Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Моя мать больше всех писателей мира любила Достоевского. Любимая книга – «Братья Карамазовы». Любимый спектакль – «Братья Карамазовы» в Художественном театре.
Мы и тут сошлись с ней во вкусах.
Мое первое знакомство с творчеством Достоевского произошло, когда мне было восемь лет. Я получил в подарок хрестоматию, в которую входили отрывок из «Записок из Мертвого дома» и «Мальчик у Христа на елке». При чтении «Мальчика» во мне пробудилось новое чувство, дотоле мной не испытанное, – сострадание. Впервые оно проявилось у меня не при столкновении с действительностью, а при соприкосновении с художественным словом. Одиннадцати лет я прочел «Братьев Карамазовых». И, как ни странно, читал не отрываясь. Мне не показалась скучной даже легенда о Великом инквизиторе, хотя, разумеется, она тогда проплыла мимо меня, как в тумане. Тогда на меня наиболее сильное впечатление произвели история Илюшечки и размышления Ивана Карамазова о страданиях детей.
Любовь к «Братьям Карамазовым» укрепили во мне потом артисты Московского Художественного театра. Если бы я не видел Леонидова в роли Мити и Качалова в роли Ивана, я бы так отчетливо не представлял себе братьев, какие-то чрезвычайно важные смысловые и эмоциональные оттенки в их монологах пропали бы для меня навсегда. Теперь я смотрю на них уже не только как на героев хотя бы и любимого произведения, а и как на моих близких знакомых. Вся душевная многослойность адвоката Фетюковича так бы и не дошла до меня, если б я не слышал его речи на суде в исполнении Берсенева.
В «Дневнике писателя» за 1876 год (октябрь, глава первая, III) есть такие слова: «Об иных вещах… долго не перестается думать… даже точно вы в них виноваты». Вот именно это ощущение «виноватости» автора в судьбах героев привлекло меня к Достоевскому, как ни к кому другому из художников слова.
Стараться разглядеть в каждом человеке умственные и душевные богатства – это свойство больше, чем кто-либо из писателей, развил во мне Достоевский. И если это свойство развито во мне далеко не так, как бы мне хотелось, то вина в этом всецело моя. Столь же благотворное влияние оказало на меня всепонимающее внимание Достоевского к обиженным и забитым, его умение вызвать у читателя не дешевые слезы умиления, а стремление незамедлительно помочь ближнему, расшевелить в читателе действенную отзывчивость.
Творчество Достоевского жизнеутверждающе. Это может показаться странным только на поверхностный взгляд. Достоевский ведет читателя трудными, порой – мучительно трудными путями, меж провалов и круч, сквозь кривду – к правде, сквозь тьму – к свету. Радость Достоевского – выстраданная радость, и тем она для меня ценней и дороже.
Раз отдавшись во власть Достоевского, я за всю мою жизнь не отошел от него ни на шаг. На первых порах мой взгляд способен был охватить лишь отдельные уголки в мире Достоевского. Даль, ширь и глубь Достоевского открывались мне постепенно, при повторных чтениях, и все же так до конца и не открылись. Да и откроются ли кому-нибудь? Разве другому Достоевскому, если суждено ему народиться.
Кого-кого только Достоевский в себе не вмещает! Мыслителя, пророка, знатока души человеческой, единственного в русской литературе мастера романической композиции и сюжетосложения, владеющего секретом занимательности и увлекательности»
А как он, вопреки тому, что иные писали и говорили о нем, воспроизводит устную и письменную речь!
Зосима и Федька Каторжный, Макар Девушкин и генерал Епанчин, Петр Степанович Верховенский и Кириллов, Макар Долгорукий и Николай Ставрогин, Степан Трофимович и обитатели «Мертвого дома», Раскольников и Порфирий Петрович, Ежевикин и слуга Ставрогина Алексей Егорович, Грушенька и Катерина Ивановна, Федор Павлович и князь Мышкин, госпожа Хохлакова и «верующие бабы» – что ни человек, то особый речевой мир…
Ко всему прочему, Достоевский – великолепный пейзажист. Этого обычно не замечаешь, оттого что его пейзаж, как и в прозе Пушкина, сжат до предела.
