Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Я уже знал наизусть «Сенокос» и «Весну» Майкова. И уже тогда одним из основных мерил художественности являлась для меня верность жизненной правде, возведенной в перл создания. Да, это первые звуки, по которым я, сидя дома, угадываю приход весны: как только зимние рамы вынуты, до меня долетает «благовест ближнего храма», и уже не сани скрипят по снегу, а стучат колеса по твердой земле.
А дальше – Некрасов. Я и теперь, как в детстве, вздрагиваю при звуках «Ой, полна, полна коробушка…», и сердце у меня, как в юности, заходится от ощущения широты русских просторов, от ощущения широты русской души… И от гордости за этого барина, создавшего насквозь народную песню…
Двойственное ощущение не покидало меня, когда мне читали и когда я потом уже сам читал Некрасова…
Умер, Касьяновна, умер, сердешная,
Умер, и в землю зарыт!
Ведь наскочил же на экую гадину!
Сын ли мой не был удал?
Сорок медведей поддел на рогатину —
На сорок первом сплошал!
Или:
«Государь мой! Куда вы бежите?»
– «В канцелярию; что за вопрос?
Я не знаю вас!» – «Трите же, трите
Поскорей, Бога ради, ваш нос!»
Что же это мне слышится? Речь встретившихся на улице и разговорившихся крестьянок и петербургских прохожих, без единой поправки и перестановки перенесенная Некрасовым на бумагу, или это стихи, но только ни на чьи другие не похожие? Отвечал я себе тогда другими словами, но смысл их был такой: это разговор, ставший поэзией, и это поэзия, ставшая разговорной.
«…за Некрасовым бессмертие», – с удовлетворением прочел я впоследствии у Достоевского в его заготовках к «Дневнику писателя» за 1877 год.
А потом – Фет.
Только тот имеет право на звание поэта, кто как бы подслушал наши тайные мысли, чьи чувства – это и наши чувства, кто говорит и от своего, и от нашего имени, но только так говорит, как мы бы сказать не сумели.
Вновь и вновь – в разные годы моей перемышльской жизни – возвращаясь к поэзии Фета, я убеждался, что она выражает мои настроения.
Тихо все, покойно, как и прежде;
Но рукой незримой снят покров
Темной грусти, Вере и надежде
Грудь раскрыла, может быть, любовь?
Что ж такое? Близкая утрата?
Или радость? – Нет, не объяснишь, —
Но оно так пламенно, так свято,
Что за жизнь Творца благодаришь.
Стоит только оглянуться —
…и мир вседневный
Многоцветен и чудесен.
У поэта глаза разбегаются, и сердце готово выпрыгнуть из груди при виде весеннего преображения мира, при виде «сияющего мороза», при виде утренней «мощи света», при виде робко набегающих сумеречных теней, при виде «тихой звездной ночи». «Именно так и я воспринимаю природу, – говорил я себе, – но только Фет наводит мой взгляд на то, чего я прежде не замечал и не различал».
Я дивился фетовскому искусству немногими словами так много «навеять на душу»:
Облаком волнистым
Пыль встает вдали;
Конный или пеший —
Не видать в пыли!
Вижу: кто-то скачет
На лихом коне.
Друг мой, друг далекий,
Вспомни обо мне!
Последние две строки звучат «томным звуком струны», долго не смолкающим, постепенно замирающим аккордом. А читатель, внутренним своим слухом вслушиваясь в этот аккорд, проникается настроением поэта. Поэт ничего ему не навязывает, не подсказывает, о ком идет речь – только ли о друге или о любимой женщине, да это и не важно: здесь все дело в пронизывающей каждую строчку тоске одиночества, в стремлении вдаль, которое пробуждает у лирического героя промелькнувший перед ним путник, в стремлении к чьей-то родственной душе.
Фет любит эти аккорды в конце стихотворения:
Белая равнина,
Полная луна,
Свет небес высоких,
И блестящий снег.
И саней далеких
Одинокий бег.
Долго еще мы провожаем мысленным взором эти сани и одновременно по воле своего воображения дорисовываем картину, лишь намеченную поэтом.
Не отходи от меня,
Друг мой, останься со мной!
Не отходи от меня:
Мне так отрадно с тобой…
Ближе друг к другу, чем мы, —
Ближе нельзя нам и быть;
Чище, живее, сильней
Мы не умеем любить.
