараса Бульбу», «Бориса Годунова», драматическую трилогию Ал. Конст. Толстого, его роман «Князь Серебряный» и его исторические баллады, «Юрия Милославского», «Арапа Петра Великого», «Полтаву», «Капитанскую дочку», позднее – «Войну и мир» – это вводило меня в мир образов и событий отечественной истории. И потом я всю жизнь восполнял пробелы. А моих товарищей можно было разбудить в первосонье, и они без запинки ответили бы, кто входил в группу «Освобождение труда» (состав этой группы мы особенно хорошо знали, потому что облегчали себе процесс затверживанья: мы заучивали фамилии в таком порядке, что первые буквы фамилий освободителей труда составляли нецензурное слово), но вот о Смутном времени они имели представление самое смутное. Киевскую Русь вообще никак себе не представляли, а некоторые выходили из школы с твердым убеждением, что крепостное право отменила Октябрьская революция. История России притягивала и притягивает меня к себе и сейчас, история Востока и Запада любознательности во мне не будила, и в этой отрасли я по милости Наркомпроса так и остался недоучкой.
Когда у Надежды Васильевны отобрали уроки истории, мы долго ходили как в воду опущенные. Для Надежды Васильевны это была драма. Чтобы не расставаться со школой, она взялась преподавать географию. Я учился у нее до девятого класса включительно. Она заложила в нас прочные знания, преподавала добросовестно, но не увлеченно. Она чувствовала себя премьершей, которую ни за что ни про что перевели на второстепенные роли. Но и с географией пришлось ей расстаться. Она все сильнее глохла, и когда мы окончили школу, то преждевременно ушла из школы на пенсию и Надежда Васильевна.
В пятом классе я начал учиться у Георгия Авксентьевича Траубенберга.
Его известный в истории дальний предок – генерал-майор Траубенберг, убитый при неудачной попытке подавить предпугачевский бунт. Мать Георгия Авксентьевича – дочь священника. Его родственника со стороны матери, священника Ломакина, Советское правительство наградило медалью за мужество, проявленное им в дни ленинградской блокады. По материнской же линии Георгий Авксентьевич приходился двоюродным братом писателю Вячеславу Ковалевскому. Отец Георгия Авксентьевича – перемышльский мировой судья. Вскоре после революции он умер от истощения.
Георгия Авксентьевича Люди пожилые называли за глаза для простоты по отцу – «Мировой».
– Я спе́рва Мировому привезу, а по́том вам, – говорил крестьянин, который должен был по наряду завозить учителям дрова.
Я давно уже заметил на перемышльских улицах очень высокого, худого человека в студенческой форме, как-то странно выбрасывающего ноги при ходьбе. Мы с матерью решили, что он выработал себе такую походку из своеобразного кокетства. Оказалось, что у Георгия Авксентьевича, в детстве и в ранней юности – заправского спортсмена, атрофия мышц на руках и ногах. Болезнь не останавливалась в своем развитии. Спустя некоторое время Георгий Авксентьевич уже не мог обходиться без палки, не мог совершать далекие прогулки, не мог поднять руки выше определенного уровня.
– Я ведь очень несчастный! – в подражание Продавцу воздушных шаров из «Трех толстяков» Олеши, которых Георгий Авксентьевич видел в Художественном театре, с грустной улыбкой иногда говорил он.
Георгий Авксентьевич влюблялся в старшеклассниц, они влюблялись в него – такое особенное было у него лицо, такой занятный он был собеседник. Юный Лепорелло Георгия Авксентьевича, я относил его избранницам записки и букеты цветов. А затем Георгий Авксентьевич переламывал себя и, убежденный в том, что он, калека, не имеет права на личную жизнь, обрывал свои целомудренные увлечения.
Георгий Авксентьевич окончил Московский университет, его должны были оставить при университете, но голод погнал его обратно в Перемышль.