«Вчерашний дождь перестал совсем, но было мокро, сыро и ветрено. Низкие мутные разорванные облака быстро неслись по холодному небу; деревья густо и перекатно шумели вершинами и скрипели на корнях своих…» («Бесы», часть вторая, глава третья, I).
«Мелкий, тонкий дождь проницал всю окрестность, поглощая всякий отблеск и всякий оттенок и обращая все в одну дымную, свинцовую, безразличную массу. Давно уже был день, а казалось, все еще не рассвело» («Бесы», часть третья, глава третья, III).
Две-три фразы, но благодаря искусному отбору деталей, благодаря точности определений создается целая картина непогожего дня.
Герой повести Виктора Кина «По ту сторону», по-своему обаятельный юноша Безайс, высказывает суждение о «Преступлении и наказании»: «…сколько разговоров… из-за одной старухи!» [28]28
В инсценировке повести Кина, шедшей в начале 30-х годов в Художественном театре («Наша молодость» С» Карташева), это звучало еще выразительнее:»А, это о том, как один студент убил одну старушку. А разговору!..
[Закрыть].
Ну, а вот меня чрезвычайно интересовали «разговоры о старухе». И не только о том, о чем пишет Достоевский, но и то, как он пишет. Достоевский-мыслитель и Достоевский-художник обладали и обладают для меня равновеликой притягательной силой.
С бурным течением лет я убедился, что «омский каторжанин все понял» (Ахматова), что он провидел и мрачное, надрывное веселье пиров перед самой чумой, что, несмотря на все свои: «Аминь, аминь, рассыпься!» – он предвидел и неизбежность чумы: «Злой дух» революции «несет с собою страстную веру, а стало быть, действует не одним параличом отрицания, а соблазном самых положительных обещаний: он несет новую антихристианскую веру, стало быть, новые нравственные начала общества; уверяет, что в силах выстроить весь мир заново, сделать всех равными и счастливыми и уже навеки докончить вековечную Вавилонскую башню, положить последний замковый камень ее. Между поклонниками этой веры есть люди самой высшей интеллигенции; веруют в нее тоже все «малые и сирые», трудящиеся и обремененные, уставшие ожидать царства Христова; все отверженные от благ земных, все неимущие… и все это близко, «при дверях»… А злой дух близко: наши дети, может быть, узрят его…» («Иностранные события», 1873). Достоевский предвидел «мрак и ужас, готовимый человечеству в виде обновления и воскресения его…» («Дневник писателя», 1873). Ему хотелось думать, что так будет во Франции, во всей Западной Европе, но пророческая явственность изображения и встревоженность интонации указывают на то, что прежде всего он боялся за Россию. И еще я удостоверился, что, как ни изменился лик России – изменился почти по замыслу «Бесов», – люди на одной шестой земного шара, и праведники, и грешники, в большинстве своем все-таки живут «по Достоевскому», а не «по Толстому» и что в царстве Петров Степановичей, Шигалевых и Ракитиных нет-нет да и встретишь Зосиму, Соню, Алешу. И еще я удостоверился, что Священное писание на Апокалипсисе не кончается, что в него входят и страницы из «Дон-Кихота», и страницы из Диккенса, и стихи Ломоносова, Державина, Пушкина, Лермонтова, Хомякова, Тютчева, Случевского, Бунина, Ахматовой и Пастернака, и страницы из Тургенева, Гончарова, Льва Толстого, Лескова, Чехова с его «Студентом», «Архиереем» и «Святою ночью», Бунина-прозаика, но что самые святые и самые мудрые страницы вписал в эту Библию создатель Раскольникова и Мышкина, братьев Карамазовых и старца Зосимы.
В отличие от многих я охотно читал и читаю пьесы. Издавна одна из самых заветных моих святынь в храме слова – Островский. Риза на ней вся осыпана драгоценными камнями, и каждый камень по-особому вспыхивает и горит.
Аксаков подманил меня «Аленьким цветочком»; «Семейную хронику» и «Детские годы Багрова-внука» я прочел в детстве, но потом долго к ним не возвращался. Оценить по достоинству безыскусное искусство Аксакова я в ту пору был еще не в силах. И лишь его «Буран» пронесся надо мной с небывалым разнодейственным и многозвучным, шипящим и кипящим неистовством, какого никто, ни до, ни после Аксакова, не запечатлел в прозе.
Могучим, кряжистым, густолиственным деревом выросла передо мной проза Мельникова-Печерского.
Еще старшеклассником я ощутил свою кровную связь с прозой Бунина, но пока только с прозой раннего Бунина, пахнувшей антоновскими яблоками и звучавшей эпитафией усадебному миру, и с прозой Бунина предреволюционного. Мне казалось, что в своем деревенском цикле он намеренно сгущает краски. Только «Сверчок» и «Псальма» всколыхнули мою мужиколюбивую душу. Сверчков и лирников Родионов я знал, с Родьками не встречался, а может быть, просто не замечал их. Да ведь и сам Бунин считал «Деревню» незрелой, мало для кого характерной [29]29
См.: Бахрах А. Бунин в халате. Товарищество зарубежных писателей. 1979. С. 35.
[Закрыть].
И еще два писателя сильно действовали на моевоображение: Короленко и Мамин-Сибиряк, но только не Короленко «для детей и юношества», не автор «Слепого музыканта» и «Без языка», а художник, писавший с натуры Якутию, Ветлужский край, хождение «за иконой», затмение солнца, тюремные нравы, вступившего в единоборство с «играющею» рекой. И не автором «Приваловских миллионов» и «Хлеба» зачитывался я, а тем, кто написал портреты «бойцов», одолевающих рассвирепевшую Чусовую.
В детстве и в юности я отдавался бездумному наслаждению, какое доставляла мне портретная и пейзажная живопись Короленко. Теперь я только руками развожу: как народническая дидактика, коей усердно пичкали Короленко его духовные учителя и соратники по «Русскому богатству», не вытравили в нем художника? И как не приметили цепкую дерзость его художественного зрения ни современники, ни позднейшие историки литературы? На радость читателям, певцу играющей реки и шумящего леса оказался чужд художественный аскетизм писателей, родственных ему по умонастроению.
Трудно не подпасть под обаяние искусства Короленко. Даже, казалось бы, такой далекий от него художник, как Андрей Белый, в письме к Б. В. Томашевскому признается, что пришел от Короленко в восторг [30]30
Б. В. Томашевекий в переписке с Андреем Белым // Пушкинский дом Статьи. Документы. Библиография / Публ А. Лаврова. Л., 1982. С. 236.
[Закрыть].
«Кое-где открывались вокруг небольшие озерки, точно клочки синего неба, упавшие на землю…»
Это из «Марусиной заимки» Короленко.
…палое небо с дорог не подобрано.
А это из стихотворения Пастернака «После дождя» (1915).
Я увез из Перемышля в своем внутреннем мире целую сокровищницу словесного искусства, и с течением времени она все обогащалась.
Увлечения, о которых не стоит упоминать, схлынули – в них я был неустойчив, а любовь, возникшая на ранней поре и позднее, с годами яснела и крепла.
С иными у меня состоялись в провинции только первые встречи, много обещавшие, но, в силу необходимости, короткие: что-то случайно, на несколько дней попадет тебе в руки. Радость нерасстанности с поэзией Баратынского, Вяземского, Случевского, с поэзией XVIII века от Ломоносова до Державина, с поэзией Федора Сологуба, Гумилева и Анны Ахматовой, Эдуарда Багрицкого и позднего лирика Пастернака, с прозой позднего Бунина, с прозой Сергеева-Ценского, Сергея Клычкова, радость их обретения, радость их познавания, радость учения у них – эта радость была тогда хоть и не за дальними, а все-таки пока еще за горами.
…Как вспомнишь себя в Перемышле, невольно подумаешь – а ведь послушный я был мальчишка!
Мать рано позволила мне читать Леонида Андреева и Куприна, но сказала, чтобы я не читал у первого «Сашку Жигулева», «Бездну», «Тьму» и «В тумане», а у второго – «Яму», «Наталью Давыдовну» и «Морскую болезнь». И я их не читал до тех пор, пока мне не понадобились некоторые из этих вещей как переводчику. Я совсем не знал жаргона проституток, а в том кубинском романе, который я переводил в 40-м году, девиц легкого поведения полным-полно. Впечатления от книг срастались у меня с воспоминаниями от жизни сада. Зимой я читал урывками: много времени отнимали занятия в школе и дома. Летом читал, пока не ослабевало восприятие. И я могу точно ответить на вопрос, когда и где я читал что-нибудь особенно меня захватившее. Я перечитывал всего Гоголя в августе 23-го года, лежа под яблонями, на нагретой земле, и по страницам бегали теплые дымчатые тени от листьев, трепетавших на легком ветру.
В том же году, когда уже начались занятия, я, придя из школы и наскоро пообедав, уходил к двум березам, росшим у самой изгороди, садился на скамейку и в притихшем саду, под усталым осенним небом, читал исповедь горячего сердца в стихах, в анекдотахи «вверх пятами»,и Перемышль оборачивался для меня Скотопригоньевском, изгородь казалась той изгородью, у которой встретились братья, и будто уже не Алеша, а я сам слушаю Митю.
Осенью 27-го года я вставал как можно раньше и, выбежав в сад, среди бурно доцветавших свою жизнь астр и георгин, читал драматическую трилогию Гамсуна об Иваре Карено.
Я залезал на почти плоскую, «под дрань», крышу сарая, откуда мне были видны и наш сад, и соседний огород с зацветшей картошкой, и наша улица с прохожим и проезжим людом. Крыша почему-то представлялась мне наиболее подходящей сценой для постановки античной трагедии, и на ней я «ставил» «Антигону» Софокла.
К театру я пристрастился «заочно», еще не видя ни одной детской пьесы в исполнении моих товарищей, – пристрастился, слушая рассказы матери. Стоило мне посмотреть «Морскую русалку» и «Белоснежку», и я создал «театр одного актера». В отличие от профессиональных театров, мой театр открывался в начале лета, а зимой давал лишь несколько случайных спектаклей: в комнате тесно, я «рву страсть в клочья» и не даю покоя старшим, да и времени нет»
А в саду – приволье. ¥ соседей справа и слева не сады – огороды, На огородах они появляются не часто. Для сцены я избрал себе тот дальний угол сада, где прежде беседовал с «Николаем Николаевичем» и «Сергеем Сергеевичем» и, сам того не сознавая, устраивал для себя представления «театра импровизации». Прямо – забор, дикая груша с одной стороны и берёза – с другой, намечали границы сценической площадки, возвышавшейся над дорожкой, которая вела к ней от цветника, И тут я играл все роли в «Жеманницах», «Мещанине во дворянстве» и «Психее» Мольера, во всех пьесах Ростана; вошедших в «нивское» собрание его сочинений, в «Жизни Человека», «Анатэме», «Черных масках», «Савве» и «Океане» Леонида Андреева, в «Дон-Жуане», «Посаднике» и драматической трилогии Алексея Толстого, в «Потонувшем колоколе» Гауптмана, в «Синей Птице», в «Бранде», в «Живом трупе» а во «Власти тьмы», в пяти драмах Чехова, в «Борисе Годунове» Пушкина, в «Ревизоре», в «Месяце в деревне», в «Расточителе» Лескова, в сценах Ивана Федоровича Горбунова, чье творчество представлялось и представляется мне доныне мастерским эскизом к творчеству Островского и чьи герои одарили моих родных и меня многим множеством крылатых выражений.
«Театр одного актера» прекратил свое существование, когда мне уже было пятнадцать лет.
В 23-м году в Перемышль приезжала из Калуги на гастроли провинциальная знаменитость – артистка Минаева. Вместе с ней приезжала небольшая, но, по отзывам перемышльских театралов, хорошо сыгранная труппа. Я не был на ее спектаклях. Мама нашла, что смотреть «Цену жизни» Вл. И. Немировича-Данченко и «Кухню ведьм» В. Трахтенберга мне в десять лет еще и впрямь рановато. Да и лишних денег у нее не водилось – на спектакли любителей нас пропускали по контрамаркам. Я решил хотя бы отчасти вознаградить себя. В тот день, когда гастролеры уезжали, я в первый раз сбежал с урока и, преодолевая застенчивость, отворил дверь в комнату при зимнем театре, где укладывали свои вещи актеры, и забился в угол. Оттуда я смотрел на суетившихся актеров, следил за их предотъездными сборами, переводил взгляд с толстяка-комика Стешина, говорившего жидким тенорком, слегка в нос, на красавчика с конфетным лицом, «первого любовника» Нерадова. Ни одна черта лица Минаевой не удержалась у меня в памяти – слишком мимолетное это было видение, да и волнение, от которого у меня сразу пересохло во рту, стерло все черты и краски. Осталось только неопределенное, нераздробляющееся впечатление… нет, не впечатление – ощущение дотоле не виданного мной женственного изящества, более властного, чем красота.
Наконец Минаева, к моему ужасу, заметила меня:
– Тебе что, мальчик?
– Извините, пожалуйста..» Я не был на ваших спектаклях… Мне просто хочется посмотреть на вас хоть так…
– Ну, смотри, милый, смотри!
Минаева растроганно и ласково улыбнулась и расспросила меня, чей я сын, в каком классе учусь, что читал» что видел на сцене.
Дома я рассказал, как я познакомился с Минаевой за счет арифметики, но мне не досталось.
Мама напевала мне арии из опер. Пела мне романсы – главным образом те, что пел мой отец. Пела народные песни, показывала, как пела Плевицкая «Ухаря-купца».
Мама любила цыганскую музыку и привила любовь к ней и мне. Рассказывала, как она еще девочкой заплакала, слушая хор цыган у кого-то из родных. Старая цыганка посмотрела на нее и, обняв, промолвила:
– Эх! Сразу видна дворянская кровь. Дворяне и цыгане спокон веку – одна семья.
В Москве мама старалась не пропустить ни одного концерта Вари Паниной. И она пела мне почти весь ее репертуар, изумительно подражая ей, как это я установил много-много лет спустя, когда слушал панинские пластинки, – подражая ее переходам, ее переливам, ее акценту.
Какой безнадежностью веяло на меня от романса «Жалобно стонет ветер осенний…»!
Тоской непоправимого одиночества, предсмертной тоской звучала «Лебединая песня»:
Как-то дико и странно мне жить без тебя
…………………………………………………………
Иль мне правду сказали, что будто моя
Лебединая песня уж спета?..
И какую бы развеселую песню ни пела мне мать из репертуара Паниной, веселье неизменно было у нее прохвачено грустью:
Эх, распашел, ты мой серенький, пашел,
Эх, распашел ту граеива мрай пашел,
Эх, распашел ту харошая моя!
Цыганский акцент не мешал Варе Паниной в ее переливчатой «Коробушке» – быть может, оттого, что, по выражению Алексея Толстого, в цыганских песнях «русская удаль…»бьет и кипит», оттого, что и в цыганских и в русских песнях дышит дикая ширь, оттого, что и в тех и в других самая бесшабашная удаль повита грустью, а печаль искрится удалью. И моему сердцу с малолетства одинаково близки и гитара, и гармоника-трехрядка, на которой с таким надрывающим душу упоением отчаяния играл один наш перемышлянин, в 20-х годах выдержавший конкурсный экзамен при московской радиостанции имени Коминтерна, игравший в Москве, но спившийся с кругу и вернувшийся в Перемышль погибать от чахотки и от запоя.
В груди моей всегда что-то закипает при звуках «Вниз по матушке по Волге…», особенно если эту песню поет Шаляпин, при звуках «Дремлют плакучие ивы…» и «Эх, распашел…».
…Летом 28-го года мы с матерью прожили неделю в Калуге и каждый вечер ходили в городской сад с фонтаном в виде лебедя слушать музыку. Оркестр играл на закрытой эстраде. Дирижировал им Гутман. Впоследствии он имел неосторожность остаться при немцах в Калуге, и гестаповцы его, как еврея, по доносу соквартиранта-партийца уничтожили.
Однажды мы пришли во время перерыва. Покурив, музыканты заняли места. Статный, подтянутый и оттого казавшийся высоким Гутман взмахнул палочкой и… и меня точно ветром сдунуло со скамейки.
Я подскочил к эстраде, Я чувствовал, как у меня горят щеки, и слышал, как колотится сердце.
…Взбушевалась сама стихия страсти. С каждым взмахом дирижерской палочки она разливается все шире и шире, взмывает все выше и выше, затопляя темные дали, накрывая фонари и верхушки лип. И вдруг в бушеванье вплетается игривая, задорная, сакоуверенная, манящая и дразнящая красная лента звуков… И снова – распахнутый настежь восторг…
Это была увертюра к «Кармен».
И когда я теперь слышу «Кармен», моим глазам представляется калужский городской сад, а когда я в него вхожу, его по-будничному безлюдная, обычно – осенняя, листопадная тишина гремит для меня трубною медью.
И когда я оглядываюсь на минувшую жизнь моей души, она вырастает передо мной садом, осыпавшим меня цветом сирени и яблонь, цветом мыслей, цветом тревог и волнений, цветом звуков и слов.
Москва, ноябрь 1970
Окна на улицу
…нет «вчера» и нет «сегодня»:
Все прошлое озарено…
Андрей Белый
1
Войны поток краснобагровый,
В котором захлебнулись мы…
Андрей Белый
Настанет год, России черный год»
Когда царей корона упадет;
………………………………………..
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных» мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек;
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож…»
Лермонтов
Это древо в веках называлось Россия,
И на ствол его – острый наточен топор.
Бальмонт (7 сентября 1917)
На полу в моей детской расстелен ковер» чтобы не дуло из щелей. На ковре я располагаюсь со своими игрушками. Игры мои час от часу принимают все более воинственный характер» Взрослым слышно, как я шепчу, расставляя игрушки.
– На Западном фронте – Ванька-Встанька, на Северо-Западном – Хрюшка.
Шепот переходит в звонкую команду.
– Коли врага! Руби ему голову!
Эту команду я подхватил, когда шел с Гынгой полем, где обучали «ратников ополчения».
Я ненавидел чудище вроде Змея Горыныча, каким я воображал себе того, кто на нас напал, – взрослые называли его «кайзер Вильгельм».
Казалось бы, что мне кайзер Вильгельм? И что мне война? Моей семьи она не коснулась. Дороговизны я не ощущал. За что же я так ненавидел кайзера? За что на его портрете в старой «Ниве» подрисовал ему рога? За то, что он враг моей Родины, России. Стало быть, я уже тогда с восторженным благоговением вслушивался в грозное и нежное звучание этих слов? Стало быть, у меня, четырехлетнего малыша, уже было представление о Родине? Вернее, чувство Родины? Когда же оно появилось? Не при первом ли знакомстве с неоглядной и ненаглядной русской природой? Не с первым ли выходом на полевой простор?.. Или когда я в первый раз подошел к самой Оке? Или когда в первый раз с высоты городского сада попытался охватить неумелым взглядом озеро, ивняк, пойму, дальние горы, по которым деревья сбегали напиться к реке?..
В мой язык вторгались все новые и новые слова и словосочетания. Родись я в другое время, они не так скоро впились бы в мой слух.
Я понял из разговоров взрослых, что совсем недавно было мирное время,а теперь мы живем в какое-то другое. Я знал, что у меня умер папа. Я знал, что вскоре после него умер Николай Нилович. Теперь я все чаще слышал: убит на войне, пропал без вести,К нам в прислуги нанялась беженка – женщина, бежавшая от немцев из Гродненской губернии. По улицам ходили странно одетые мужчины с серповидными носами. Мне объяснили, что это пленныетурки и что они у нас в своих подбитых ветром шинелишках очень мерзнут. Я слышал разговоры матери с няней, что туркам непременно надо дать работу: попросить их наколоть дров, заплатить им и хорошенько накормить. Смуглые, серпоносые люди улыбались:
– Карош урус!
Во второй половине дня к маме приходили бабы – просили написать по-немецки адрес на посылках военнопленным мужьям. По временам до меня доносился из кухни мамин сердитый голос. Я понимал, почему мама сердится: баба доставала из-за пазухи тряпицу и, развернув ее, протягивала маме деньги «за труды». Мама решительно отказывалась. Если баба проявляла настойчивость, мама повышала голос:
– Ты что, с ума сошла? За кого ты меня принимаешь? Тебе и так тяжело, а я стану с тебя последний грош тянуть?.. Ну, Христос с тобой! Бог даст, вернется твой муж цел и невредим…
Однажды мама пришла из школы и, как-то безжизненно опустившись на стул, произнесла еще одно новое для меня слово:
– Революция…
Для моей матери революция не явилась неожиданностью, Незадолго перед тем она ездила в Калугу попрощаться с братом, советником второго отделения Калужского губернского правления Николаем Михайловичем Кормилицыным [31]31
О нем писал Брюсов в книге «Моя юность» (глава «Гимназия»): «Еще хуже были мои отношения с учениками. Они, перейдя из I класса, образовали тесную семью и нисколько не желали принять в нее новых членов и не нуждались в них. Прежде всего я был одинок. Первые большие рекреации» проведенные на дворе, были для меня мучением. Все играли, все бегали, я стоял в стороне, и со мной не разговаривал никто. На мое счастье, был еще один новичок, сын Вологодского губернатора Кормилицын. Он скучал подобно мне и, подойдя ко мне, сказал однажды:
– Ну, хочешь, давай играть в салки.
О, Господи! Как я был ему благодарен. И не потому только, что мне было скучно, но потому, что мне было стыдно и обидно одному не участвовать на общем пиршестве радости.
Этот Кормилицын сделался моим первым товарищем. Мы вели с ним беседы. Но насколько были мы различны!
– А что ты после думаешь делать, – спросил меня Кормилицын, – поступить на частную или на коронную службу?
Это он спрашивал меня, меня, мечтавшего о лаврах Коперника или Колумба! Мы, впрочем, скоро разошлись с Кормилицыным. Он был «живущим» и поэтому легче слился с товарищами».
[Закрыть], получившим назначение во Владимир, и этот верный слуга престола и отечества, провожая ее до моста через Оку, доказывал ей, что революция в России неизбежна и что она вот-вот грянет, Моя мать видела Николая Второго в Москве во время коронации; она говорила, что у него хорошее лицо, только взгляд растерянный и беспомощный; она слышала о нем добрые слова от своих родных, которые знали его более или менее близко, но она сознавала, что он слабый царь, не чета Александру III.
Когда умер мой отец, моя мать слезинки не обронила. Перемышляне ее за это осуждали. Обычай требовал причитать, голосить по покойнику.
– А она – чисто каменная, – судачили кумушки. – Вот поди жты! А ведь, кажется, любила…
Выговорив слово «революция», моя мать дала волю слезам. В этих слезах выливалась наследственная преданность династии, преданность, которую она уже проявляла мысленно, на огромном расстоянии, преданность не столько людям, сколько символу, выливалась тревога за судьбу семьи низложенного венценосца, за свою двоюродную тетку – фрейлину Настю Гендрикову. Но, как она говорила мне потом, жалость к царю, к славному мальчугашке Алеше все жене так больно сверлила ей сердце. «Страшно за Россию. Что-то с ней будет?» – спрашивала себя моя мать.
Ей, конечно, не было известно суждение прусского посла в России XVIII века Мардефельда о том, что русские не понимают свободы [32]32
См.: Ключевский В. О. Сочинения: В 8 т. М., 1958. Т. IV. Ч. 4. С. 291
[Закрыть]и не сумеют с нею справиться, хотя и много о ней толкуют, но думала она сейчас так же, как он. Вещему ее сердцу чудились «казней ряд кровавых, и трус, и голод, и пожар, злодеев сила, гибель правых…» (А. Блок).
…Девятого мая, на «вешнего Николу», разыгралась метель. Вьюга мела весь Николин день и всю ночь. К утру прояснело. Снегу навалило как зимой. Дома снова спрятались за сугробы. Жители отгребались лопатами. Растаял снег только через два дня. Старожилы такого не помнили.
– Не к добру, – говорил народ.
…В июне 17-го года я совершил первое большое путешествие: мама, няня и я поехали на телеге к бабушке и Гынге. Первый раз в жизни я переезжал Оку: под Перемышлем – на пароме, под Калугой – по мосту, казавшемуся мне бесконечно длинным. На высоком берегу Оки пламенела на солнце золотым пламенем больших и малых куполов раскинувшаяся по горе Калуга.