До чего же это ненарядно, до чего же это просто сказано, как сказалось бы в жизни! И, кажется, полнее выразить чувство нельзя.
Или еще вот этот шепот любви:
Я тебе ничего не скажу,
Я тебя не встревожу ничуть,
И о том, что я молча твержу,
Не решусь ни за что намекнуть.
Целый день спят ночные цветы,
Но лишь солнце за рощу зайдет,
Раскрываются тихо листы,
И я слышу, как сердце цветет.
И в больную, усталую грудь
Веет влагой ночной… я дрожу,
Я тебя не встревожу ничуть,
Я тебе ничего не скажу.
А потом —. Кольцов, без которого я с тех пор не могу себе представить русскую поэзию. Его то жизнерадостные, то заунывные, особенные, «кольцовские», ритмы вошли в меня атласным шелестом ржи, звоном оттачиваемых кос, запахом дымка, которым тянет от чумацкого ночлега, сытным запахом зажитка, спорым весельем труда («Раззудись, плечо! Размахнись, рука! Ты пахни в лицо, ветер с полудня!»), бессильной тоской о прошлом («Соловьем залетным юность пролетела, волной в непогоду радость прошумела»; «Догоню, ворочу мою молодость!.. Но, увы, нет дорог к невозвратному! Никогда не взойдет солнце с запада!»); кручиной разлуки («На заре туманной юности всей душой любил я милую…»), кручиной недоли («Разойдусь с бедою, с горем повстречаюсь»).
А дальше – на все гораздый Алексей Константинович Толстой. Я любовался могучими удальцами его былин. Любовался Ильей, насупившимся было от обиды, вдосталь надышавшимся запахом темного бора – и просветлевшим. Заслушивался вместе с пташками, стрекозами и цветами пеньем Алеши. Толстой покорил меня своими «Колокольчиками»: ведь и я силился уловить, о чем они звенят. Мне тоже хотелось, задыхаясь от горделивого восторга, славить видимый мир, и я славил его устами поэта:
Гой ты, родина моя!
Гой ты, бор дремучий!
Свист полночный соловья,
Ветер, степь да тучи!
И мне уже было очень знакомо ощущение, будто я всегда жил на земле, и стоит моему взгляду на каком-нибудь явлении остановиться, как я начинаю смутно его припоминать:
Все это уж было когда-то,
Но только не помню когда!
Уже в отроческие годы я оценил дальновидность его «Порой веселой мая…». А в ежовщину мне казалось, что «Сон Попова» Толстой написал сегодня. В восемь лет я прочитал и с тех пор все перечитываю «Смерть Иоанна Грозного» и «Царя Федора Иоанновича». И не устаю поражаться способности Толстого – глядя в прошлое России, прозревать ее будущее, не устаю дивиться провидческой историчности его мышления. Иоанн Грозный (он «видит врагов во всех, кто стоит выше обыкновенного уровня», он губит «все, что имеет тень оппозиции или тень превосходства» – так характеризует его сам Толстой в комментарии к трагедии), драка за власть тотчас после его смерти, уловки Годунова в борьбе с Шуйскими, его разговор с Клешниным («Скажи ей, чтобы она царевича блюла!»)… И все это у Толстого не случайные совпадения. Мы еще не оценили его мудрость. Он ясно видел, откуда исходят российские напасти. Недаром один из его витязей ропщет:
И как я без боя попался в полон?
Чужое, вишь, горе тащить осужден.
Чужое, прошедшее горе!
Но чтобы дорасти до понимания Алексея Константиновича Толстого, нужно было дожить до сталинских времен.
Впоследствии я с радостью узнал, что одного из самых-самых родных мне поэтов высоко ценили Достоевский, Бунин, Маяковский, Хлебников, Игорь Северянин, Есенин.
А потом – поэзия Бунина.
Его философскую лирику я постиг не скоро, а когда постиг, она превратилась для меня в молитву. Но певец «Листопада» сразу стал для меня в один ряд с лучшими поэтами-пейзажистами, с мастерами миниатюр, в которых скупыми мазками даны и пейзаж, и интерьер, и душевное состояние человека:
На переплетах рам – следы ночной пурги…
Как тих и скучен дом! Как съежился снегирь
От стужи за окном…
По комнатам идет седой костлявый дед,
Несет вечерний чай…
«Небось, все писем ждешь, депеш да эстафет?
Не жди. Ей не до нас. Теперь в Москве – балы».
……………………………………………………………….
– Да нет, старик, я так».. Сыграем в дурачки,
Пораньше ляжем спать..» Каких уж там депеш!
И хотя мне было еще далеко до заката, как, впрочем, и Бунину, когда он писал «Ночь тепла, светла и золотиста», я со вздохом повторял за ним эту строчку:
Все как было. Только жизнь прошла!
И уже вспыхивали передо мной тютчевские «демоны глухонемые», но пока еще в сумрачной дали, как всегда, пересверкиваются зарницы.
Комедия Грибоедова вросла в меня вся. У Грибоедова, как и у Гоголя, как и у Островского, иные «отрицательные» персонажи не лишены своеобразного комического обаяния – тем резче проступает их душевная скверна. И мой глаз тешили блестки добродушного фамусовского юмора. Я не мог вдосталь насытиться его вкусной, сдобной речью:
…не хочешь ли жениться?
А вам на что?
Меня не худо бы спроситься,
Ведь я ей несколько сродни;
По крайней мере искони
Отцом недаром называли.
Совсем недавно с удовлетворением прочел, что именно так воспринимал Фамусова-Станиславского зритель Художественного театра. «Пока был… Фамусов на сцене, радостная улыбка не сходила с лица зрителя. Он не переставал наслаждаться», – отмечает H. Е. Эфрос [25]25
См.: Виноградская И. Жизнь и творчество Станиславского. М., 1971, Т. 2. С. 453.
[Закрыть].
И я не судил Чацкого за его донкихотские сражения с ветряными мельницами. В этом его «прании противу рожна» я видел лишнее доказательство грибоедовского сердцеведения: нарываться на споры, не думая о том, убедишь ты или не убедишь, докажешь что-нибудь или не докажешь, лишь бы высказаться, – как это характерно для молодости! И ведь недаром Сервантес придал Дон-Кихоту комические черты, недаром он так часто ставил его в смешное положение. Недаром Достоевский сделал своего бедного рыцаря «идиотом» в глазах обывательского «благоразумия». И, не придай Грибоедов Чацкому безрассудства и опрометчивости, свойственных влюбленному юнцу, получилась бы плоскостная фигура мольеровского мизантропа. А Грибоедова влекла шекспировская многогранность образов.
Я открывал для себя менее обширные, но все же миры русской поэзии: мир Никитина с его надрывным в своей разудалости «Ухарем-купцом» и с его погребальным: «Вырыта заступом яма глубокая…», мир Мея с его ощущением русского песенного раздолья («Ох, пора тебе на волю, песня русская…»), русского былинного лада, древнерусского быта, русского душевного склада.
У иных поэтов я находил один-два самоцвета, но их сияние не меркнет в моих глазах.
К таким самоцветам я тогда же отнес «Песню цыганки» Полонского, с ее цыганским колоритом и строем чувств, языковского «Пловца», отрывок из поэмы Ивана Аксакова «Бродяга»:
Жар свалил. Повеяла прохлада.
Длинный день покончил ряд забот;
По дворам давно загнали стадо,
И косцы верну лися с работ.
Потемнеть заря уже готова;
Тихо все. Час ночи недалек.
Подымался и улегся снова
На закате легкий ветерок!..
Говор смолк; лишь изредка собачий
Слышен лай; промолвят голоса…
Пыль слеглась; остыл песок горячий,
Пала сильно на землю роса.
По краям темнеющего свода
Тени все, широкие» слились:
Встретить ночь готовится природа;
Запахи отвсюду понеслись.
В тишине жизнь новая творится:
Зрячею проснулася сова,
И встает, и будто шевелится,
И растет, и шепчется трава!..
Где ж крестьяне? День работав бодро,
Все теперь за ужином они:
Толк идет, чтоб устояло вёдро,
Чтоб еще продлились эти дни!
Нет, уж дождь их к утру не разбудит,
Облака давно сбежали прочь!..
Что за вечер!.. И какая будет
Теплая и месячная ночь!
А о ночи Аксаков писал так («Ночь»):
…………………………………………………
Ты вставай, во мраке спящий брат!
Освяти молитвой час полночи!
Божьи духи землю сторожат:
Звезды светят, словно Божьи очи.
Ты вставай, во мраке спящий брат!
Разорви ночных обманов сети!
В городах к заутрене звонят:
В Божью церковь идут Божьи дети.
Помолися о себе, о всех,
Для кого тяжка земная битва»
О рабах бессмысленных утех!
Верь, для всех нужна твоя молитва.
Ты вставай во мраке спящий брат!
Пусть зажжется дух твой пробужденный
Так, как звезды на небе горят»
Как горит лампада пред иконой,
Или «Звезды» Хомякова:
В час полночный, близ потока
Ты взгляни на небеса:
Совершаются далеко
В горнем мире чудеса.
Ночи вечные лампады,
Невидимы в блеске дня,
Стройно ходят там громады
Негасимого огня.
Но впивайся в них очами —
И увидишь, что вдали
За ближайшими звездами
Тьмами звезды в ночь ушли.
Вновь вглядись – и тьмы за тьмами
Утомят твой робкий взгляд:
Все звездами, все огнями
Бездны синие горят.
В час полночного молчанья,
Отогнав обманы снов,
Ты вглядись душой в писанья
Галилейских рыбаков, —
И в объеме книги тесной
Развернется пред тобой
Бесконечный свод небесный
С лучезарною красой.
Узришь – звезды мысли водят
Тайный хор свой вкруг земли.
Вновь вглядись – другие всходят;
Вновь вглядись и там вдали
Звезды мысли, тьмы за тьмами,
Всходят, всходят без числа, —
И зажжется их огнями
Сердца дремлющая мгла.
Я рано начал следить за современной поэзией, но приворожил меня тогда пока еще только Есенин» Я попробовал почитать его маме. Она была убеждена» что» из Назарета ничего доброго быть не может» [26]26
Евангелие от Иоанна, 1,46. Неточная цитата.
[Закрыть]. Но когда я читал ей Есенина, я чувствовал, что он доходит до ее сердца. И только чтобы не признать себя побежденной, она остановила меня:
– Нет, ты все-таки больше мне этого не читай!
Я возобновил свои попытки, и кончилось тем, что мать причислила Есенина к лику любимых своих поэтов.
В 26-м году мы с ней на короткое время съездили в Москву, и она избёгала весь центр, чтобы достать сборник стихотворений Есенина.
Киоскерша на Арбате ответила так:
– Нет у меня Есенина. Он помер и больше ничего не сочиняет.
В какой магазин ни зайдем – во всех видах произведения Ленина. В одном из магазинов моя мать огорошила продавщицу тем, как она, оговорившись, поправилась:
– Нет ли у вас Ленина?.. Тьфу!.. Есенина!
В конце концов нам посчастливилось.
Моей любви к Есенину не поколебал в своих суждениях о нем даже Бунин, сваливший и разбивший вдребезги – так, что и не склеишь, – блоковских «Двенадцать», хотя, впрочем, они и так уже стояли на самом краешке моих литературных пристрастий.
Мне еще до гибели Есенина попадались его стихотворения в журналах – попадались и залегали в памяти.
Я в твоих глазах увидел море,
Полыхающее голубым огнем.
Такие строки особенно радовали глаз на фоне лефовских газетных агиток и «песен о железе», в общем на один лад распевавшихся «пролетарскими» поэтами.
Пастернак в своей автобиографии признался, что ему не все нравится у Есенина. Я бы сказал, что мне далеко не все нравилось у Есенина даже на первых порах моего знакомства с его поэзией. Я уже не говорю о мерзости его кощунственных «Иноний», по-видимому, все-таки не глубоких, ибо признался же он потом:
Стыдно мне, что я в Бога верил,
Горько мне, что не верю теперь.
И что выражают строки из предсмертного его стихотворения, как не смутную веру, точнее – надежду, на бессмертие?
До свиданья, друг мой, до свиданья.
…………………………………………..
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
Мне уже тогда претила почти вся любовная лирика Есенина.
Ты меня не любишь, не жалеешь,
Разве я немного не красив?
Это и пошло, и не совсем грамотно.
Я не любил и не люблю его эпических поэм, потому что они попросту слабы. В «Анне Онегиной» я не находил и не нахожу ни одной истинно поэтической строчки. Есенинские неологизмы в устах мужика нестерпимо режут слух («Богаты мы лесом и водью…»). Режут слух чувствительно-романсные красивости, опять-таки малограмотные («Был вечер задумчиво чудный, как дружья улыбка в лице»). Я уже тогда понимал, что в «Пугачеве» историей не пахнет, что сами по себе хорошие стихи о юности, отзвеневшей черемухой, в устах Емели звучат комически фальшиво. Меня корежило от есенинских «Стансов». Чем бы Есенин ни клялся, а я все-таки ему не верил, что для него, неповторимого певца природы, фонари стали прекраснее звезд. У меня не было ни малейшей охоты «задрав штаны, бежать за комсомолом».
У большинства писателей семь пятниц на неделе. У Есенина их все двадцать семь. Ура-советских строк по его стихам рассыпано много. Но они крикливо-лозунговы. Они вымучены, немощны, обескровлены. Если же говорить о лучших стихах Есенина, посвященных революции, когда она только еще занялась, то нельзя не прийти к выводу, что «революционность» Есенина – если только ее можно назвать «революционностью» – не слишком революционна. Озорство уживается в ней с незлобивостью. Вспомним хотя бы «Певущий зов»:
Все мы – яблоки и вишни
Голубого сада.
Все мы – гроздья винограда
Золотого лета,
До кончины всем нам хватит
И тепла и света!
………………………………………
Не губить пришли мы в мире,
А любить и верить!
Большевик, хотя Есенин и объявлял себя таковым в «Иорданской голубице», этих строк не написал бы нипочем.
Заверениям Есенина в том, что он «в Советской стороне… самый яростный попутчик», противостоят лучшие из лирических поэм Есенина– «Кобыльи корабли», «Сорокоуст», «Русь советская».
Видно, в смех над самим собой
Пел я песнь о чудесной гостье.
………………………………………
Злой октябрь осыпает перстни
С коричневых рук берез.
Эти строки из «Кобыльих кораблей» написаны в 19-м году. А через год Есенин отслужит сорокоуст по безгранично дорогой ему усопшей старо деревенской Руси:
Только мне, как псаломщику, петь
Над родимой страной аллилуйя.
С «аллилуйя» начинаются заупокойные богослужения.
В стихотворении «Я обманывать себя не стану…» – прямой вызов Чека:
He злодей я и не грабил лесом,
Не расстреливал несчастных по темницам.
Когда Есенин писал «Сорокоуст», он еще неотчетливо видел «скверного гостя». Но уже тогда «чудесная гостья» обернулась для него «скверным гостем». В «Руси советской» он встретился с ним лицом к лицу. Он не злобствует, не проклинает его, как в «Сорокоусте», он говорит о нем с горькой насмешкой. Насмешку вызывает у него и красноармеец, косноязычно хвастающийся своими подвигами, и крестьянский комсомол, горланящий агитки Бедного Демьяна:
Вот так страна!
Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.
И хотя Есенин желает этой новой, советской, Руси процветания и благоденствия, ему с ней не по пути:
А я пойду один…
«Новь», «чужая юность» теснит, выживает его. Он чувствует в пей «сильного врага». Об этом он написал стихотворение «Спит ковыль» в последний год своей жизни.
Стихи Есенина дивили и дивят меня свежей образностью в передаче душевных состояний:
Сердце, тронутое холодком…
Был я весь – как запущенный сад…
Читая Есенина, я тосковал и тоскую вместе с ним – тоской пропащего человека, сознающего, что он с каждым днем все глубже увязает в трясине, но не находит в себе сил из нее выбраться. А затосковал Есенин рано. Дореволюционное стихотворение «За горами, за желтыми долами…» заканчивается так: «Помолись перед ликом Спасителя за погибшую душу мою». Я проникался тоской поэта невольно – такая она у него почти всегда неподдельная.
Но вот уже есенинская щемящая умиротворенность – это и мое душевное свойство:
Принимаю – приди и явись,
Все явись, в чем есть боль и отрада…
Мир тебе, отшумевшая жизнь.
Мир тебе, голубая прохлада.
Мне смолоду близки есенинская чужеродность новому миру и есенинское сознание, что с революцией «что-то всеми навек утрачено».
И еще привязал меня к себе Есенин чувством родной природы и особым, одному ему присущим даром ее изображения:
Тихо в чаще можжевеля по обрыву.
Осень – рыжая кобыла – чешет гриву.
Отговорила роща золотая
Березовым веселым языком…
Бродя или проезжая лесом, я вспоминал есенинские строки:
Тот, кто видел хоть однажды
Этот край и эту гладь,
Тот почти березке каждой
Ножку рад поцеловать.
И где Есенин, как мне представлялось тогда и в чем я совершенно уверен теперь, бесподобен – это в ощущении своего духовного и физического родства с животным и растительным миром. Есенин заставил нас посмотреть на животных и на растения иными глазами, потому что сам увидел в них душу жи́ву.Есенинские лисица, корова, собака, пес из «Исповеди хулигана», собака Качалова, сукин сын из одноименного стихотворения живут во мне, как мои родные, как мои друзья.
Есенин имел право назвать в «Кобыльих кораблях» кобелей братьями, а сук – сестрами, а в стихотворении «Мы теперь уходим понемногу…» все зверье – «братьями меньшими», потому что он любил животных именно братской любовью. В «Кобыльих кораблях» он зовет зверей прийти к нему – он хочет разделить их отчаяние:
Звери, звери, приидите ко мне,
В чашки рук моих злобу выплакать!
Он гордится тем, что никого из них не огорчит:
Буду петь, буду петь, буду петь!
Не обижу ни козы, ни зайца.
Для животных у него постоянный эпитет: милый. В «Сорокоусте» он обращается к жеребенку:
Милый, милый, смешной дуралей…
В стихотворении «Я усталым таким еще не был…» – к птицам:
Шлю привет воробьям, и воронам,
И рыдающей в ночь сове.
Я кричу им в весенние дали:
«Птицы милые…»
В стихотворении «Собаке Качалова» – к Джиму:
Ты по-собачьи дьявольски красив,
С такою милою доверчивой приятцей.
……………………………………………
Мой милый Джим…
Животные в долгу у него не оставались. По свидетельству Качалова, хорошо рассказавшего о внезапно возникшей дружбе Есенина с Джимом, после гибели Есенина Джим затосковал, как видно почуяв ее, и в конце концов заболел психически.
Есенин не просто любуется растениями, он и к ним испытывает нежность старшего брата:
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клеиеночек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
Уж не для крестьянина ли праздник – урожай? А для Есенина сбор урожая – это бойня:
Режет серп тяжелые колосья,
Как под горло режут лебедей,
……………………………………………
Каждый сноп лежит, как желтый труп.
На телегах, как на катафалках,
Их везут в могильный склеп – овин.
……………………………………………
А потом их бережно, без злости,
Головами стелют по земле
И цепами маленькие кости
Выбивают из худых телес.
Никому и в голову не встанет,
Что солома – это тоже плоть…
Задолго до открытия ученых-биологов крестьянский паренек из села Константинова Рязанской губернии почувствовал, что растениям больно…
Мою мать спрашивали, не слишком ли рано подпускает она меня к «взрослым» книгам. Она на это отвечала:
– От хороших писателей вреда быть не может.
Ей возражали, что сейчас я самого главного в них не пойму, а потом мне будет скучно их перечитывать.
У матери был готов ответ и на это:
– Пусть сейчас он далеко не все поймет, но что-то же да заставит его призадуматься, что-то пробудит в нем «чувства добрые». При первом чтении его, конечно, захватит сюжет, а когда он станет перечитывать, ход событий уже не будет его отвлекать от мыслей, от чувств, от картин, от красоты слога, от красоты стиха…
Именно так, от чтения к чтению, я и сживался с книгами. Если книга задевала меня за живое, я перечитывал ее вновь и вновь и каждый раз отыскивал – и все еще отыскиваю – что-нибудь такое, мимо чего я прежде проходил безучастно и тем обеднял себя. Вот так я потом по многу раз возвращался к особенно поразившим меня творениям живописцев, ваятелей, зодчих, к особенно полюбившимся мне картинам природы и вглядывался в них, задерживаясь на подробностях.
Я сделал полудобровольный, полувынужденный скачок – от сказок прямо к русской классической прозе.
Так называемых «путешествий» и «приключений» в отцовской библиотеке, постепенно переходившей в мою собственность, не оказалось, а достать их было трудно: в библиотеках Жюль Верн, Майн Рид и другие писатели «для детей и юношества» были зачитаны влоск. Новых поступлений библиотеки не ожидали: страна пережила книжный голод, а потом этих авторов долго не переиздавали.
Но, сказать по совести, книги Жюль Верна – правда, в мои руки попадали не лучшие – оставляли меня до того равнодушным, что я, против своего обыкновения, не дочитывал их. Только «Всадник без головы» и Конан Дойль» которыми меня снабдили товарищи уже после моего знакомства о Ибсеном и Гауптманом, все-таки завладели моим воображением. А, скажем, Марк Твен или Джек Лондон мне не попались, и я вырос без них.
Да и вообще, опять-таки полудобровольно, полувынужденно, я оказывал предпочтение русской литературе. Полудобровольно – оттого, что так уж я устроен. Полувынужденно – оттого что иностранных писателей не только «для детей и юношества», но и «для взрослых» в городе достать было труднее, чем русских. Круг моего чтения иностранных писателей был случаен и бессистемен: я читал преимущественно тех, кого прилагала «Нива», так как «Ниву» выписывали мои родители. Я долго не имел понятия о Шекспире, Диккенсе, а вот Ростана, Ибсена, Гауптмана, Гамсуна, Метерлинка читал и читал…
Мать подарила мне полное собрание сочинений Гоголя. Шести лет я впервые очутился на хуторе близ Диканьки, и теперь, когда я время от времени перечитываю «Вечера», они производят на меня точно такое же впечатление – точно такое же и по силе захвата, по характеру воздействия. Колдовство длится все время, пока я читаю «Страшную месть» или «Пропавшую грамоту». У меня ни на миг не закрадывается сомнение, что так оно и было на самом деле.
Миг еще – и нет волшебной сказки,
И душа опять полна возможным.
(А. Фет,« Фантазияр)
Сделав после «Вечеров» короткий перерыв, я прочел потом все художественные произведения Гоголя, и ни одна его строчка не показалась мне скучной. Даже не совсем понятные мне и теперь махинации Чичикова не отвратили меня от «Мертвых душ». Вот кого скучно мне было читать после Гоголя – это Бальзака. «Ведь о власти денег все сказано в короткой повести “Портрет”. “Портрет” – это “Человеческая комедия” на нескольких страницах, – думал я, уже будучи студентом. – А Достоевский восхищался Бальзаком только оттого, что ему не виден был… Достоевский».
И редко кто умел так меня насмешить, как Гоголь, и редко кто умел так перевернуть мою душу, как он: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?» И редко кому удавалось с такой силой подхватить меня и далеко-далеко унести на волне поэзии в прозе: «…Кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход – и вон она понеслась, понеслась, понеслась…»
После прозы Гоголя – полная ей противоположность, оказавшаяся, однако, столь же мне близкой: проза Пушкина, такая быстрая во внезапной смелости своих поворотов, в неотвратимости своих водоворотов, никогда не мелеющая, изумляющая не яркостью убора, но складчатой крутизною песчаных своих берегов. И я, право, не знаю, что я больше любил и люблю: «Станционного смотрителя» или «Марью Шонинг», «Капитанскую дочку» или «Гости съезжались на дачу…», «Пиковую даму» или «На углу маленькой площади…».
В семь лет я прочел «Записки охотника» и долго бредил ими. Наиболее тщательно отструганную палку из табуна моих «лошадей» я назвал в честь чертопхановского «Малек-Аделем».
Так, «Записки охотника» на всю жизнь и остались одной из моих настольных книг.
Недавно в сотый раз перечитывал их, и в рассказе «Стучит!», который в детстве читал, замирая от страха, впервые увидел полумрак лунного света.Да ведь отсюда ровно один шаг до контрастной живописи позднего Бунина!
А потом тургеневские песни о любви, только не о «торжествующей», но о любви, доверчиво расцветающей чистым и обильным цветом и убиваемой морозами, о любви неразделенной и затаенной.
– Вы в лунный столб въехали, вы его разбили!
Да разве же это можно забыть? Это живет с тобою, покуда ты жив, как «Я помню чудное мгновенье…» или «Для берегов отчизны дальной…».
А потом – Чехов. Я хохотал до колик над «Заблудшими», над «Сиреной», над «Жалобной книгой», над «Предложением» и «Юбилеем», плакал над «Ванькой» и над «Святою ночью». Как это ни странно, чеховская драматургия дошла до меня раньше, чем рассказы позднего Чехова. Непостижимая красота написанного лунным светом «Архиерея» открылась мне много спустя.
А потом – Гончаров с его пушкинским, дневным, солнечным, жизнелюбивым и жизнеутверждающим началом. Если не считать стоящего на отшибе «Фрегата «Паллада», Гончаров и в природе, и в кругу людей отгородил себе небольшое пространство, но на этом пространстве от его внимания не ускользает ничто. Он видит красоту не в романтике, а в повседневности. Не очарованные дали, а вот эта знакомая, привычная земля, где живут не герои, а простые смертные, вдохновляет его. Он – живописец воздуха жизни, но преимущественно не грозового, а такого, каким мы дышим обычно. Он возводит житье-бытье на высоту бытия, житейскую прозу – на высоту поэзии. А его поэзия – это поэзия не мечты, а действительности. За одно только описание Обломовки, за одну только симфонию ее смеха, за одну только Агафью Матвеевну я рад был поклониться Гончарову до самой земли!..
Девяти лет я выпросил у матери разрешение прочитать лесковских «Соборян». Она разрешила неохотно. Вот тут она высказала опасение – не будет ли мне скучно? Ничуть не бывало! Она недооценила моего влечения ко всему, что шелестит старославянским узорочьем закапанных воском богослужебных книг. Но на «Соборянах» я временно поставил точку. Рублевского письма «Запечатленный ангел» и, быть может, самая гениальная в своей человечности и, пожалуй, самая совершенная и мудрая вещь Лескова «На краю света», эпиграфом к которой он мог бы взять слова первоверховного апостола Павла: «…во всех Христос», – это еще только ожидало меня.
Зато я невесть сколько раз перечитал «Очерки бурсы» Помяловского, восхитившие меня цветистой хитросплетенностью семинарского жаргона и резкой очерченностью типов.
Лев Толстой действовал на меня по-разному: я то отходил от него, то приближался. Так и теперь: многое потрясает; перед многим останавливаешься, радостно и благодарно изумленный: глядишь на автора «Детства» и «Отрочества», «Войны и мира» и «Анны Карениной» как на лесистую гору, закинувшую вершину под облака, и с головы падает шапка; отталкивает, возмущает и отвращает «Воскресение», да и почти весь, за исключением сцен, связанных с Акимом («Власть тьмы»), «Плодов просвещения», рассказов для народа, написанных с тем невидным искусством простоты, какое доступно лишь гению, и «Живого трупа», толстовецТолстой, назойливый, скучный, обманчиво страстный, вялый и холодный внутри моралист, концов с концами не сводящий, мыслей своих не додумывающий мыслитель, нетерпимый к инакомыслящим поборник свободы совести.
Как рассердился на меня Георгий Авксентьевич, когда я сказал, что Толстой только один раз, в сцене свидания Анны с Сережей, поднимается до Достоевского!..
Петр Михайлович тоже превыше всех русских писателей чтил Толстого, а в его отношении к Достоевскому сказывалась социал-демократическая закваска: он не прощал ему «Бесов».
И как же я восторжествовал, когда прочел в письме Горького к Сергееву-Ценскому от 15 июля 1927 года: «…я думаю, что он (Лев Толстой. – H. Л.)родился с разумом старика, с туповатым и тяжелым разумом, который был до смешного и до ужасного ничтожен сравнительно с его чудовищным талантом».
И в крайнее изумление привели меня оказавшиеся столь же мне близкими слова певицы Плевицкой. В книге своих воспоминаний «Мой путь с песней» она признается, что «добросовестно и любовно» прочла «Анну Каренину», «Войну и мир» и другие его художественные произведения, но невзлюбила Толстого «за его недобрую мудрость, за злой старческий ум», которые он проявляет в своих философских трудах: «…всех ругает, все у него злые. Один он справедлив, один он всем судья» [27]27
Цитирую по книге И. Нестьева «Звезды русской эстрады» (М., 1970. С. 161).
[Закрыть].