Его худоба при высоком росте, выбрасывание ног, яйцевидная форма головы – все это бросалось в глаза при первой встрече. Потом взгляд к этому привыкал. Внимание останавливалось на том обаятельном, что было в его внешности. Во всем очерке его не характерно русского лица было что-то оригинальное. Хищное строение широкого рта скрадывалось мягкой улыбкой, обнажавшей верхний ряд ослепительно белых, словно смеющихся зубов. Прямой, тонкий нос указывал на породистость. Очень хороши были умные, живые, карие его глаза, принимавшие то печальное, то угрюмое, то шаловливое выражение.
Фонетически сложное сочетание его имени, отчества и фамилии для многих являлось камнем преткновения. Уж как только его не звали и не величали! Интеллигенты, не знавшие немецкого языка, переставляли ударение в его фамилии: Траубе́нберг. Эта перестановка раздражала Георгия Авксентьевича. Простонародные варианты смешили его. Он коллекционировал их и ничего не имел против, когда знакомые в разговоре с ним избирали именно эти варианты. Для большинства простолюдинов он был «Егор Арсентьич», и только прислуга его московского товарища по университету выказывала оригинальность – она упорно называла его: «Егоргий Алексеич». В Перемышле его фамилия переделывалась на разные лады: Трамберг, Тромберг, Траунберг, Тимбумберг. А секретарь комитета партии Левчуков значительно усложнил и без того нелегкое произношение его фамилии. Не желая следовать готовым образцам, он предложил свой вариант: «Товарищ Тра́цуцунберг». Наконец, ученица-пятиклассняца, образование которой, впрочем, на пятом классе и оборвалось, на уроке обратилась к нему: «Рево́львер Авксентьич!»
С 20-го года Георгий Авксентьевич стал бывать у нас в доме, да все чаще и чаще. Если мы два вечера подряд не слышали в галерее знакомого стука палки, то это приводило нас в тревожное изумление.
Георгий Авксентьевич любил детей той снисходительно-долготерпеливой любовью, какой любят их только бездетные. Мы с ним привязались друг к другу быстро – и на всю жизнь. Когда я уехал в Москву учиться, мы тосковали друг без друга. Мать писала мне, что Горочка (так в Перемышле предпочитали ласкательно называть Георгиев) входит во все мелочи моего нового быта, спрашивает, кто мне стирает белье.
Георгий Авксентьевич преподавал естествознание, физику и химию. Излюбленной его областью было естествознание, а в естествознании больше всего говорила по уму и сердцу ботаника. Однако эти три области не поглощали его всецело. Он был театралом, с успехом выступал на перемышльской сцене, всегда рад был сразиться на шахматной доске, любил литературу, особенно – поэзию.
Он подробно рассказал мне, как в Художественном театре ставят «Синюю Птицу». Изобразил враждующих между собой Пса и Кота, Хлеб, вылезающий из дежи, Время, посылающее Неродившиеся Души на землю, И так раззадорил меня своим рассказом» что я попросил у матери разрешения прочитать «Синюю Птицу», Пьеса-сказка захватила меня с первых же слов, которыми обмениваются, глядя в окно, Тильтиль и Митиль… Вступив на переводческую стезю, я долго мечтал о переводе «Синей Птицы». Мне казалось, что в старом переводе диалогу недостает разговорной непосредственности» что ремарки Метерлинка» имеющие самостоятельное значение» разрастающиеся по временам в стихотворения в прозе» с прихотливым ритмическим узором, звучность которых кое-где усилена рифмой, в старом переводе выглядят по-деловому сухо, В 57-м году моя мечта сбылась.
Георгию Авксентьевичу я обязан первым знакомством с поэзией русского XX века. Моя мать» воспитанная на классике, долго ее не принимала. Она полагала, что поэты XX века – это в самом деле декаденты. Потом она сдала свои позиции – и уже не без моего влияния.
Георгий Авксентьевич принялся расширять мой читательский кругозор. Я знал стихи Бальмонта для детей, входившие в хрестоматию «Живое слово»:
Поспевает брусника,
Стали дни холоднее.
И от птичьего крика
В сердце только грустнее.
Стаи птиц улетают
Прочь, за синее море.
Все деревья блистают
В разноцветном уборе.
Солнце реже смеется,
Нет в цветах благовонья
Скоро Осень проснется —
И заплачет спросонья.