Остановились мы на одной из главных улиц, Кутузовской, на Лихвинском подворье. Опять-таки впервые, хотя и всего несколько часов, я побыл в двухэтажном доме, на втором этаже. В Перемышле двухэтажные здания были заняты под присутственные места, где мне делать было нечего. В двухэтажных домах жили купцы, но мы к ним не ходили. На Кутузовской улице было еще два подворья. Помню стоявший на углу одноэтажный «Кавказ».
Отдохнув и покормив лошадь, мы сейчас же тронулись в путь. И все-таки моя память удержала впечатление от больших домов, от вымощенных крупным булыжником улиц, от цокающих по ним извозчичьих пролеток, от серых гладких, чистых тротуаров, без единой неровности, без единой травинки сбочь.
На возвратном пути, в августе, мы задержались в Калуге… Те же двухэтажные дома, которыми почти сплошь застроена Кутузовская улица и которые кажутся мне высотою до небес, тот же рдяный блеск куполов. Мы остановились на Белевском подворье, что́ на Воскресенской улице, и когда смерклось, мама сказала, чтобы я нажал кнопку в стене. Только успел я нажать, и в комнате загорелся свет. Это было мое первое мимолетное знакомство с электричеством.
Однако на этот раз Калуга поразила мой взгляд не обилием церквей, не размерами жилищ, не витринами магазинов и даже не «волшебной лампой Аладдина», а тем, как преобразились встречные людские потоки на улицах. Мужчины и женщины, одетые обыкновенно и куда-то спешившие, терялись среди мужчин, лениво, бесцельно расхаживавших в больничных халатах, из-под которых белели рубахи и подштанники, – расхаживавших и щелкавших подсолнухи. Еще недавно чистые тротуары были заплеваны шелухой, отвратительно потрескивавшей под ногами. Меня преследовало ощущение, что я ступаю по чему-то костистому и живому, С тех пор я на всю жизнь возненавидел семечки подсолнухов и отворачиваюсь, когда вижу, что кто-нибудь лузгает их. На подоконниках некоторых домов сидели мужчины без халатов, в одном белье, и, с нахальной ухмылкой поглядывая вниз, тоже грызли подсолнухи и выплевывали лузгу на прохожих. Мне объяснили, что дома эти – лазареты, а люди в халатах и без – выздоравливающие солдаты.
В Перемышле язык мой продолжал обогащаться, но теперь в него проникали слова иного смыслового ряда.
Я бегал по всем комнатам и, подпрыгивая, кричал:
– Проп-паганда! Проп-паганда!
Няня забеспокоилась.
– Тетя Соня! – обратилась она к гостившей у нас Софье Михайловне. – Что это он какое-то нехорошее слово все говорит?.. «Поганый», что ли?..
В один из осенних вечеров мама задержалась в школе – учителей теперь мучили собраниями чуть не ежедневно. Мы с няней сидим в столовой. Она вяжет чулок, я что-то рисую. Стук в парадную дверь. Прислуга идет отворять. Входит Борис Васильевич. Мы с няней поражены так, как если бы перед нами предстало привидение. Нам было доподлинно известно, что нынче утром Борис Васильевич уехал в Москву. Кто же это? Его двойник? Выходец с того света? Он в самом деле напоминал вставшего из гроба покойника. Он всегда был бледен с лица, а сейчас его обычная бледность отливала восковой желтизной, и только дико горели обычно веселые, теперь расширенные ужасом глаза.
– Борис Васильевич! Что же это вы, батюшка, вернулись?
– В Москве взяли власть большевики… Разбили храм Василия Блаженного… На улицах стрельба… Кондуктор в Калуге отсоветовал мне ехать…
Я спросил няню, кто такой Василий Блаженный. Она ответила, что это один из самых красивых храмов во всей России.
Потом до нас дошли более точные сведения: Василий Блаженный цел. Няню это обрадовало только отчасти. Блаженный, слава Тебе, Господи, устоял, а вот устоит ли Россия?
– Нет, матушка, – повторяла она в разговорах с мамой, – это Антихрист пришел.
Так она спустя несколько месяцев и скончалась с мыслью о том, что в России воцарился Антихрист.