(«Осень»)
Мне казалось, будто я сам написал эти стихи – они изображали то, что я наблюдал из года в год, и передавали мое душевное состояние осенью.
Георгий Авксентьевич прочитал мне на память бальмонтовского «Лебедя». От частой декламации на литературно-музыкальных вечерах чуть ли не во всех городах России «Лебедь» покрылся лоском пошлости. Но мне открылся «Лебедь» во всей первозданной глубине его настроения, в чистоте напева и живописности звука:
Заводь спит. Молчит вода зеркальная
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится – печальная,
Как последний вздох души.
Это плачет лебедь умирающий
Он с своим прошедшим говорит,
А на небе вечер догорающий
И горит и не горит.
Отчего так грустны эти жалобы?
Отчего так бьется эта грудь?
В этот миг душа его желала бы
Невозвратное вернуть.
Все, чем жил с тревогой, с наслаждением,
Все, на что надеялась любовь,
Проскользнуло быстрым сновидением,
Никогда не вспыхнет вновь.
Все, на чем печать непоправимого,
Белый лебедь в этой песне слил,
Точно он у озера родимого
О прощении молил.
И когда блеснули звезды дальние,
И когда туман вставал в глуши,
Лебедь пел все тише, все печальнее,
И шептались камыши.
Не живой он пел, а умирающий,
Оттого он пел в предсмертный час,
Что пред смертью, вечной, примиряющей,
Видел правду в первый раз.
Я «с голоса» выучил «Лебедя» и потом читал его моим знакомым» Старая учительница-пенсионерка Надежда Ивановна Высочинская пришла от «Лебедя» в восторг, но не хотела верить, что это стихотворение Бальмонта»
– Нет» нет» – говорила она, – декадент не мог так хорошо написать» Это он у кого-нибудь украл. Он вот какую ахинею несет…
И прочла мне наизусть четверостишие из чьей-то пародии на его стихотворение «Аромат солнца»:
Пахнут луны девами,
Грустными напевами,
Пахнут днями талыми,
Отзвуками алыми.
– Бог знает что за белиберда!
Меня потянуло к Бальмонту. И хотя время многое отшелушило из его чересчур обширного наследия, все же я и теперь, в который раз перечитывая «Безглагольность», «Фантазию», «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце…», «Я мечтою ловил уходящие тени…», испытываю такое чувство, будто звуковой поток подхватил меня и течет, и влечет, и несет…
Читал мне Георгий Авксентьевич и Вячеслава Иванова, даже Игоря Северянина:
Целый день хохотала сирень
Фиолетово-розовым хохотом.
Северянинский образ вызвал во мне ощущение фальшивой ноты. Как я ни напрягал воображение, а все же не мог представить себе хохочущую сирень, в цвете и запахе которой мне чудилась задумчивая печаль. Однако дерзость Северянина мне нравилась. Я еще долго дотом принимал оригинальничанье за оригинальность. (В прозе так у меня было с Пильняком.)
В зрелые годы я отвернулся от Северянина – мне претили его салонное позерство и гениальничанье. Протекло еще много лет, и я вновь вернулся к нему, хотя и без прежнего увлечения. Вновь запели во мне его особенные ритмы; я не мог не признать, что его работа над словом оставила след в русской поэзии. Не его ли неологизмы породили есенинские «водь», «бредь», «звень»?
До сих пор не уплыли из памяти строки из двух стихотворений Вячеслава Иванова, которые читал мне Георгий Авксентьевич:
А зарей задетые тростники живые
Грезят недопетые сны вечеровые…
(«Повилики»)
Лебеди белые кличут и плещутся…
Пруд – как могила, а запад в пыланиях…
…………………………………………………………
За мимолетно-отсветными бликами
С жалобой рея пронзенно-унылою,
В лад я пою с их вечерними кликами —
Лебедь седой над осенней могилою.
(«Лебедь»)
Из Блока Георгий Авксентьевич выбрал далеко не лучшее, но более или менее доступное для меня. Я знал одно-единственное стихотворение Блока, вошедшее в подаренную мне книгу «Маленьким детям – маленькие песенки»: